litbook

Проза


Клайпеда. Рассказ провокатора0

Литва, Клайпеда, Паланга. Стоишь на пирсе, смотришь на закат в стальных тучах. Скоро кобыла с погранзаставы проложит по пляжу борозду, на которую еще не ступала нога человека.

Тем багровым от августовского заката прощальным вечером я впервые не кинул в море свои трис копейкас: цена залогу три копейки, но я боюсь сглазить — боюсь снова здесь оказаться на следующий год. Уже этой осенью предстояло поднять забрало, а дальше или сядешь в отказ, или — туда, где за тучей белеет гора. Сегодняшним не понять, им «за Россию стыдно». Не было такого! Ненавидели — дико, люто. Да и слова такого, «Россия», не знали. «Эсэсэрия», «совдепия», «софья власьна». А певица Воронец волком: «Россия — Родина моя».

Спустя двадцать лет я снова в Клайпеде. Стал в два раза старше. Сколько дяде стукнуло? Не угадаете. С отъездом, с убытием, перестаешь взрослеть, обрастать кольцами лет. Тебя срубают, и пускаешь новый побег, иногда мужающий, вымахивающий до небес, а иногда как я: лишенный родины, лишен возмужания, навсегда остался двадцатилетним.

Халтура на круизном теплоходе. На тебе сиреневый смокинг, на плексигласовых попсовых пюпитрах ноты старых фильмовых шлягеров вперемешку с опереточными номерами: «Помнишь ли ты…». Стоим до вечера. Накрапывало. Чтобы выйти в город, требовалась однодневная виза, которую прямо на проходной выписывал угрюмый пограничник в зеленой пиночетовке. И он же вручал тебе пачку натужных рублей в обмен на десятку, взимаемую в обязательном порядке.

— Небось ваше месячное жалованье? — не утерпел я.

На мой русский он дернулся, как на контрольный выстрел. Так по прошествии полжизни я повторил переход государственной границы, той, что на замке — что хранят пуще девичьей чести. Только девушка нынче не та пошла. Напеваю: «Как невесту, Родину мы любим» — шагая с бывалым видом.

Вид обманчив. Да это и не была улица, говорящая на моем языке. Серединка на половинку, хотя портовая Клайпеда считалась в Литве русским местом. Кое-кто из сошедших с корабля имел куда больше права числить себя в Мемеле на своей улице. Это подтверждал и раскопанный археологами доисторический квартал.

Память о капиталистической Литве хранил поставленный на попа в центре Клайпеды конструктивистский брикет с большим циферблатом. Ему противостояли два парадных советских здания: на каждом шпиль со звездочкой и балкончики с балюстрадой.

Как же быстро глаз наскучил этим зрелищем, как же быстро обоняние привыкло к здешнему воздуху. Вскоре понимаешь: делать тебе тут, в сущности, нечего. Мидас наизнанку. Чего ни коснется твой взгляд, все превращается… нет-нет, не в золото. Съездить, бросить взгляд на Палангу? Автобусом сорок минут, но что там делать, смотреть «Тени забытых предков»?

Немцы разбрелись по «Народным промыслам» — на засаленные рубли приобретать янтарные изделия каменного века. Под навесом придворный художник рисовал чету миллиардеров в расшитых бисером дождевиках. Такою же парою голубков, головка к головке, они сфотографировались на своей свадьбе — полвека назад.

К полудню распогодилось и стало заметно, что Клайпеда живет самостоятельной жизнью, а не только обслуживает набитый немецкими миллиардерами корабль, как тем могло показаться.

Я на удивление неприятный субъект, и чем дольше гляжусь в зеркало — Боже упаси, фигурально — тем больше в этом убеждаюсь. А оторваться не могу, не могу на себя наглядеться. Ну, зачем было дразнить этого пограничника? Если по народному курсу, он и десяти-то марок не приносил домой в получку. Буду теперь себя поедом есть, это и называется «глядеться в зеркало».

Была такая служба: «Книга почтой». Я бы назвал ее «Книга даром». Здесь книги ничего не стоят, предвосхищая завтрашний день человечества. И никакой тебе цензуры, которая благотворна для пишущего: изощряет перо, учит антисоветского верблюда пролезать в ушко дозволенного (это не я такой парадоксалист — Бродский, Loseff). Но цензура благотворна и для читателя: порождает книжный дефицит, повышая читательский ажиотаж и прививая навык к чтению (это уже я). Продавщица в кофточке с обтекаемыми плечами была готова болтать и болтать, но я ограничился получасом. На мне написано, что я «оттуда». А на ней, на бейджике, было написано: «Токарева Людмила Андроновна» — вот что значит прибалтийская культура торговли.

— А вы, как и Виктория Токарева, еврейка? Ни за что бы не подумал.

Удивилась, но не обиделась — ни за себя, ни за любимую писательницу. Мимо. У меня комплекс горбуна, а тут моего горбунка промеж щек — и не распознали. Теперь у русских в латиноалфавитных республиках своя печаль: мы сохраним тебя, русская речь, великое русское слово. Фашисты подняли голову, больше не боятся вывешивать свой флаг. Подойдите к горсовету. У «Саюдиса» в нем большинство.

— А какие новые поступления?

Только махнула рукой. Ну вот «Плаха» Чингиза Айтматова. Там «Бог» с большой буквы. Понимаете, людям теперь стало дорого. Когда-то за мемуары Жукова любые деньги готовы были выложить, а теперь дай Бог до получки дотянуть. Вас «Карты таро» не интересуют?

Во всеоружии городских новостей я отправился к месту противоборства русских людей с фашистами, унося с собою «Плаху». Не припоминаю этот монумент, вокруг которого кипят страсти. Возможно, был воздвигнут после моей эры. По сравнению с повсеместными конными статуями Ленина: геркулесово сложение, кепка, меч в форме руки (вернее, наоборот, рука в виде меча) этот человечен, как ты да я, и команда «руки за спину». И та-ко-го саюдисовцы проголосовали снести… На это сразу четыре БТР-а взяли его под свою защиту, сомкнувшись вокруг пологих мраморных ступеней. Ветераны под красным знаменем тоже стали на бессрочную вахту.

Когда я подходил, две женщины-матери развернули высоко над головой транспаранты собственного изготовления: «В бой за Родину!» и «Слава великому Ленину!».

Я встал рядом. Ветеран покосился на меня. С недоверием, с опаской.

— Думаете, отстоим? — спросил я.

— А вы-то сами откуда будете?

Сказать, из Германии? Демобилизовался… а как еще? Меньшим враньем будет сказать, из Ленинграда.

— Из Выборга. Это под Ленинградом, если слышали. До войны был под белофиннами.

— А-а…

По-моему, сомнения не только не рассеялись, но скорее окрепли.

— Ну и как там у вас?

— «Бог» с большой буквы пишут. Безобразий всюду хватает, — из БТР-а высовывалась голова. — Лично мне по душе пилотки, — продолжал я. — А эти, с козырьками, какие-то не наши. На подвиг не зовут. В них честь отдавать, что к пустой голове руку прикладывать. Помните фильм «Солдатская баллада»?

Я намеренно смешал два фильма, как бармен Мирко на корабле смешивает коктейли.

— Ну, ладно, мне пора на корабль.

