(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
К соматике смысла
Вот чего недостаёт человеку зимой: запахов, их обилия и разнообразия. Чувственная компонента мировосприятия, а следовательно, и его объёмность зимой вообще — по крайней мере в наших широтах — урезается, и человек сворачивается вначале в зрение (всё-таки зрению зима, когда не сера и не скудна, кое-что оставляет), а затем и в умозрение, вмещает в него столько себя, сколько сможет — и оно разрастается, разрастается, забирая у чувственности «вещество жизни». Весной человек, зиму проживший умом, вдруг вспоминает, что он — тело. И какое-то время не знает, что с этим делать.
И вновь к феноменологии текстообразования
…когда же текст добирается до объёма десяти тысяч знаков, хотя бы и без пробелов, — ты уже знаешь, что напишешь его, даже если всё понаписанное потом вычеркнешь и перепишешь заново — даже если совсем другими словами, даже если совсем с другими смыслами. Собственно, волна начинает уверенно ловиться, как и было замечено, на объёме примерно семи тысяч знаков — текст к этому объёму наращивает себе тело, которым уже много чего способен чувствовать. Его смысл обретает собственную соматику. Но когда этих тысяч уже десять, тут на текст можно смело полагаться и идти за ним, куда бы он ни повёл. А он ведёт, даже тащит. Тут, можно сказать, наступает время беспечности.
Свидетель Творения
Зацепившись глазом на Non/Fiction за картины и рисунки Анатолия Зверева на стенде посвящённого ему музея «AZ», уже который день живу с непреходящим физическим чувством того, что он, конечно, гений. Не знаю, поддаётся ли он рациональному объяснению (очень не уверена), но чувство от него такое, будто он присутствовал при сотворении мира и если не знает, то яснее многих догадывается, как это делалось (более того, для него сотворение мира не закончилось и происходит сейчас) — и чуть ли не повторить может — да и повторяет! — эти творящие движения: он умеет захватить явления в момент их созникновения из пред-существования, из первородного хаоса, в мир перехода от идеи к существующему.
Радости тленности
Чем хороши неудобные и неприятные обстоятельства? — Они дают прекрасную возможность научиться (обращать внимание на то), что они не навсегда. Учат с благодарностью воспринимать то именно, что обыкновенно вызывает протест: конечность всего сущего.
Об авантюризме
Что ни принимайся писать (независимо от степени значительности создаваемого текста) — это всегда в некоторой (по моему чувству, в большой, если даже не в решающей) степени авантюра. Почти никогда не знаешь наперёд, что делать; если знаешь — почти всегда знаешь не так. Никогда не знаешь, что выйдет, выйдет ли вообще, каждый следующий шаг — шаг в пустоту.
К изготовлению смысла: О публичности
Любой поход в какую-нибудь публичность — это такая пустая трата времени, в процессе которой что-нибудь непременно приобретаешь (например, очередную степень ясности в осознании её пустоты. Или своей невосприимчивости к её наполненности, что, безусловно, самокритичней и конструктивней.)
В общем, отчаяние от пустоты истрачиваемого времени (зачем-то ведь надо человеку — для внутренней плотности, упорядоченности, устойчивости, — чтобы «не впустую», хотя какая, казалось бы, разница) само по себе стимулирует выработку умения высасывать смысл из любой пустоты, а не высосешь — так изобретёшь. Тоска по смыслу (= по вплетённости происходящего в некоторую воображаемую цельность) заставляет производить его в избыточных количествах, вплоть до, прости Господи, смысловой интоксикации.
Добыча и думы
В книжные, не говоря уж о книжных ярмарках, всё-таки ходить нельзя (отдельный вопрос, что без хождения туда полноты и должного напряжения жизни, конечно, не будет — книги самим своим существованием и обилием дают тебе ощутить огромность и сложность мира, до которого ты никогда не дотянешься. Это столь же приводит в отчаяние, сколь и волнует, и дисциплинирует, — и все эти воздействия неотделимы друг от друга и оказываются условиями друг друга). Нельзя, говорю, хотя бы уже потому, что не спасает даже принцип покупать книги (не иначе как) под идею, под рабочий проект, — понятно, что рабочий проект изобретается тут же на ходу, а злосчастный библиофаг обретает очередную обязанность и очередной повод для чувствования себя непоправимо виноватым. В общем, всякий раз выходишь, нагруженная книжками и обязанностями и неадекватно довольная, как зараза.