Я был недоволен собою. А когда, спрашивается, я бываю доволен собою, если не пишу? Затем и пишу. Куда теперь? Еще прорва времени до вечера, когда предстоит обрядиться в попсовый смокинг и повязать бабочку — я единственный, кто это у нас умеет, у остальных бабочки засушенные, проткнутые иголкой.

Что делать? В смысле чем себя занять? Можно, конечно, засвидетельствовать окружающему свое «фэ» и вернуться на корабль. Завалиться в каюте с «Плахой», а уже через пять минут казниться, что вернулся. Подростком я любил, пристроившись кому-то в хвост, подолгу не выпускать объект из виду: в гастрономе, в транспорте, в выстаивании за югославским импортом, под окруженным снежинками фонарем в ожидании «своего пары», а потом посмотреть, как оба они терпеливо переминаются с ноги на ногу, пока швейцар пустит их внутрь, где стоит веселье.

— Вас двое? Проходите.

У тебя глаза завидущие на чужую жизнь. О себе все знаешь, а вот кто он? Вышел из горсовета, на котором отныне иностранный флаг. Что это он так разбежался в рабочее время? При потере зрения на восемьдесят процентов объект может сойти за среднеарифметического пешехода в европейском городе, но остро видящий различает и цвет лица, и бакены до мочек, и самопальную курточку, и стоптанную дешевую обувь. В руке отечественный «дипломат», куда не запихнуть с боем взятую курицу. Шаг широкий целеустремленный, равный моим двум. Я уже пожалел, что выбор пал на этого скорохода, но подменить находящегося в разработке другим можно только способом эстафеты. Дал бы кому-нибудь огоньку, я бы пошел за прикурившим. Как в конце фильма «Мне двадцать лет» (а мне и есть двадцать лет и всегда будет).

Находившийся в разработке объект привел меня к автобусной остановке, но не успел я вскочить за ним в автобус, как был вытолкнут чуть не проехавшей свою остановку пассажиркой. Я вправе переключиться на нее, тем более что она со скрипкой. Коллега. Немецкий фигурный футляр образца 1891 года. По скрипичным футлярам я могу защитить докторскую. И уж поверьте, по футляру с первого взгляда определю, кто передо мной. Ее был поновее московских, ленинградских, киевских — советская власть пришла в Мемель с четвертьвековым опозданием. Всё равно это был старый циммермановский футляр, предполагавший в ней профессионала. Но то-то и оно, что скрипач не будет так его держать — внешней стороной к себе. У нее шея невинная, подгрифком нецелованная, когда остается засос на всю жизнь. Девушка со скрипкой это вам не девушка с гитарой. Нет, не коллега она мне. В кинокомедии «Бабетта идет на войну» в скрипичном футляре проносят автомат. В романе Гамсуна у незнакомца в скрипичном футляре, благодаря которому он возбуждает всеобщее любопытство, лежала смена белья. Разносчицей чего являлась эта «бабетта» — антисоветских листовок или украденных драгоценностей? Почему-то думают, что скрипичный футляр располагает к доверию наравне с черной юбкой священнослужителя. Словно в отместку за девственно-чистую шею, под правым ухом у нее красное островное государство, какое у Горбачева на лбу, только в форме Исландии, небось соленое, если лизнуть. Графу «особые приметы» есть чем заполнить, по ним узнáю ее хоть через тридцать лет.

Мнимая скрипачка, неловко мотая футляром, прошла вперед и сразу за мостом поднялась в угловое кафе. Я посмотрел через стекло, куда она сядет. Взглянула на часы, но без нервозности. Пришла на четверть часа раньше назначенного? Высокая Прибалтика чарует своими кафе, против которых лежащая позади страна — царство распивочных. На каком языке ее обслужила официантка-ровесница угадать не берусь, я не местный, а культура кафе накладывает отпечаток и на русскую улицу. Только сплотившихся вокруг Ленина ни с кем не спутаешь.

Она тянула молочный коктейль через фистулу. В Выборге, очищенном от белофиннов, ей бы принесли его в граненом стакане, из каких на улице пьют газировку с сиропом две учащиеся ПТУ («Девушки, а можно с вами познакомиться?»). И в такие же стаканы разливают водку пришедшие на кладбище помянуть. А в Клайпеде раз коктейль, то подадут в стакане тонкого стекла с толстым донышком — все равно молочный или «Гусарскую балладу» («Гусаришка баллада»).

Дождалась! Подсаживается к ней. Но кто б вы думали — ни за что не угадаете, хотя он уже упоминался мной. Неужто верный ленинец? Нет. Читать надо въедливей — Мирко, бармен с нашего теплохода. Заметил ли он меня? Невзначай берет футляр и исчезает за дверью, на которой вместо логотипа метро изображена курительная трубка. На соседней двери изображен веер, за таким испанка прячет лицо. Во вкусе не откажешь.

Я нырнул за ним в подразумеваемое «М». На мое везенье, там две кабинки, а не одна, иначе я бы умер, и в медицинском заключении стояло бы: «от любопытства». С крышки стульчака я увидел согбенную спину. Склонившись над футляром, он поспешно распихивал по карманам целлофановые мешочки. На счет их беловатого содержимого у меня сомнений не было. Он же, если и поднял глаза, то когда меня уже след простыл.

— Что будем заказывать? (Девушка русская.)

— Молочный коктейль, пожалуйста. Он у вас вкусный?

— Кто любит, тому вкусный.

А про себя подумала: «Придурок».

— Нет, я в том плане, что не отравлюсь?

С трудом сдержалась, но промолчала.

— Сколько он стоит?

— Там написано.

— Нет, я в том плане, что сейчас хочу расплатиться. Вас же потом не докличешься, а мне на пароход. Пожалуйста. Сдачи не надо. Это чтоб вы на меня больше не сердились. Хорошо?

— Хорошо… спасибо.

Бармен с «Голштинии» («Holstein») выпорхнул на улицу так же невзначай, как и впорхнул в уборную — ну, в уборную пол-Европы заходит невзначай, как раз та половина что не отличается меткостью при отправлении малой нужды.

Когда она осталась одна — допивать свой коктейль (не пропадать же добру), я позволил себе очередную бестактность. Уж и не знаю, какую по счету сегодня. Загибаем пальцы. Начал день с того, что пограничника ткнул мордой в нищенское жалованье: «Du arme Schwein». Людмилу Андроновну Токареву принял за Людмилу Ароновну Токареву. Своим кривляньем плюнул в душу знаменосцу-ленинцу. Подсматривал за мужчиной в соседней кабинке. Придуривался с девушкой-официанткой. А теперь еще обратился через столик к другой девушке — тут, правда, простительно: повстречал коллегу.

— Извините, Бога ради, что мешаю, просто я тоже скрипач. С того же корабля, что ваш друг. Он там барменом, смешивает коктейли, а я там, представляете, первая скрипка. Вы позволите? — пересаживаюсь к ней. — «Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?» Мой репертуар. А вы где играете?

— Я спешу, извините. Девушка, посчитайте пожалуйста!

Но ее не докличешься.

— Просто невероятно, только дьяволу удавалось играть на скрипке с такими ногтями как у вас. И то во сне. Вы, наверно, на репетицию опаздываете?

Официантка пришла ей на помощь.

— С вас, девушка, рубль сорок девять.

Зачем я это делаю? Спросите меня о чем-нибудь полегче. Я и сам себе противен. Впрочем, я знаю зачем. Если предельно сжато, «стоя на одной ноге»: чтобы было что заглаживать благими делами. Я бы с радостью купил пограничнику шоколадок для детишек, но, во-первых, где их возьмешь — шоколадки, во-вторых, если и вправду не утерпит отцовское сердце, его же потом со свету сживут.

Вечером, между двумя порциями музыки, я подошел к стойке бара.

— Будете что-нибудь? — спросил Мирко. Он был виртуоз своего дела, шейкер в его руках превращался в маракас — погремушку с Антильских островов. Пассажиры были в восторге.

— Не знаю, не сейчас, — я не злоупотреблял даровыми напитками. — А я вас сегодня видел со скрипачкой. Вы были так ею увлечены, что не заметили меня.

Танец антильских девушек оборвался, но я сменил тему — мне-то что.

Забавный городок этот Мемель. Тени забытых предков. Ну, ладно, выйду подышу морским воздухом.

На палубе ни души. Шезлонги до рассвета спрессованы в своих проволочных стойлах. Кругом море, и кажется, что корабль застыл, седые усы под носом неподвижны. Немного метафизики: нос корабля, рассекающий волны, не что иное, как аллегория местоимения Я. Конечность моего Я мне не явлена. Она столь же умозрительна, сколь умозрительно вечное обновление с виду застывшей пены под носом корабля.

«Плаху» я пожертвовал корабельной библиотеке. На круизном теплоходе она столь же необходима, сколь необходима Библия на ночном столике пятизвездочного отеля. Я поставил «Плаху» на полку рядом с «Доктором Фаустусом». От мусорного бака ее спасло не прописное Б в слове «Бог», а то, что я не имею привычки выбрасывать книги. Как и не имею привычки их читать. Писатель не читает чужие романы. Он что, шизофреник? Страдает раздвоением личности?

Так музыкант не слушает музыку, он избегает живительных струй. Окунет локоть в ванночку: не горячо ли младенцу? «Жрецы какого-нибудь культа сладострастия сами бывают оскоплены» — не ты ли это написал. Скрипач, эмоционально кивающий в такт «Аппассионате»? Скорей уж будет носком отбивать паузы, как то делают оркестранты в Союзе, за что их не берут на работу заграницей. В Циггорне, где я оттрубил на скрипке 44 (сорок четыре) сезона, один харьковчанин, вполне себе лабух — старый оркестровый заяц, как говорят немцы — не прошел испытательный срок только потому, что всех раздражал его лакированный штиблет, отбивающий такт. Бедняга ничего не мог с собой поделать, это уже был тик. И кончил он преподавателем пьяники в музыкальной школе. О, как я их хорошо знаю — оркестрантов. Наблюдал в полувековой динамике.

Рискуешь повторяться. Начисто забываешь, что написал. По поговорке: с глаз долой — из сердца вон. Давным-давно я прочитал об этом в интервью с какой-то знаменитостью и подумал: кокетничает. Сегодня бы поверил, с опытом становишься доверчивей. Или с возрастом? Буду повторятся почем зря.

Когда я поступил на немецкую оркестровую службу, я был мало сказать младше всех остальных — я свалился с луны на землю. С советской луны на немецкую землю. На луне я прошел нешуточную профессиональную выучку. На земле этой розги, этой ферулы не знали и смотрели на меня, разинув рты. Впрочем, благопристойно прикрывались ладошкой. А я по своему инопланетному любопытству пристраивался в хвост то к одному, то к другому сослуживцу и провоцировал, провоцировал, провоцировал… Люди словоохотливы, рассказывать историю своей жизни инославному вундеркинду горазды. Я бы мог стать историографом этого полка, вражеского в прямом смысле слова: добрая половина его личного состава повоевала на восточном фронте, прочие — дети этого полка. Куда увлекательней, чем смотреть «Подвиг разведчика». Для пущего эффекта я мысленно обмундировывал их в форму, воспетую советским кинематографом. Психологические проблемы? Не больше, чем на детском утреннике. До войны учился на скрипке, начал в десять, когда я уже много чего умел, был гитлерюгендом, на фронт восточный загремел. Как в песне: «Летят по небу яропланы-бомбовозы, а я изранетый лежу». С двумя оговорками: песня — Шумана на слова Гейне, в которой двое бредут из русского плена. И вторая оговорка: у них, вторгшихся в чуждые пределы, не спирало дыхание от зависти при виде житья-бытья под большевиками, как то будет с воином-освободителем. «Снег, темно. Девятнадцатилетний, иду и плачу. Постучался в черневшую избу. Старик со старухой горячим накормили, а наутро показали, куда идти сдаваться». Другой рассказывает: «Комиссар подзывает: „Вурм! — а он и впрямь был похож на червяка: узкоплечий, длинный, для его черепашьей шеи любой воротничок огромен, а в плену и подавно глиста глистой, тоже девятнадцатилетний. — Вурм, сядь! Не умри от счастья. Завтра едешь домой“».

От побывавших в плену я не слыхал слова худого о русских. Схоронили свою ненависть в том гробу, как у Гейне? («Навеки схороню в нем любовь и скорбь мою».) Ждали справедливого возмездия? А лучший друг всех пленных возьми да и скажи: гитлеры приходят и уходят, а народы пребудут вовеки. И не учинил им лагерного голодомора. Как бы там ни было, при слове «русские» ни у кого из них не вылезали на месте желваков кабаньи клыки. У немецких фрау, у тех да. Для них «русские» слово неприличное. Но на дне оркестровой ямы никаких тебе фрау — мужской экипаж в слабом мерцанье козырьков над пюпитрами.

Немецкий оркестр тех лет — помесь средневекового цеха с рыцарским орденом, слегка козлоуханным после пятичасового «Парсифаля», когда в артистической совлекали с себя доспехи. Дирижер на репетиции мог обратиться к оркестранту «мастер Вурм». («Meister Wurm, почему все играют в конце смычка, а вы в середине?» А у мейстера Вурма во взгляде читается: «Задница».) Весной совершались вылазки на природу (см. Набоков, «Облако, озеро, башня»). А еще корпоративное братство скреплялось ежевечерним пивом в кантине («Леонид, что ты будешь пить?»).

Подкожные гадости друг другу совершенно в духе германской мифологии. Георг Флейшер (1935 года рождения), ведавший гамбургскими халтурами, яйцеголовый, большетелый, беспорядочно облысевший, напоминавший рассевшуюся в ржавых обручах бочку, пригодную для сбора воды не больше, чем сам он был пригоден для игры на скрипке, — Флейшер всегда жаловался мне шепотом: дескать, Люстиг, когда никто не видит, норовит ногтем царапнуть лак на его драгоценном Амати. «Я его за этим застукал. Ногтем по обечайке вот так…» Я отдернул руку, потому что он стал это показывать на моей руке. Свою антискрипичность, в то время еще допускавшуюся в tutti (у «не-солистов»), Флейшер компенсировал скрипкой Амати. Влюбленно ее разглядывал, смахивал малейшую песчинку канифоли, заботливо пеленал после спектакля. Мог всю дорогу в Гамбург и обратно рассуждать о секрете лака Амати, о странной форме головки, вытянутой, как череп Тутанхамона. «Это не случайно, тут сокрыта тайна».