Библиофаг, дорогой, — сказал наконец библиофаг сам себе, — если ты всё-таки не хочешь иметь лишние обязанности перед невыполняемыми проектами, то и не изобретай их! Купи себе сборники стихов и читай их просто так. Для повышения внутренней структурности и противостояния энтропии.
Но штука в том, что без самой идеи проекта, хоть бы и невыполняемого, и невыполнимого, без упорного, терпкого, ничем в полной мере не снимаеомго чувства вины (и, значит, потребности оправдаться усилиями) в самой его основе это работает с куда меньшей степенью эффективности — именно в тех целях (повышения внутренней структурности и противостояния энтропии), в которых и назначается.
К открытиям очевидного: Возделывать
Простейшее средство от ужаса перед историей, уничтожающей наши биографии, — возделывать свой сад, буквально: заботиться о ближайшем к себе участке жизненного пространства, заниматься тем — и не более, чем тем, — до чего руки могут дотянуться и что они могут собственными движениями устроить, даже если завтра или хоть прямо сегодня исторический процесс сметёт всё это к чёртовой матери вместе с тобой. Здесь, в конце концов, важен процесс, тем более, что любой результат всё равно обречён. — Переходя пропасть — не смотреть в пропасть (= в то, что слишком несоизмеримо с тобой и с твоим восприятием), а смотреть себе под ноги и думать о том, за что ты реально отвечаешь, что реально в твоих силах — о каждом следующем шаге, о том, чтобы твёрже, надёжнее и без паники поставить в этом шаге ногу.
Солнцеворот
Зима стукнется о дно самого тёмного дня в году — и начнёт подниматься. Глубже некуда, надо выныривать.
Хочется уже хоть глотка весны — и это мне-то, тёмному зимнему берложному зверю. Почему-то, зачем-то. В весне всегда есть надежда, даже неважно, на что, даже когда надеяться не на что. Это — надежда чистая, самоценная, надежда как таковая, — которую каждый бери да применяй к чему найдёт возможным. Или переживай просто так — что лучше всего.
Геометрия существования
Есть круг чтения — и есть его квадрат, нет, неправильный многоугольник с дальними, тайными, тёмными, укромными углами.
(Круг равно объемлет всё читаемое, многоугольник сводит вместе, не соединяя, — сводит судорогой тревоги).
С упорством безумца — о счастии
А ещё думаю о том, что счастье в мире будет всегда, пока в нём будут существовать интенсивные, насыщенные самим бытием тексты.
Is my country right or not
(Нет, это не про политическое вообще, — хотя не думать об этой белой обезьяне сил никаких нет. Это я смотрела — сочиняя текст про отношения с прошлым, стимулов ища — набранные в интернете, чтоб были под лапою, фотографии Праги, живого, сырого, дышащего по сей день отпечатка ранней юности. Мучительно-ранней, как бывает мучительно-раннее утро, когда ещё сумерки. Есть вещи, которые время не берёт почему-то. Ожог Прагой — из таких, сколько лет прошло, а всё ожог. Не разодрать теперь: как была она телом для начала жизни, в котором это начало обитало, как душа, телом-травмой — так и по сию минуту. Это всё из области болевого зрения.)
Вполне вероятно, — думаю теперь, — я бы не чувствовала себя настолько принадлежащей России и русской культуре, если бы на заре дней моих у меня не случился опыт инициации в эту принадлежность, — как водится, травматический и трудный, иначе какая же это инициация. Будучи вывезена на шестнадцатом году в Прагу и проживши там (всего-то, — а для меня тогдашней — огромный) год с небольшим, до окончания школы, — и то был мой первый, во многом очень решающий опыт серьёзно чужого, — я, к своему громадному изумлению, испытала такую тоску по России, такую потребность её понимать, такую благодарность ей за то, что она вообще существует, — что никогда уже этого не забуду. Россию — и её ценность для себя — я открыла тогда через свою лишённость её как естественной среды и уж никогда теперь не закрою.
(Националист и почвенник из меня при этом примерно как из медведя балерина, так что это совсем не о том.)