Раньше Георг Флейшер с Грегором Люстигом были не разлей вода. Их связывала дружба, от которой до ненависти один шаг. И в конце концов они благополучно этот шаг преодолели. «Пока я жив, он не получит ни одной халтуры в Гамбурге», — говорил мне Флейшер.

Если же послушать Люстига, старшего десятью годами, причиной тому банальная ревность, но не к скрипке Амати, а к фрау Флейшер, с которой супруг в отношениях, аналогичных тем, что и со скрипкой: играть не выучился на ней, а только любовался.

— Было б чем любоваться. Надо быть больным на голову, чтобы приревновать ее ко мне.

Тут я ему готов поверить. Уподобить фрау Флейшер скрипке Амати было возможно лишь в мои младые годы, когда все, что старше сорока, представляется уже музейным экспонатом.

Исцарапавший не то чужую скрипку, не то чужую жену, Люстиг успел не просто повоевать, но и пожить в Советском Союзе. По-русски говорил не хуже иного прибалта, своего одногодка. Когда речь заходила о советских скрипачах, употреблял местоимение «мы». Якобы он сбежал из лагеря, пристал к беспризорникам, ездил с ними в товарных вагонах, а в милиции скостил себе пару годиков, сказавшись сиротой из Кенигсберга. Учился в барнаульском музыкальном училище, там же, в барнаульской филармонии, работал, там и женился. А в пятьдесят шестом через Красный Крест вернулся в Германию, где первым делом овдовел: в стареньком «фау-вэ» на полном ходу открылась передняя правая дверца.

Закадычный друг его Флейшер, задним числом пробовавшийся на роль Мегрэ, утверждал, что это он ее и выбросил. Меня смущало другое — советская эпопея Люстига. Я был в том возрасте, когда во всем подозревают обман. Никакой он не Люстиг, недаром его по возвращении американцы затаскали. Сам рассказывал об этом, оттягивая нижнее веко — жест, предупреждающий о слежке. После несчастья с женой ему кроличьей лапкой служил брелок на ключе зажигания в виде фигурки Святого Христофора, покровителя гонщиков. Сына определил в дорогущий интернат.

— Вся страховка, что мне выплатили, уходила на него. Я пфеннига себе не взял. (Флейшер: „А ты ему больше верь“.) В одном классе с ним были Антония фон Бисмарк и Аксель Бальзен. Мать смотрела на него с небес и радовалась.

Боковым зрением она могла захватить и своего вдовца, наверстывавшего упущенное за годы, что прожил с ней на Алтае. Тоже радовалась?

— Говорят, вы пишете?

По-русски мы были на вы. По-немецки, конечно, du — иначе невозможно. В первый же вечер в кантине к тебе подходит человек с пивом. «Меня зовут Вильфрид». Отвечаешь: «А меня Леонид». Вот и весь брудершафт. В Германии свое русское «вы» прячешь в кармане.

— Я бы мог вам такое рассказать про свою жизнь, такой роман могли бы закатить. Уехал я в горы в Норвегию, на лыжах кататься с Сольвейг. Через неделю звоню домой. Подруга сына берет трубку: «А мы Алекса вчера похоронили».

Не заметил шлагбаум и на полном ходу на мотоцикле. Сперва жена на полном ходу, теперь сын на полном ходу. А до того фронт, плен. Это лишь закаляло неуемного живчика, которого я знал уже крашеным. Как Флейшер готов был без конца разглагольствовать о сходстве скрипичной головки своего Амати с мертвой головой Тутанхомона, так Люстиг мог без конца рассказывать о своих успехах у женщин: «„Спасибо, Грегор“, — говорит она мне, испытывая седьмой по счету оргазм. Старенький да удаленький, а? Так в России говорят?»

Оркестр как зеркало сексуальной революции. Кажется, во Франции в начале 70-х женщина получила право самостоятельно открывать счет в банке. Кажется, с начала 70-х в Германии женщина может водить автомобиль без письменного согласия на то мужа. Кажется, с 71-го года женщина имеет право голоса в Швейцарии. Но абсолютно точно, что на излете 80-х немецкие женщины получили возможность беспрепятственно работать в оркестре. До этого исключение делалось для арфисток — златокудрых ангелов барокко, и для парочки японских гейш-виртуозок, не более двух-трех на коллектив. Директор оркестра после каждого прослушивания, как мантру, твердил, обращаясь к оркестру, которому предстояло вынести решение поднятием руки: «Пожалуйста, никаких женщин. Нам нужны молодые немецкие мужчины», — и глядел на меня, верно, сам себе умиляясь: евреям можно, вам теперь все можно, душечки мои.

Где-то на земле существуют приемные комиссии — важно восседает худрук, приближенные к нему лица. Но только не в немецком оркестре. Голосуют все сто, голоса равны. Главный дирижер, директор на обсуждении отсутствуют. Тебя принимают в члены гильдии только члены гильдии. В архиве ты можешь проследить свою оркестровую родословную до семнадцатого века: такой-то сменил такого-то, а его сменил такой-то. Игравший на твоем месте некто Финкельмайер в восемнадцатом веке «судился с Королем Прусским», то есть со своим работодателем. Циггорнскому придворному оркестру в 1985 году исполнилось триста пятьдесят лет. (Да-да, придворному по сей день, договор с двором не расторгнут. Когда в местной газете на последней странице появится мое имя в черной рамке, то перед ним будет стоять «камер-музикер»). А соседнему, брауншвейгскому оркестру, четыреста пятьдесят.

В одночасье женская революция, она же сексуальная, пробила брешь в средневековой крепостной стене. Поколение дряхлеющих дровяных скрипачей сменяли «молодые корыстные немки» (Набоков). Ну и немного краковской колбасы: хозяйственные польки и на скрипках хозяйничают умело. Но в целом меню поменялось в пользу вегетарианства, веганства и салатов. Некоторые блюда исчезли из ассортимента, те что являлись краеугольным камнем холодного буфета, когда я сел в оркестр: сырой свиной фарш с мелко нарезанным луком, обильно намазанный на хлеб (Zwibelmett) или кровяные колбаски. Сократился ли подвоз пива? Трудно представить себе, чтобы одна оркестрантка сказала другой, новенькой: «Меня зовут Кирстен», после чего бы они выпили на швестершафт. По крайней мере усов они себе не пририсовывают, хотя помню румынку, носившую фрак.

Первая поступившая скрипачка-немка носила барскую приставку к имени и звалась Антония Клеопатра фон Мекк цу Абендрот. Или как-то так, я имею привычку никогда не называть вещи своими именами и вообще немножко утрировать. То, что предки Тони участвовали в крестовых походах, облегчало ей ментальную задачу, которую Голливуд сформулировал как «Сто мужчин и одна девушка». Тони, правда, не Дина Дурбин. Стрижкой «паж» и слабо выраженным подбородком она скорее напоминала актрису Чурикову в роли Жанны д´Арк. Но ведь и Циггорн не Филадельфия. В дальнейшем скрипичные вакансии по мере ухода на пенсию оркестровых зайцев заполнялись дамами, что опять же отсылает нас в Голливуд («В джазе только девушки»). Некого стало обряжать в мундир.

К этому времени Люстиг, предлагавший закатать себя в роман, женится на своей несостоявшейся снохе Гундуле. («Я бы мог вам такое рассказать про свою жизнь, такой роман могли бы закатить».) Считать это левиратным браком, когда ближайший родственник подменяет собой умершего, дабы имя его сохранилось в потомстве, или это было покушением на «наготу сына твоего», попыткой присвоить себе его молодость? Другими словами, не знаю, было это делом богоугодным или мерзостью в глазах Господа?

Гундула работала в газете, о последней странице которой, сплошь в траурных рамках, я уже высказывался. Гундула — тип мужественной эмансы: «мы и сами с усами», а не «спасибо, Грегор».

— Давно пора положить конец женской дискриминации в оркестрах, — говорила она.

Чета Люстигов сдружилась с Тони настолько, что они провели совместный отпуск в горах. От кого из супругов Тони забеременела не совсем ясно, поскольку жена-сноха оставила Люстига и ушла к беременной подруге.

И это сразу после его ухода на пенсию. «Баста! Наконец-то!» — говорится тем громче, чем ближе финиш, заповедный наш день. Больше не будешь глохнуть в эпицентре оркестровой канонады, не будешь выходить каждый вечер с инструментом из служебного подъезда.

— Баста! Наконец заживу, как человек! — это говорится на всю артистическую, безадресно, это истерика, обращенная к стенам, в которых прожита жизнь.

Уходящий устраивает пышные по себе поминки. «Немецкое шампанское», пиво, стол ломится. Шутливые поздравления: «Ну вот, отмучился». Покойник сам не ест — сидит и смотрит с глупой улыбкой. Я тоже поздравил — «супругу юбиляра с его шестидесятипятилетием». Та огрызнулась: «Чего меня-то, его поздравляйте».

Развод был неминуем, хотя одна сторона еще билась в конвульсиях.

— Что вы думаете: если я полечу в Израиль и пойду к Стене Плача, поможет?

Обнадеживать Люстига смешно, а лишать надежды мне не по чину.

— Поможет обязательно. Если Богу угодно. А если нет, то нет. Вложить записку в Стену Плача значит спросить у него. Ответ сами увидите.

— А по-немецки можно?

— Не знаю, я бы не стал. Я бы по-русски написал.

— Я тоже! — обрадовался он.

Написал своей рукой. После моей правки выглядело так: «Господи Боже, Царю неба и земли, пусть Гундула вернется к Грегору. На волю Твою уповаю».

— Понимаете, записка — это как лотерейный билетик. Чтоб выиграть, надо, как минимум, его купить. А дальше Аллах велик.

— Да-да…

Тони присутствовала на проводах. Раздувшаяся, как шар, она была похожа на рыбу из семейства иглобрюхих. От вечерних вызовов ее освобождал параграф такой-то декрета Веймарской республики «О защите детства и материнства». Но от репетиций в утренние часы параграф не освобождал. Знаете немецкий анекдот? Двое рабочих: первый выкапывает ямку, идущий следом засыпает. Оказывается, тот, кто должен был сажать деревцо, заболел. На одной из таких не пришей кобыле хвост репетиций и случилось ужасное, страшное и необратимое. Георг Флейшер, травоядный динозавр, на голове у которого сквозь скорлупу пробивались пучки травы, обыкновенно не оставлял свою скрипку на стуле в оркестровой яме, как это делает добрая половина скрипачей. Не дай Бог! Мышка пробежала, хвостиком вильнула… А тут в перерыве позвонили из Гамбурга («Георг, тебе из Гамбурга звонили, на „Дон-Карлоса“ нужны двое») или торопился позвонить домой («Медвежонок, как твой зубик?»). Или приспичило в уборную. И в это время не мышка, а бомбовоз по имени Антония Клеопатра фон Мекк цу Абендрот, пробираясь между стульями, комически потеряла равновесие и с размаху села на скрипку Амати.

Поверьте, это страшная минута, сродни той, когда на глазах миллионов телезрителей под пенье «Марсельезы» рушится охваченный пламенем шпиль Собора Парижской Богоматери. Тони, позабыв, что внутри одного шара находится другой, много больший по своим размерам, кинулась за Флейшером, крича при этом: «Георг! У тебя больше нет твоей скрипки, Георг! У тебя больше нет твоего Амати!».

У меня нет сил описывать это зрелище. Верхняя дека в щепы. Гриф проломил нижнюю деку в том месте, где написано «Nicolaus Amatus fecit Cremonae Anno 1644». Обечайки всмятку. И как скрипка больше не скрипка, так и Флейшер больше не Флейшер. Метафорический динозавр на глазах превращается в динозавра реального: отрастает тяжелый хвост, верхние конечности за ненадобностью втягиваются в туловище по самые ладони, вместо лица доисторическая морда, издающая нечленораздельные звуки. Сейчас вымрет.

Это было, конечно, по наущению Люстига, который и Тони-то обрюхатил, чтобы потом все свалить на ее беременность. Мало того, за одним ударом последовал другой. Стоимость инструмента, застрахованного театром выше определенной суммы, должна быть подтверждена экспертом. И что же он говорит, этот эксперт — скрипичный мастер Кристиан Фридрихсен, тощий, под два метра, в кожаном переднике: «Никакой у вас не Амати. Тиролец, ему цена, ну, пять тысяч, и то могут поторговаться. Пусть это примирит вас с утратой, герр Флейшер».

Как посмотреть. Послужит ли утешением мужу, что погибшая в автомобильной катастрофе жена ехала с любовником? Или что настоящий отец обезглавленного шлагбаумом мотоциклиста не ты?

В несчастье человек легко поддается на уговоры. «А если это и правда не Амати, а простой тиролец? — говорит себе Флейшер. — Во всем есть свои плюсы. Я бы никогда не смог выручить за него и четверти той суммы, что возместил театр. И Люстиг зря радовался, наверняка ему донесли, что это не Амати. Жена ушла. И к кому — к бабе. А еще первый любовник. Сидит дома один-одинешенек. Здорово я их всех надул».

Узнав, что «Голштиния» заходила в его родной Мемель, Флейшер взыграл душой:

Вся от Мемеля к Маасу
Кровным братством скреплена,
На земле всего превыше
Ты, Германия одна!

Мальчишками они страшно гордились: не Берлин, не Гамбург, а Мемель упомянут в гимне.

— А приезд Гитлера помнишь? — спрашиваю.

У всех при упоминании этого имени оскал, как от холодной струи под душем и нельзя подать виду. Нет, не помнит, совсем ребенком был. Знает, что сидел у отца на плечах. Гитлер вышел на какой-то балкон.

— Не на какой-то. Это был театр.

Может быть. Его отец играл в музыкальном театре, тоже скрипач. У него был настоящий Маджини, с паспортом. Пропал, когда они с матерью бежали в сорок четвертом. Мать простить себе этого не могла.

Вот откуда растет хвост у динозавра. Отец играл на Маджини, он на Амати.

— А скрипка, на которую Тони села, откуда она у тебя?

— Купил у одного цыгана в Клаузенбурге. Уличного скрипача. Еще мать была жива. Вперед наука: ничего у цыган не покупать. Ну, как тебе Мемель?

— Литовский город. На ГДР похож.

— Никогда там литовцы не жили, это Мемельланд. Моя мать — мемельландка, — отца он не помнит.