Ага, я всегда, начиная с хоть сколько-нибудь рефлектирующего возраста — со школьных лет уж точно — чем-то или многим или весьма многим была в отечестве своём недовольна и немало истратила часов своей юной жизни в сладостном обсуждении того, что здесь не так, а что и вовсе недостойно существования. Сейчас я всего лишь больше об этом молчу или обсуждаю лишь с немногими (зная всю непоправимую тщету таких разговоров и всю не менее непоправимую неполноту моего понимания), но думаю-то изрядно. Впрочем, неважно. Важно — и всегда, с момента возвращения из Праги, осознавалось, что это важно, — что я это делаю на (внутренних, самой собою признаваемых) правах своего. В любой другой культуре моё чувство и понимание происходящего — и моё существование вообще — неизбежно будет гораздо — в решающей степени — более неполным. Я много весьма разных чувств испытываю к отечеству до глубины души моей, но мне не менее, чем некогда классику, досадно, если все эти чувства со мною разделит иностранец.
(Насчёт «переменить Отечество или иметь другую историю» из того же автора — пожалуй, не отказалась бы, — особенно, думаю, от другой истории; мне вообще интересны неиспользованные возможности, хотя бы чисто теоретические; но уже не получится. — Выбор у меня в начале жизни был, но то был выбор между Россией и Чехией. Россия была выбрана — и безоговорочно, по одному простому критерию: здесь я чувствую глубину. Там — при посредстве чешской культуры — я её не чувствую. Без глубины задыхаюсь, без интенсивности пропадаю. Была молода, пластична, — могла бы, думаю, при известном количестве и качестве усилий стать там хоть сколько-то своей, — но быть там своей мне совсем не хотелось. Будь это выбор между Россией и Венгрией — у меня был бы сильный соблазн выбрать Венгрию, притом именно по критерию глубины и интенсивности — и совершенно точно, что всегда жалела бы об оставленной России, я себя знаю. Но такого выбора не было.
Впрочем, я прожила здесь прекрасную, осмысленную и счастливую жизнь, о которой ни минуты не жалею, а то, о чём жалею — не географично.)
Не думаю, что это о «патриотизме» (по крайней мере, слово не из моего лексикона, даже / тем более внутреннего), это (глубже?) — о принадлежности, о связи. Принадлежность, кстати, совершенно не обязана быть комфортной или соответствовать, скажем, ожиданиям. Это всего лишь «медицинский факт», априорная форма. Она и катастрофической быть умеет. Правду сказать, ничего действительно, в полной мере катастрофического, губительного моя страна лично мне (пока) тоже не устраивала. Но если устроит, что же делать, придётся принять. (Ну, или сопротивляться, — что, впрочем, тоже разновидность принятия: в качестве условия собственных «сопротивленческих» действий.)
К сезонным смыслам
Вот зачем нужен (человеку наших широт и соответствующих привычек) снег на новый год, и мороз, чтобы скрипело, блестело, хрустело, чтобы горело ясно и не погасло: для чувства, будто начинаешь жизнь с чистого листа. (Потому-то и дико, если новый год вдруг серенький, в мелком дождичке, — какой же он после этого новый? — хотя, казалось бы, смене календаря глубоко всё равно, а тебе, не слишком восприимчивой к условностям, и того равнее.) Именно этого чувства начальной чистоты (а значит — возможности будущего, нетронутых его запасов) — чувства, потребного, как воздух, независимо даже от того, в какой степени ты отдаёшь себе в этом отчёт — не хватает в дождливом тёплом декабре, — по моему разумению, вообще-то совершенно комфортном, и всегда бы так, прямо до марта, а можно и до апреля. Тёплый декабрь добр, дремотен и уютен (lovely, dark and deep). Но в морозе, в крепости и отчётливости, придаваемой им бытию, в снеге, собирающем в себя, особенно когда только падает, весь свет мира, есть совершенно надфизический смысл: они правильно настраивают человека. Никакая другая погода, никакое другое состояние мира такой настройки не даст, все прочие — о другом. Не менее нужном, но другом.
К изготовлению бессмертия
Совершенно же очевидно, что цепляние за смысл, за непременное его изготовление, хотя бы приобретение готовенького, но чтобы был — форма страха смерти и попыток от неё хоть как-то спастись, хоть понарошку. Всё кажется, что смысл — это младшая-младшая форма бессмертия — или такая концентрированная форма жизни, которая и умереть не даст. Что осмысленный чуть меньше неосмысленного умирает.