Про Мемельланд — Клайпедский край, населенный лютеранами-летувенниками — я знал больше, чем он, который даже не помнил, на какой улице они жили. Забвение корней целительно. «Откуда дровишки?» — «Понятия не имею. Откуда-то из Верхней Силезии… или Восточной Пруссии», — неопределенный взмах рукой: неинтересно.

Это тебе всегда было интересно — если словом «интересно» возможно передать отношение к себе, живущему «в веке сем», которым ты деформирован с младенчества. И целую жизнь варился в собственном соку, презирая все, что вовне — будь то немецкий оркестр, плотно прилегавший к телу, будь то просторная, вороньей шубой с барского плеча, советская общественность. Презрение — не ненависть. Нельзя ненавидеть советский народ, как нельзя ненавидеть неодушевленный предмет, гирю, привязанную к ноге. А ненавидеть немецкую лающую униформу было утопией, обращенной в прошлое: я же был ими убит еще до своего рождения, а мертвецы свободны от ненависти.

До возвращения на корабль я еще успел заглянуть в краеведческий музей — маленькие местные музейчики мне всегда подмигивают. Несколько манекенов в национальных костюмах застыли в приветливом ожидании школьников — не дождетесь. По стенам развешаны карты со стрелками в виде хвостатой Рождественской звезды: откуда есть пошла Земля Малолитовская. На витрине бронзовые наконечники оборонительно-наступательного назначения, пролежавшие в земле несметное количество лет, тут же прялка — и прочая археология с этнографией. Двадцатому веку была отведена соседняя комната. Судя по экспозиции, не чуравшейся слова «оккупация» и прочего буржуазного национализма, БТР-ы теперь только и пригодны что охранять Ленина. Но если не считать дыхания грядущей независимости, ничего нового для себя я там не узнал.

В двадцать третьем году объединенные силы Великой и Малой Литвы при поддержке немецкого населения края в два счета изгнали нерадивых французских оккупантов. Для вхождение незамерзающего порта Клайпеда в состав Литвы потребовалось столько же дней, сколько потребовалось их спустя пятнадцать лет для вхождения Мемеля в состав Рейха. 23 марта тридцать девятого года литовская делегация прибыла в Берлин, а 24 марта с балкона городского театра Гитлер уже поздравил «балтийские Судеты»: «Это был долгий путь на родину». И в ответ площадь грянула «Песнь немцев», где не тронный Кенигсберг и не блистательный Дрезден поставлен во главу угла, а Мемель:

Von der Maas bis an die Memel,
Von der Etsch bis an den Belt —
Deutschland, Deutschland über alles,
Über alles in der Welt!

У мальчишек, которые «накануне получили в подарок тесаки и каски» (Пастернак), разрывалась от восторга грудь.

Всегда удивляли фотографии партизан в армейской форме: не износилась, не превратилась в клочья за годы лесной войны, которой предшествовали годы хранения ее в сундуках. Еще была фотография почетного гражданина Литвы Шаляпина в окружении артистов клайпедского театра (одним из них мог быть Флейшер-старший, ноябрь 1934 года) и висело расписание рейсовых автобусов в Ригу на январь 1942 года. А вдруг пригодится? Бросаясь в эмиграцию, как под поезд, мог ли ты в 1970 году знать, что осенью 1990-го, через двадцать лет, снова окажешься здесь — в разгар очередного двоевластия?

Откладываем еще тридцать лет. 2021 год. Вулканический ландшафт сменился некоторой определенностью. Твой глаз привык к разными триколорам, как и сам ты привыкаешь к подкравшейся старости. Пока еще она молодая, твоя старость — еще не разглядываешь свои руки, как младенец, не умея поднять с подушки голову. Всего-то восемь лет как на пенсии. Флейшер уже почти двадцать, а все еще жив и фрау при нем. Не помню, когда умер Люстиг, похоронивший и жену-алтайку, и сына-мотоциклиста. Пляска смерти вокруг него не прекращалась. Тони тоже его опередила, не дотянув и до пятидесяти: рак. С Гундулой она пробыла недолго, это было чисто протестное голосование. Как-то раз на улице, вернее, на субботнем рынке, по которому не ходят, а прохаживаются, я услыхал свое имя:

— Herr Girschowitsch… Вы не помните меня. Я Фридерика фон Мекк цу Абендрот, — молодая мама лет тридцати толкает коляску, из которой глядит Ангела фон Мекк цу Абендрот. Уже во втором поколении гордое имя крестоносца переходило от матери к дочери.

Второе лето пандемии (звучит как второе лето от Рождества Христова) я провел в Паланге. По-прежнему кидаю перед отъездом монетку с пирса, и пока что помогает: возвращаюсь каждое лето. Клайпеда стала как после пластической операции: в средневековом квартале можно снимать лирический фильм, а что задрапировано, что там под платьем делается — может, и ничего страшного — в любом случае нас не касается. Русской речи поубавилось, но она въелась, как грязь. Кто-то мне объяснил: приличная публика из русских вся поразъехалась, осталась голь кабацкая. Слышу такой диалог:

— Дурак! Кто привился, все в коме лежат. Машка рассказывала, с них подписку взяли о неразглашении.

— А если она только «спутником» согласна? — что русские в лимитрофах доверяют только «спутнику», я слышал.

Он тип метросексуала. Под поплиновым пиджаком обнаженный торс. Вдруг заговорил по-литовски. Это у русских женщин, «девушек», как их называют, исконность бьет через край. Да еще в загранке. Мужики все одинаковы, подлинная хранительница, подлинная выразительница национальной самобытности — она.

— Где я тебе спутник возьму, — он переходит на русский, — рожу? Да еще подействует не так, как надо.

А как надо, я уже понял.

— Я ей сказал, — продолжает он, — «Тебя же, блин, с работы выпрут, если не привьешься». А она, сука, как чувствует: «Ну и пусть выпрут. Мне на мой век хватит».

От жены хочет избавиться. Привьется, и ей кранты. А эта красавица не прочь занять ее койко-место… Тоже нет. Раз «на мой век хватит», значит не жена. И не бабка старая, раз «с работы выпрут». Диалог Ореста с Электрой? Античное злодеяние, блин?

— Я пошел. Она сиги мне должна, еще сорок картонов.

Фитилек моего любопытства подожжен. Сиг жареный в масле консервированный. Консервная банка картонная.

Он расстался с ней, но не со мной, уж я не отстану. Свернули к паромному терминалу. Поплиновый пиджак остановился у ларька, не доходя до разводного мостика, который разводят музейным способом — вращая с двух концов чугунную перекладину. Действительно «Жувис» («Рыба»). Торговых точек, говоря языком моего детства, под такой вывеской торгующих копченой рыбой, понаставлено по всей Куршской косе. Стоят две будки рядом, в них одни и те же сиги, из одной коптильни, по одной цене. У первого ларька вырос хвост, а во втором рак-отшельник. Чем объяснить? Либо очередь обладает магнетической силой, либо в хвостатом ларьке на прилавке одно, а из-под прилавка другое.

Наблюдаю. Словно к содомиту, избушка повернулась к нему не передом, а задом. И высовываются две связанные ручками красно-сине-белые лопающиеся сумки, в каких переселенцы, гастарбайтеры и коробейники тащат свои пожитки. Когда такого, «в пиджачке на босу ногу», досматривает страж, привлеченный сумой переметною на плече, он находит сиги — белорусский контрафакт, который Восточная Европа курит по два евро за пачку.

— Здрасьте, хозяюшка, — кривляюсь я, обводя глазами малоаппетитный — в моем случае — набор копченых рыбьих тушек, отпугивающих своим запахом — опять же лично меня, других, может, наоборот, притягивает. Кому вонец, а кому сладко пахнет труп врага. Помню, как не мог переступить порог дачного сельпо, дух тараньки мне нестерпим. Фома Муж пишет в своей последней повести:

«На опушке их коснулся запах мускуса. Первая его почуяла мать.

— Ах! А это откуда?

— Да, похоже на мускус, — согласилась дочь.

Не прошли они и двух шагов, как обнаружили источник запаха. Он возбуждал отвращение. То была кучка разлагающихся нечистот сбоку от тропинки, густо облепленная жирными мухами, кишевшими над ней и на ней. Лучше не вглядываться: экскременты животного, а может быть, и человека, соединившиеся с гниющими травами, и вдобавок истлевший остов какого-то лесного зверька. Ничего не могло быть гаже этой дымящейся кучки. Однако тошнотворный запах распада в двухвалентном, двусмысленном своем перерождении уже нельзя было назвать вонью. Он безоговорочно воспринимался как запах мускуса».

Как русский я тоже не раз возбуждал в соотечественниках отвращение. Поэтому поспешил его упредить: вовсе я и не кучка дерьма, а мускус.

— А рыбка ваша не то, что в неметчине. У нас она дорогуша.

И все. В роли «своего», земели, я идиот, бывают же кретины на земле. Но как сторонний слушатель я мастер развязывать языки. Вот она, двухвалентность, вот она, двусмысленность. Немцы выговариваются в меня как в русского, русские выговариваются в меня как в иностранца, говорящего по-русски. Для тех и других я случайный попутчик. Но для сослуживцев я попутчик в вагоне дальнего следования, а для русских сойду на ближайшей остановке, оттого-то так откровенны. Особенно женщины. Они даже подержат твой чемодан, пока сходишь.

— Так вы, значит, из Германии. А там где?

Я сказал правду: в Циггорне, есть такой городишко, и не самый маленький. В переводе Козий Рог (как есть под Ленинградом Лисий Нос). Слыхала ли она про рог изобилия?

Она знает… то есть про рога она не слышала, но знает, как живут в Германии. Отсюда же все бегут, сами литовцы. Кто куда. В Германии трудней устроиться.

 Я вам гадок, читатель? Ну а я не переношу запах тараньки. Подросток, которому давно уже восьмой десяток, актуализирует выражение «старый да малый» посредством запятой: старый, да малый. Как сказал мне Люстиг: старенький, да удаленький.

— А это сынок ваш был, с сумками наперевес? Похож.

Каждой матери приятно такое услышать. Здесь еще и комплимент.

— Парень-то он красивый, да башка пустая. Без меня все бы спустил. Пусть куда хочет на блядки ходит, а у себя устраивать не дам. Моя квартира, пока я жива.

Далее я узнаю, что у нее есть один знакомый на таможне, через него она получает сигареты. Как бы наладить их транзит в Германию?

Что-то сказала подошедшей покупательнице. Та тычком указательного пальца дает понять, чтó ей улыбнулось — вот эта камбала ей улыбается.

Толчком к воспоминанию может стать что угодно. Например, что в детские года считал правильным говорить «контрабандит», почти как «контрреволюционер». А «бандист», это уже что-то сверх, что-то высоко технологическое: радист.

Заворачивая копченую камбалу, моя контрабандистка стояла ко мне правым боком, и это тоже обернулось воспоминанием. Воспоминания скрывают свой возраст: не тускнеют от времени, скорее наоборот — становятся ярче. Но вычислить их порядковый номер не составляет труда. Это датировалось маем 1990 года. Клайпеда, БТР-ы закрыли своими стальными телами Ильича. Фальшивая скрипачка, у которой вместо профессионального засоса на шее алеет под правым ухом контур Исландии. Тот же самый, что я вижу перед собой сейчас.

Я нацепил ковидную маску, но это была излишняя предосторожность. Не узнает, и не надейся. Разве что особая какая примета, не имеющая срока давности. А со стороны выглядело, что причиной тому покупательница.

Едва та ушла, унося с собою пахучий сверток, я продолжил прерванный разговор.

— Наладить транзит в Германию не фокус. Сам-то я не гожусь. Но у меня есть один человек. Много лет был барменом на корабле. Халтурка для него. Он и наркотики переправлял. По-русски немножко понимает. Серб.

— Ой, да я его знаю. Мирко. Я ему когда-то серебряный порошок таскала. Он мне и сделал парня.

— Ё-о-о-лки-палки лес густой, ходит батька холостой. Ну, сукин сын. Про ребенка он мне слова не сказал

— А он и не знает. Как фабрика закрылась, я его больше не видела. Не-е, он классный мужик был, Мирко. Подзалетела по пьяни.

Восторг нежданных воспоминаний увлажнил ее глаза.

— Что ж, тогда его ждет сюрприз: «Здравствуй, папочка». Это надо обмыть. Куда пойдем? Вы местная, а я в Клайпеде впервые, — я совлек с лица маску. — Вам решать. Так куда?

Помолчав, она сказала уверенно:

— Пойдем к грузину.

Я не виноват, что все зашло так далеко. Подозреваю, что и Небо не вольнó в комбинировании совпадений, как не вольны мы в своих фантазиях. Еще не поздно исчезнуть. Сослаться на малую нужду, что чистая правда, и испариться. Но это означало бы предать вас, читатель.

«Мамука. Грузинская кухня». Над входом округлая грузинская вязь, которую я в состоянии отличить от армянских пляшущих человечков, что уже немало. Советские грузины это красавцы-брюнеты, которые рождались прямо с усами, чтобы щекотать ими русских женщин. Их карманы были набиты мандаринорублями. Когда они открывали рот, становилось смешно. Один грузинский стих столь же хорошо знаком русскому человеку, как и «Однажды в студеную зимнюю пору»:

Сациви, лобио, харчо,
Цыплята табака.

— Что будем пить? — спросил Мамука, скрывавший усы и акцент под черной маской. («Какой он Мамука?» Оказывается, Мамука был любимый повар Сталина. Когда Сталин умер, Мамука принял яд.)

Она захотела «хванчкары», я присоединился:

— «Хванчкары» бутылочку?

Бокалы он налил до краев.

Только бы выйти на Бундес. Тогда ее полудурок фиг от нее чего получит.

— Шашлы-чок! Поросено-чок! — прищелкиваю я языком. Шашлык свиной — бараний кончился, не начинаясь.

— Очень сочный, — говорит официант, который и не Мамука, и ни усов тебе, ни акцента. Он доливает нам «хванчкары». Я показываю, что мне хватит — только ей. Он понимающе кивает, и в глазах над черной маской читается: «Икорка, понимаем».

Она просвещает меня: чтоб я не думал, что в маске он по своей воле. Они обязаны, а то их закроют на фиг. Специально делается, чтоб мозг не дополучал кислород.