Научи нас сидеть сложа руки
Катастрофические (или полагаемые таковыми) времена делают много интересного с чувствительностью человека. Во-первых, они её притупляют; во-вторых — обостряют до экстатичности. И это — одновременно, хотя и в несколько разных отношениях. — Во-первых, чрезвычайно усиливается действие защитных механизмов (поневоле: не усилится — с ума сойдёшь, — вот душевный, умственный, даже и соматический организм и мобилизуется): человек вдруг обретает способность не видеть смерть, не то что «даже когда», а «именно потому, что» она рядом. Тот ужас, который рисует воображение труса и алармиста (я — в точности он, поэтому хорошо знаю, что и как оно рисует), именно потому теряет значение, что застилает горизонт — и ничего нельзя сделать.
В голове труса и алармиста живут на правах постоянного внутреннего комментария слова перевода Дашевского из «Пепельной среды» Элиота:
Так как крылья мои — уже не парящий парус,
а просто бьющие воздух ласты —
воздух, который иссох и сжался:
он и произволение наше стали малы и сухи.
Научи нас участью и безучастью,
научи нас сидеть сложа руки.
«Научи нас сидеть сложа руки». Научи нас принимать ситуацию и судьбу, когда сделать уже ничего нельзя, и не суетиться; научи нас (если не) понимать это, (то хотя бы) жить с этим. (С тем, с чем жить невозможно. Научи нас невозможному: пока суетишься и думаешь, будто что-то делаешь и можешь чего-то достичь, — спокойнее.) Активно учит.
Что до обострения чувствительности и восприимчивости, то они обостряются в отношении происходящего сию минуту. Нет времён лучше катастрофических для тех, кто считает нужным жить здесь-и-сейчас, максимально присутствовать в настоящем и т.п. — вот прекрасная возможность: ничто не учит этому эффективнее и точнее, чем то, что отказывает нам в будущем.
(Строго говоря, про будущее ведь всё равно никогда не известно, будет оно или нет, катастрофические времена лишь усиливают эту неизвестность. — Они учат нас тому, чему в мирные, рутинные, с иллюзией защищённости времена научиться, наверно, как следует невозможно — может быть, невозможно вообще: жить без надежды; тому, что жизнь без надежды — тоже жизнь.
Чтобы научиться невозможному, надо выйти за обычные пределы, ну да.)
Начинаешь видеть, как богата смыслами, возможностями, свободой, воздухом простая, повседневная, внеисторическая частная жизнь — стоит только ей оказаться под угрозой. Она настолько богата, что, в сущности, человеку ничего больше и не нужно: в ней уже всё. Пуще того, мнится, отступление от неё в обстоятельства разной степени чрезвычайности — это не обогащение, но, наоборот, оскудение, схлопывание, редукция.
В конце концов, пока мы живы, у нас есть не только настоящее (резко обостряющееся, возводящееся в степень), но и вся полнота прошлого, несбывшегося, воображаемого.
Мы остаёмся богачами до последнего мгновения.
Может быть, если выйдем за пределы катастрофической ситуации, — это умение, знание об этом нам пригодится.
Недоречь: прятаться
Задумала ради полноты, интенсивности и гармоничности бытия вернуться очередной раз к письму чернилами, которого не практиковала очень давно. Уловить ускользающую жизнь в фокус, собрать её в пучок. Вдруг — от чернильной яркости и прямоты — стало неуютно.
Перьевое, чернильное письмо, да, — разновидность дисциплины. Оно заставляет относиться к своим следам на бумаге более серьёзно и внимательно — придавать им (поневоле) больше значения. Они сами собой, ещё прежде содержания, получаются основательнее — и изволь, будь вровень, — весомее, неслучайнее. Отчётливее, артикулированнее. Такое письмо утвердительнее и прямее шарикового, вечно косящего своим шариком-глазом куда-то в сторону.
Чернильное письмо себя заявляет. Шарик прячется.
Шарик — упрощённая версия (графического — а с ним и внеграфического) существования, его лайт-версия. В нём есть что-то едва ли не по определению случайное, черновое, временное. Промежуточное и межеумочное.
Перьевой ручкой невозможно говорить шёпотом — даже когда пишешь мелко. Всё время будто кричишь и напираешь. Такое письмо выходит нарочитым, акцентированным, демонстративным, бросающим себя в глаза — настолько, что — с отвычки ли? — так и хочется предпочесть этому шариковую приглушённость и смазанность, полуприсутствие, недоприсутствие. Прозрачность.
Синие паркеровские чернила, стоявши много лет, почему-то стали исчерна-тёмными (может, это они в ручке таковы — хотя мыла, и тщательно), — будь они не настолько близки к черноте, не столь венозны, будь они повоздушнее — не было бы так, скорее всего, кричаще и напирающе. — Тут же скрыть себя хочется (ради чувства защищённости, пусть иллюзорного). А выходит сплошное самодемонстрирование и самоманифестирование. Как шептать себя на ухо бытию?
Как откровенничать такой яркостью, как говорить о трудном, сопротивляющемся выговариванию? Это же всё равно, что прожекторами на него светить, со сцены его произносить. А ему и так тяжко.
(В состав «уюта» непременно должно входить и чувство защищённости, — хоть бы опять же и иллюзорной, неважно. Оно должно там быть.)
Цвет чернил важен для общей чувственной настройки высказываний. Синие хороши для их мягкости, нерезкости — опережающей, опять-таки, их содержание, и во многом определяющей его. Такой, которая позволяет бытию самому высказаться, а не забивает его голос в ушах и глазах пишущего, в уме думающего.
Вообще пером, конечно, писать одно удовольствие. Самый жест письма приобретает дополнительный эстетический оттенок (и почерк, разболтанный многолетними и многообразными преображающими экспериментами с ним, становится менее уродлив. Перо его гармонизирует, смягчает его острые углы).
Увы, толстым, разношенным, растоптанным пером (ручка 1998-го года, некогда очень любимая, виртуозная в перепадах жёсткости и мягкости, заезженная в дым) невозможно писать по-настоящему мелко — то есть, собирающе, организующе, серьёзно. А почерк, подгоняемый хтоничностью натуры, и без того тяготеет к крупности, к крику, к дурацкому размаху, несётся во все стороны, разваливается, всегда приходилось усмирять, — не может быть сочтено такое письмо ни корректирующим, ни терапевтичным (а терапия требуется — от царящих в душе и теле тенденций к хаотизации).
Тянет вернуться к шепотливому шарику, мелкое письмо которым существенно более реально. А то какой-то крикливый театр получается. Не выношу крикливости — ни на каком уровне (и это при внутреннем-то едва ль не хроническом крике. ха-ха-ха). Она забивает тонкие душевные движения, лишает их точности. А тонкости и точности — вместе взятых — очень надо. Помножить их на силу, интенсивность, густоту — и не надо прямо-таки больше ничего (в смысле самоощущения, внутренней эстетики).
К шариковому шёпоту, к полунаписанному, к не-вполне-претендующему-на-существование, к едва-в-нём-обозначенному. Частная речь, к самой себе обращённая, не рассчитанная на слышание (и видение), и должна быть такая. — Яркое письмо — заявка на силу, которой, в общем-то, и нет, — ни в самоощущении, нигде.
Недоосуществлённая речь. Недоречь.
Пишущий (графически) ярко — завоёвывает мир. Самоутверждается. А я никого и ничего завоёвывать не хочу. И самоутверждаться тоже.
Утверждать здесь нечего, а вот что защищать — очень даже есть.
Писать речью, которая почти молчание.
(Потому-то, конечно, письменная речь предпочтительнее устной: она — на полпути от молчания к слову. Или обратно.)
Работа присутствия
Само присутствие в мире — как таковое — требует мужества, самоотдачи, усилий. Оно не автоматично — и, несомненно, представляет собой предмет ответственности.
(Не)календарное
Совершенно не верится, что кончается год, — как если бы «год» был некоторой естественной единицей деления времени, естественной онтологической нишей, а не человеческой условностью. Условное (измышленное, конвенциональное) образует ниши — защищающие, устрояемые не хуже естественных. Выбираясь из года — подбираешься к верхнему краю воронки, большой, в которой сидишь все двенадцать месяцев, и тебе и просторно, и тепло, век бы сидела. Нет, выбирайся, ползи дальше: а там, наверху, в межвременьи, жёсткий ветер, no man’s land, ни былинки не растёт, скорее бы в воронку снова — не обратно, так в другую. Хотя и обратно было бы неплохо, да кто ж даст.
(продолжение следует)
Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2021/nomer12/balla/