Конспирология — болезнь роста, главные конспирологи — дети. За их спинами ужас что творится: заговор взрослых, каковые суть чудовища с петушиной головой и драконьими хвостами. И этот детский сад антиваксеров еще приходится уламывать, благо совершеннолетние.

— Я сразу сказала им: только через мой труп. А как у вас в Германии?

В смысле шашлыков? Только из баранины. Сербы готовят, югославы. Но они не маринуют. А с короной худо. Пфайзером и Фазольтом только через наши трупы, это она правильно сказала. А не привьешься — околеешь с голоду, нигде поесть не дадут. Если прививаться, то только «спутником», но его же не признают. Как она думает, почему я приехал? Что я здесь потерял? Есть способ, в Литве это возможно. Тебя прививают как будто ихними, генными, зеленый паспорт получаешь, а на самом деле… Напеваю, почти нашептываю ей на ухо:

— Родина слышит, Родина знает… Спутник!

«Хванчкара» полусладкая, шашлык свиной сочный. Видит Бог, я хотел сбежать. Остался не ради себя, но раз пошла такая пьянка, не обессудьте, высосу из ситуации все соки.

— А точно не на…бут?

— Шутите? Я уже вторую прививку жду.

— Сбережения у меня есть.

— Какие сбережения! Какие сбережения! Мы с вами свойственники. У вас свой человек в таможне, у меня свой человек в минздраве. Скажете мне, как вас зовут…

— Козлова Людмила.

— …и записывайтесь. Где у вас поблизости прививочный центр?

— Медицинас центрас на Драгунай.

— Туда и идите. А кому надо, те проследят.

— Ой, какой вы хорошенький. Чего вам хочется?

— Мне уже ничего не хочется, я вашему парню в дедушки гожусь. Скажите ему, что мамука его привилась — увидите, как обрадуется. Только про «спутник» никому, всех пересажают, включая вас.

— Что я, дура? Может, подарок какой…

М-м, подарок. Я вспомнил, что собираю материалы для своей докторской: как партизаны вместо музыкальных инструментов проносили в футлярах оружие.

Она даже протрезвела. У нее такой футляр есть, от деда достался. После войны чего тут люди не находили.

— Я еще с ним по грибы ходила, — и смеется.

— А в нем ничего хранилось?

Много чего хранилось. И Людмила Козлова опять смеется — меченая красной Исландией под ухом.

— Скрипка тоже?

Я взял такси. В литовском кроссворде это слово из пяти букв: taksi — наверное, оттого, что таксист был русским. Я велел ему ждать, подкрепив соблазнительным авансом обещание дать еще столько же. Но спустился быстро к его удивлению: а как же икорка…

В футляр я не заглянул, внутри постукивало похоже. Сердце билось — сразу скажу: билось оно напрасно. Открыв, я только усмехнулся. Да, я могу принять пожухлого от времени пузатого тирольца за Никколо Амати — и принимал — но не фабричную же скрипку, отполированную, как автомобиль, считать оригиналом, потому что она инкрустирована двойным усом («под Маджини») и новенькая наклейка воспроизводит оригинальное клеймо. Это как счесть за оригинал бумажную репродукцию, под которой напечатано: «И.Е. Репин „Не ждали“».

Флейшера я не видел столько лет, сколько он на пенсии. И меня в театре не видели с того дня, как я в последний раз сыграл Третью Брамса, получил свой букет и был таков. Я знал, что Флейшер жив. Мой долг долг сообщить ему о находке. Как знать, вдруг, в свои восемьдесят шесть он еще как огурчик. Вот и проверим. Заявлюсь к нему: «Георг, посмотри, что я привез тебе из Мемеля. Скрипку твоего отца. Тут нет никаких сомнений, ее подобрал один русский капитан — воображаю себе этот мордоворот. Иногда с футляром смеха ради ходили в лес по грибы. Должен тебя огорчить, у твоего отца был такой же Маджини, как у тебя Амати. Зато эта скрипка помнит его пальцы. Не спрашивай, какой ценой я ее приобрел, тебе не нужно знать. Главное, она вернулась домой и принадлежит тебе по праву.

Бес во мне зудит. Не тот, что на словах желает нам зла, а на деле, запахнувшись в красный плащ, услаждает наш слух и нашу душу пением. Этот, наоборот, понуждал меня, первоначально исполненного самых благих пожеланий, украдкой язвить, провоцировать, подносить несчастным губку, напоенную уксусом под видом вина.

Отыскав в рассыпающейся телефонной книжке номер, я уговорился о визите с фрау Флейшер — той самой, которая «медвежонок» и, по словам Люстига, явилась причиною необоснованных подозрений на его счет (упокой, Господи, его грешную душу).

— Ах, Herr Girschowitsch! Как вы поживаете? А Георг в больнице, я от него… Ах что вы, он меня узнает, память у него превосходная. У него тромбофлебит, и врачи борются за его ногу.

Я прошу позволения ее посетить. Я прямиком из Мемеля, да-да, того самого, откуда Георг родом. И должен ей кое-что вручить. Думаю, Георгу это будет приятно, хотя…

В назначенный час — этим же днем — я был у нее с дорогим букетом цветов и скрипкой, которая ломаного гроша не стоит.

— Великой ценности она не представляет. Боюсь, Георг, будет разочарован, узнав об этом. мать убедила его, что они лишились сокровища. Подбодрите его, скажите ему, что это был долгий путь на родину. У него же превосходная память, говорите вы.

Еще не конец, читатель, еще не конец. Я ведь все это ради тебя затеял. Я мог тогда исчезнуть, испариться, как лужа на асфальте, оставив по себе слабый запах. Или даже ничего не оставив по себе.

Ах ради меня? Ну так получай.

У Фридрихсена над входом в мастерскую висит на средневековый манер вырезанная из жести скрипка — как у булочника висел крендель, а у сапожника сапог. Это не вполне имитация, стилизация, декорация средневековой старины. Диснейленда здесь самая малость. В том же кожаном фартуке Фридрихсен мог сидеть и двести, и триста, и четыреста лет назад под сенью все тех же свисающих в ряд еловых дек, еще белых, без лака. Знаменитые мастера музыкальных инструментов на столетия опережали виртуозов, наполнивших романтическим звучанием концертные залы. Всегдашний вопрос: а до сотворения романтического мира, в отсутствие романтического вкуса, на кого были рассчитаны инструменты Амати, Страдивари, Гварнери — на герцога с деревянными пальцами? На его челядь, пиликавшую барочными лобзиками? Сказано же, что Господь создал человека, дабы было кому изучать Тору. А Крейцерова соната была создана для использования возможностей скрипки?

Колокольчик на дверях делает вид, что он тоже современник Тридцатилетней войны. Долговязый Фридрихсен впускает меня, у него нет ни практикантов, ни подмастерьев.

— Хотите еще раз полюбоваться на спасенного вами Маджини? Сегодня их можно перечесть по пальцам. Когда вдова Флейшера мне его принесла, я глазам своим не поверил: в такой сохранности. Оригинальный лак. Как будто все эти годы в сейфе хранился.

Так в роддоме показывают матери новорожденного, откинув углы покрывальца. Я отлично помню как:

— Ручки… ножки… писка в порядке… Имя? Подпишите.

Второпях подписываешь.

Октябрь — 17 ноября 2021.

 

Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2021/nomer12/girshovich/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru