litbook

Политика


Как быть консерватором (неавторизованный перевод с английского Бориса Дынина)0

СОДЕРЖАНИЕ

 Предисловие
1 Мой путь
2 Свой дом
3 Истина национализма
4 Истина социализма
5 Истина капитализма
6 Истина либерализма
7 Истина мультикультурализма
8 Истина экологизма
9 Истина интернационализма
10 Истина консерватизма
11 Сферы ценностей
12 Практические вопросы
13 Прощание, запрещающее скорбь, но допускающее потери

Приложения
.   Почему думать как консерватор так сложно
.   Границы демократии
.   Разговор с Роджером Скрутоном

Предисловие

Роджер СкрутонКонсервативный темперамент — известное явление во всех человеческих обществах. Но политические партии и движения называют себя консервативными преимущественно в англоязычных странах. Этот любопытный факт напоминает нам об огромном и при этом непризнанном разрыве, существующем между теми обществами, которые унаследовали традиции английского общего права, и теми, у которых его нет. Британия и Америка вошли в современный мир, ясно сознавая свою общую историю. Позже, несмотря на травмы двадцатого века, две страны остались вместе, защищая объединявшую их цивилизацию, и даже сегодня, когда Великобритания, к общему недовольству своего народа, присоединилась к Европейскому союзу, Атлантический альянс сохраняет свое значение в народном сознании как знак того, что мы стоим за нечто большее, чем наш личный комфорт[1] . О чем это говорит? Во времена Тэтчер и Рейгана ответ мог быть дан в одном слове: свобода. Но это слово требует контекст. Чья свобода, как осуществляется, как ограничивается и как определяется?

В Америке была издана книга, посвященная средневековому юридическому установлению Habeas Corpusутвержденному от имени короля и содержавшему повеление любому, кто арестовал кого-либо из подданных короля, передать его дело в суд или освободить арестованного. Автор книги утверждает, что непреходящая сила Habeas Corpus поддерживает американскую свободу, поскольку делает правительство слугой, а не хозяином гражданин[2]. Нигде за пределами англосферы нет эквивалента Habeas Corpus, и все попытки ограничить его масштабы или влияние англоговорящие народы встречали протестами. Habeas Corpus выражает в самых простых терминах уникальные отношения между правительством и управляемыми, развившиеся из английского общего права. Эти отношения являются важной частью того, что консерваторы отстаивают во имя свободы.

Поэтому, объясняя и защищая консерватизм, я обращаюсь в первую очередь к англоязычному миру. Я думаю о читателях, для которых гражданское правосудие, парламентская демократия, частная благотворительность, общественный дух и «маленькие взводы» добровольцев описывают стандартные основы гражданского общества. Я думаю о читателях, которым еще предстоит полностью привыкнуть к «сверху-вниз» авторитету современного государства всеобщего благосостояния, и тем более к власти транснациональной бюрократии, стремящейся поглотить гражданское общество.

Есть два вида консерватизма: метафизический и эмпирический. Первый основывается на вере в священные вещи и стремится защитить их от осквернения. Эта вера проявлялась на каждом этапе истории и всегда будет оказывать сильное влияние на человеческие дела. Поэтому в заключительных главах этой книги я возвращаюсь к ней. Но по большей части я буду обсуждать более приземленные вопросы. В своем эмпирическом проявлении консерватизм является преимущественно современным явлением, реакцией на огромные социальные изменения, вызванные Реформацией и Просвещением.

Консерватизм, который я буду защищать, говорит нам, что мы коллективно унаследовали хорошие вещи, которые мы должны стремиться сохранить. В ситуации, в которой мы, наследники западной цивилизации в целом и ее англоязычной части, находимся сегодня, мы все еще понимаем, что это за хорошие вещи: возможность жить так, как мы хотим; надежность беспристрастного закона, позволяющего нам получать ответы на наши жалобы и восстанавливать наши потери; защита нашей окружающей среды как общего актива, который не может быть захвачен или уничтожен по прихоти влиятельных интересов; открытая и любознательная культура, сформировавшая наши школы и университеты; демократические процедуры, позволяющие нам избирать наших представителей и устанавливать законы согласно нашему волеизлиянию, — эти и многие другие известные нам вещи принимаются нами как должное. Но все они сегодня под угрозой. И консерватизм — это рациональный ответ на нее. Возможно, этот ответ требует большего внимания, чем обычный человек готов посвятить ему. Но консерватизм является единственным ответом на возникшие проблемы, и я пытаюсь максимально кратко объяснить, почему было бы иррационально принимать любую другую позицию.

Консерватизм исходит из чувства, которое легко разделяют все зрелые люди: из уверенности в том, что хорошее легко разрушается, но нелегко создается. Это особенно верно в отношении хороших вещей, наследуемых нами как коллективное достояние: мир, свобода, закон, вежливость, общественный дух, безопасность собственности и семейная жизнь, то есть в отношении всего того, что зависит от нашего сотрудничества с другими людьми, поскольку индивидуально у нас нет средств реализовать эти вещи. Но их разрушение происходит быстро, легко и часто с энтузиазмом. Работа же по их созиданию и сохранению медленная, кропотливая и часто унылая. Таков один из уроков двадцатого века. Это также одна из причин, почему консерваторы оказываются в невыгодном положении, когда дело касается общественного мнения. Их позиция верная, но скучная, позиция противников захватывающая, но ложная.

Из-за этого риторического недостатка консерваторы часто звучат пессимистически. Ламентации могут сметать все перед собой подобно Плачу Иеремии, точно так же, как революционная литература сметает мир наших хрупких достижений. Но траур иногда необходим. Без «работы скорби», как говорил Фрейд, сердце не может перейти от потери к тому, что ее заменит. Тем не менее, аргументы в пользу консерватизма не обязательно должны быть выражены элегических песнями[3]. Речь идет не о том, что мы потеряли, а о том, что мы сохранили, и о том, как удержать это. Именно об этом говорит моя книга. Поэтому я заканчиваю ее на более личной ноте — прощанием, запрещающим скорбь.

Мне очень помогли критические комментарии Bob Grant, Alicja Gescinska and Sam Hughes. Было бы невозможно изложить мои мысли без вдохновения, скептицизма и периодической сатиры со стороны моей жены Софии, и я посвящаю книгу ей и нашим детям.

Malmesbury, January 2014

1 Мой путь

Быть консерватором — обычное дело. Но быть философом-консерватором необычно. И в Британии, и в Америке около 70 процентов ученых идентифицируют себя как «левые». При этом окружающая культура становится все более враждебной по отношению к традиционным ценностям или любым заявлениям, признающим высокие достижения западной цивилизации[4]. Обычным консерваторам — и многие, возможно, большинство людей попадают в эту категорию — постоянно говорят, что их идеи и чувства являются реакционными, предвзятыми, сексистскими или расистскими. Просто будучи тем, кем они являются, они нарушают новые нормы инклюзивности и не-дискриминации. Их честные попытки жить своими традициями, создавать семьи, наслаждаться общинами, поклоняться своим богам и ценить устоявшуюся и позитивную культуру презираются и высмеиваются в СМИ. Поэтому в интеллектуальных кругах консерваторы работают тихо и незаметно, ловя взгляды друг друга через комнату, как гомосексуалы у Пруста, которых этот великий писатель сравнил с богами Гомера, известными только друг другу, поскольку они замаскировались в мире смертных.

Таким образом, мы, предполагаемые отщепенцы, вынуждены скрывать то, кем мы являемся, из страха быть подвергнутыми остракизму. Я сопротивлялся этому давлению, и в результате моя жизнь оказалась намного интереснее, чем я когда-либо предполагал.

Я родился за год до конца Второй мировой войны и вырос в семье, принадлежащей к низшему среднему классу. Мой отец был профсоюзным деятелем и членом Лейбористской партии, постоянно беспокоившимся, не предал ли он свое происхождение из рабочего класса, став учителем в начальной школе. Политика, в глазах Джека Скрутона, была продолжением классовой войны другими средствами. Он считал, что благодаря профсоюзам и Лейбористской партии рабочий класс начал загонять высшие классы в угол, где они будут вынуждены отдать свои украденные активы. Основным препятствием на пути к такому заветному исходу была Консервативная партия — агент крупного бизнеса, городских магнатов и земельных аристократов, жаждущих продать наследство британцев тому, кто больше заплатит, а затем переехать на Багамы. Всю свою жизнь Джек видел себя борцом с этим истеблишментом от имени англосаксонского крестьянства, чье право первородства было украдено тысячу лет назад нормандскими рыцарями.

Подтверждение своему мнению он нашел в наших школьных историях, в социалистических трактатах Уильяма Морриса и Х.Дж. Массингема, а также в его собственном опыте детства в трущобах Манчестера, из которых он сбежал в один из оставшихся районов старой Англии в районе Темзы. Там, благодаря ускоренному курсу подготовки учителей, он смог поселиться с моей матерью, с которой познакомился во время войны на службе в Королевских военно-воздушные силах. И его любовь к Старой Англии росла в нем вместе с его обидой на аристократов, укравших ее. Он верил в социализм не как в экономическую доктрину, а как в возвращение простым людям их земли.

Было трудно жить с таким человеком, особенно после того, как я поступил в местную гимназию и был на пути в Кембридж, где меня должен был завербовать классовый враг. Тем не менее, я понял благодаря отцу, насколько глубоко классовые чувства были запечатлены в опыте его поколения и в рабочих сообществах, из которых он происходил. Я также с самого раннего возраста узнал, что этот глубокий опыт был украшен галереей захватывающих художественных произведений. Классовая война для моего отца была настоящим национальным эпосом, звучащим на заднем плане его жизни, как Троянская война звучит на заднем плане греческой литературы. Я не понимал экономических теорий социализма, которые изучал по «Руководству для умной женщины по вопросам социализма и капитализма» Джорджа Бернарда Шоу. Но я уже знал, что теории не имеют большого значения. Художественные картины были гораздо убедительнее, чем факты, и еще более убедительным было стремление вступить в массовое движение солидарности с обещанием будущей эмансипации. Обиды отца были реальными и обоснованными. Но его решения были мечтами. Однако в характере моего отца была и другая сторона, также сильно повлиявшая на меня.

Роберт Конквест однажды указал на три закона политики. Первый из них гласит: каждый является правым (right-wing) в том, что ему известно[5]. Мой отец прекрасно иллюстрировал этот закон. Он многое знал о деревне, о местной истории, о старых обычаях жизни, работе, хозяйстве. Он изучал деревни вокруг High Wycombe, где мы жили, а также историю и архитектуру города. И в итоге он стал в их отношении ярым консерватором. Он хотел сохранить хорошие вещи. Он призывал других присоединиться к его кампании по защите High Wycombe и деревень вокруг от разрушения в результате беспринципной тактики застройщиков и фанатиков автомагистралей. Он основал Общество High Wycombe, собирал подписи под петициями и постепенно поднял сознание нашего города до такого уровня, что его жители предприняли серьезные усилия по сохранению своего наследия. Я разделял его любовь к деревне и старым методам строительства, полагая, как и он, что модернистские стили архитектуры, осквернявшие наш город, также разрушали его социальную ткань. И я понял, что необходимо сохранять хорошие вещи, когда предлагаются заменить их худшими вещам. Этот априорный закон практического разума также является истиной консерватизма.

В основе социализма моего отца лежал глубокий консервативный инстинкт. И со временем я понял, что классовая война, которая определяла его подход к политике, была для него менее важна, чем скрытая за ней любовь. Мой отец очень любил свою страну — не «Великобританию» официальных документов, а Англию своих прогулок и размышлений. Как и все его поколение, он увидел Англию в опасности и встал на ее защиту. Его вдохновляли сельскохозяйственные программы A. G. Street’s на BBC Home Service, ностальгические образы английского пейзажа Пола Нэша, сочинения Г.Дж. Массингема в журнале The Countryman и поэзия Джона Клэра. Он глубоко любил английскую свободу и верил, что свобода говорить то, что думаешь, и жить так, как хочешь, это то, что мы, англичане, защищали на протяжении веков, и что всегда будет объединять нас против тиранов. Habeas Corpus был начертан в его сердце. Он полностью соответствовал образу английского рабочего класса, нарисованного Джорджем Оруэллом в «Льве и единороге». Оруэлл утверждал, что когда Англии угрожает опасность, наши рабочие защищают не свой класс, а свою страну, и они связывают свою страну с добрым образом жизни, в котором необычные и эксцентричные привычки, такие как отказ от убийства друг друга, принимаются за нормальные вещи. В этом отношении, полагал Оруэлл, левые интеллектуалы всегда будут неправильно понимать рабочих, не желающих иметь ничего общего с самодовольной нелояльностью, которую могут себе позволить только интеллектуалы.

Но я тоже был интеллектуалом, или быстро становился им. В школе и университете я восставал против авторитета. Я считал, что институты должны быть ниспровергнуты, и никакие кодексы или нормы не должны препятствовать работе воображения. Но, как и мой отец, я был примером действия закона Р. Конквеста. То, что меня больше всего волновало и что я был полон решимости сделать своим, было культурой. И я обратился к философии, а также к искусству, литературе и музыке. Что касается культуры, то я был «правым», то есть уважающим порядок и дисциплину, признающим необходимость оценочного суждения, уважения к великим традициям мастеров и работы по их сохранению. Этот культурный консерватизм пришел ко мне из классической музыки, от литературного критика Ф.Р. Ливиса, от Т.С. Элиота, чей цикл «Четыре квартета» и литературные эссе впечатляли нас еще в школе. Меня глубоко поразило утверждение Шёнберга о том, что его атональные эксперименты были предназначены не для замены великой традиции немецкой музыки, а для ее продолжения. Но тональный язык превратился в клише и китч, и поэтому необходимо было «очищать племени язык» (to purify the dialect of the tribe), как выразился Элиот (заимствовав выражение у Малларме) в «Четырех квартетах». Идея о том, что мы должны быть современными, защищая прошлое, и творческими, защищая традиции, оказала на меня глубокое влияние и со временем сформировала мои политические взгляды.

Покинув Кембридж и проработав год лектором во французском университетском колледже, я влюбился во Францию, как однажды влюбился в нее Элиот. И это привело к решительному смещению фокуса моих интересов с культуры на политику. Май 1968 года позволил мне понять, что я ценю в обычаях, учреждениях и культуре Европы. Находясь в то время в Париже, я читал о нападках на «буржуазную» цивилизацию с растущим чувством, что если есть что-то хоть наполовину приличное в образе жизни, столь свободно доступном в величайшем городе мира, то слово «буржуазный» как раз обозначает это. Soixante-huitards (sixty-eighters — воинствующие ниспровергатели 1968 года). были наследниками этого буржуазного образа жизни и наслаждались свободой, безопасностью и широкой культурой, доступ к которой французское государство давало всем своим гражданам. У них были все основания ценить то, чем стала Франция под руководством генерала де Голля, кто сделал Коммунистическую партию Франции такой же смешной в глазах народа, какой она должна была быть в глазах интеллектуалов.

Однако, к моему удивлению, soixante-huitards были заняты повторением старых марксистских обещаний радикальной свободы, которая наступит, когда будут отменены и частная собственность, и «буржуазное» правовое государство. Несовершенная свобода, которая делает возможной собственность и закон, и от которой зависел комфорт самих soixante-huitards и их воодушевление, была им недостаточна. Эта реальная, но относительная свобода должна быть уничтожена ради ее иллюзорной, но абсолютной тени. Новые «теории», сыпавшиеся из-под пера парижских интеллектуалов в их борьбе против «структур» буржуазного общества, были вовсе не теориями, а совокупностью парадоксов, призванных убедить студентов-революционеров в том, что, поскольку закон, порядок, наука и истина это всего лишь маски господства буржуазии, то уже не имеет значения, что вы думаете, пока вы на стороне рабочих в их «борьбе». Геноциды, вдохновленные этой борьбой, не получили упоминания в трудах Альтюссера, Делёза, Фуко и Лакана, хотя в тот самый момент в Камбодже начинался геноцид во главе с Пол Потом, получившим образование в Париже членом Коммунистической партии Франции.

Конечно, только человек, выросший в английской атмосфере, мог принять, как я после 1968 года, что политической альтернативой революционному социализму является консерватизм. Но, начав преподавать в Лондонском университете, я обнаружил, что все мои коллеги выступают против того, что они называют этим словом. Они говорили, что консерватизм это враг не только интеллектуалов, но и всех, кто работает ради справедливого распределения общественного богатства, и всех, кто «борется за мир» против американского империализма. Мои коллеги сочувствовали Советскому Союзу, трудности которого, якобы вызванные «капиталистическим окружением», до сих пор не преодолены, несмотря на необходимую ликвидацию контрреволюционных элементов. Но они считали, что существует альтернатива революционному социализму Ленина, способная излечить недостатки советской модели. Таков был марксистский гуманизм, пропагандировавшийся в New Left Review.

Birkbeck College, где я преподавал, возник в начале девятнадцатого века как инженерная школа и до сих пор следует желанию его основателя Джорджа Биркбека предлагать вечерние занятия людям, занятым полный рабочий день. Таким образом, у меня было свободное время в течение дня, и я посвятил его чтению документов для коллегии адвокатов, полагая, что необходимость в смене карьеры лишь вопрос времени. Birkbeck College был крепким бастионом левого мировоззрения. Его председательствующим гуру был коммунист Эрик Хобсбаум, чьи истории о промышленной революции до сих пор остаются стандартом в наших школах. Его идеалом был «долгий марш через институты», что означало перестройку Британии по социалистической модели[6].

При чтении документов для коллегии адвокатов и изучении английского права, каким оно было до искажений, введенных европейскими судами, и до конституционных изменений, скороспешно внесенных Тони Блэром, мне открылось совершенно иная картина нашего общества. Правосудие общего права говорило мне о сообществе, построенном снизу благодаря гарантиям, предоставляемым судами всем, кто пришел к ним с чистыми руками. Это видение осталось со мной как нарратив о нашей стране. В английском праве есть действующие статуты и важные прецеденты, относящиеся к XIII веку. Прогрессивные люди сочтут это абсурдом. Для меня же это было доказательством того, что английские законы являются собственностью англичан, а не оружием их правителей. Эту мысль вы не найдете в учебниках истории Хобсбаума.

Политические реалии того времени имели мало отношения к устоявшемуся сообществу, о котором говорил лорд Деннинг в его известных судебных делах или так ясно наблюдаемому в наших земельных законах и наших законах об имущественных отношениях. Я живо помню то удивление, которое я испытал, узнав, что по закону о корпорациях предприятия обязаны получать прибыль. Не потому ли прибыль в «Ingsoc» («Английский социализм») 1970-х годов была не только разрешена, но признана необходимой? В то время все руководство страны, казалось, было одержимо поддержанию стабильных темпов культурного и экономического упадка в надежде достичь нового и равноправного общества, в котором все будут иметь одно и тоже, поскольку ни у кого не будет ничего.

Действительно, многим людям с консервативным темпераментом в конце 1970-х казалось, что Великобритания была готова отказаться от всего, что она ценила: от своей гордости, своего предпринимательства, своих идеалов свободы и гражданства, даже своих границ и своей национальной обороны. Это было время кампании за ядерное разоружение и советской «мирной инициативы», целью которой было разоружить Западный Альянс с помощью работы «полезных идиотов», как их точно назвал Ленин. Казалось, страна погрязла в чувстве коллективной вины, усиленном растущей культурой зависимости. Для левых политиков «патриотизм» стал ругательством. Для правых политиков ничего не имело значения, кроме стремления стать частью новой Европы, рынки которой защитят нас от худших последствий послевоенного застоя. Национальные интересы были вытеснены корыстными интересами профсоюзов, бюрократов и «капитанов промышленности».

Ситуация была особенно удручающей для консерваторов. Эдвард Хит, их номинальный лидер, считал, что управлять значит сдаться: мы должны были отдать экономику менеджерам, систему образования социалистам, а суверенитет Европе. Старая гвардия партии консерваторов во многом согласилась с ним и присоединилась к изгнанию Еноха Пауэлла, единственного среди них, кто публично не согласился с послевоенным консенсусом. В мрачные 1970-е годы, когда культура отрицания распространилась по университетам и среди формирующей общественное мнение элиты, казалось, что нет пути назад в великую страну, успешно защитившей нашу цивилизацию в двух мировых войнах.

Но тут в разгар наших разочарований, как будто чудом, оказалась во главе Консервативной партии Маргарет Тэтчер. Я хорошо помню радость, распространившуюся по Лондонскому университету. Наконец-то было кого ненавидеть! После всех этих унылых лет социалистического консенсуса, выискивающего в серых уголках британского общества грязных фашистов, единственно подходящих тогда для образа врага, на сцену вышел настоящий демон: лидер партии тори, более того, имевшая наглость заявить о своей приверженности рыночной экономике, частному предпринимательству, свободе личности, национальному суверенитету и верховенству закона, короче говоря, приверженности ко всему, что Маркс назвал «буржуазной идеологией». И на удивление левым она не возражала против того, чтобы они ее ненавидели. Она следовала своим принципам без колебания, и смогла повести за собой народ.

Я никогда не принимал полностью риторику тэтчеристов о свободном рынке. Но я глубоко сочувствовал мотивам Тэтчер. Она хотела, чтобы электорат осознал, что жизнь человека принадлежит ему, и ответственность за нее не может нести никто, тем более государство. Она надеялась высвободить талант и предприимчивость, которые, несмотря на десятилетия погони за дешевым успехом, по ее мнению, еще существовали в британском обществе. Ситуация, унаследованная ею, была типична для Национального совета экономического развития (National Economic Development Council — NEDC), созданного при слабом консервативном правительстве в 1962 году для выхода из экономического спада страны. Укомплектованный большими бюрократами из промышленности и государственной службы, NEDC, прозванный «Neddy» («Осел»), посвятил себя увековечиванию иллюзии, что страна находится в «надежных руках», что существует план, что менеджеры, политики и профсоюзные лидеры участвуют в нем вместе и работают на общее благо. NEDC олицетворял послевоенный британский истеблишмент, который решал проблемы страны, создавая комитеты из тех людей, кто их и задумывал.

Основная идея «Neddy» состояла в том, что экономическая жизнь заключается в управлении существующими отраслями, а не в создании новых. Уилсон, Хит и Каллаган полагались на «Neddy», чтобы подтвердить свою общую веру в то, что, если вы продержитесь достаточно долго, все пойдет хорошо, и вся вина ляжет на вашего преемника. Маргарет Тэтчер, напротив, считала, что в бизнесе, как и в политике, ответственность не перекладывается. Важным человеком в свободной экономике является не менеджер, а предприниматель — тот, кто берет на себя риски и расплачивается за них. Можно, конечно, сомневаться, удалось ли Тэтчер заменить экономику управления и корыстных интересов экономикой предпринимательства и риска. Освободив рынок труда, она привела экономику к подъему. Но долгосрочным результатом стало появление нового управленческого класса, рост транснациональных корпораций с их тактикой поглощения, с их привилегиями и своими транснациональными лоббистами, для которых малые предприятия и предприниматели являются врагами. Тем, кто возражает против этого нового менеджмента (и я один из них), следует, тем не менее, признать, что плохое в нем тождественно плохому в старой корпоративной экономике, которую Тэтчер намеревалась разрушить. Но когда она заявила, что предприниматели создают вещи, а менеджеры их закапывают, сразу же стало очевидно, что она права, поскольку мы погружены в менеджерскую культуру.

Я сказал, что это было сразу очевидно, но это не было очевидным для интеллектуального класса, который до сих пор остается в значительной степени приверженным послевоенному консенсусу. Представление о государстве как о добром отце, который направляет коллективные усилия общества туда, где они необходимы, и который всегда рядом, чтобы спасти нас от бедности, болезней или безработицы, оставалось на переднем плане академической науки политологии в Великобритании. В день смерти Маргарет Тэтчер я готовил лекцию по политической философии в University of St Andrews. Я с интересом обнаружил, что утвержденный в университете текст по политической философии идентифицировал тех, кого стали называть «новыми правыми», сторонниками Тэтчер и Рейганом и радикальными врагами уязвимых членов общества. Автор этого текста полагал основной задачей правительства распределение коллективного богатства общества между его членами, и что в вопросе распределения правительство обладает исключительной компетенцией. Тот факт, что богатство может быть распределено только в том случае, если оно сначала создано, ускользнул от его внимания.

Конечно, Тэтчер не была интеллектуалом и руководствовалась скорее инстинктом, чем должным образом продуманной философией. Под давлением аргументов она склонялась опираться на рыночную экономику без должного внимания к более глубоким корням консерватизма в теории и практике гражданского общества. Ее мимолетное замечание о том, что «нет такой вещи как общество», было с радостью воспринято моими коллегами по университету как доказательство ее грубого индивидуализма, ее незнания социальной философии и ее верности ценностям нового поколения бизнесменов, которые могли быть резюмировано тремя словами: деньги, деньги, деньги.

На самом деле то, что Тэтчер имела в виду, было вполне правильно, хотя не в буквальном смысле ее слов. Она имела в виду, что есть такое понятие, как общество, но общество не тождественно государству. Общество состоит из людей, которые свободно объединяются и образуют сообщества по интересам и которые социалисты не имеют права ни контролировать, ни ставить вне закона. Однако выразить эту мысль таким образом было не в стиле Тэтчер и не то, что ее сторонники ожидали от нее. Британская общественность хотела и получила инстинктивного политика, кто говорит от имени нации, независимо от того, имела ли она достаточный запас абстрактных аргументов.

Понятно, она почувствовала ветер интеллектуального презрения, который носился вокруг нее, и укрылась за преторианской гвардией экономических советников, сведущих в «рыночных решениях», «экономике предложения», «суверенитете потребителей» и т.д. Но эти модные лозунги не отражали ее основных убеждений. Все ее самые важные речи, а также ее политика неизменно исходили из чувства национальной лояльности. Она верила в нашу страну, в ее институты и считала их воплощением социальных привязанностей, которые росли и сохранялись веками. Семья, гражданские ассоциации, христианская религия и общее право были интегрированы в ее идеал свободы под законом. Жалко, что у нее не было философии, с помощью которой она могла бы сформулировать этот идеал, так что «тэтчеризм» стал обозначать своего рода карикатуру на консервативное мышление, созданную левыми для того, чтобы иметь возможность осыпать насмешками правых.

И все-таки Тэтчер повлияла на своих левых критиков. Она так изменила положение вещей, что лейбористская партия оказалась неспособной снова окутать себя викторианской паутиной. Пункт IV (приверженность социалистической экономике) был исключен из ее конституции. Появилась новая партия среднего класса, не сохранившая ничего из прежней повестки дня, кроме желания наказать высший класс и убеждения, что для этого надо запретить охоту на лис, чему было посвящено 220 часов парламентского времени при администрации Тони Блэра (кто разрешил всего 18 часов обсуждения перед войной в Ираке).

В то время, однако, наиболее ярко ощущалось не влияние Тэтчер на внутреннюю политику, а ее присутствие на международной арене. Ее приверженность Атлантическому альянсу и готовность стоять бок о бок с президентом Рейганом вопреки советской угрозе полностью изменили атмосферу в Восточной Европе. Совершенно неожиданно люди, сломленные и подчиненные тоталитарной рутине, узнали, что есть западные лидеры, готовые добиваться их освобождения. Джон О’Салливан убедительно доказывает, что одновременное присутствие на высших постах Рейгана, Тэтчер и Папы Иоанна Павла II было причиной распада Советского Союза[7]. И мой собственный опыт подтверждает это.

Примерно в это же время я испытал новое политическое пробуждение. В 1970-х годах я работал с друзьями над созданием Консервативной группы философов с целью собрать вместе консервативных парламентариев, журналистов и ученых для обсуждения основ их общего мировоззрения. А затем в 1979 году я написал «Смысл консерватизма» — бесцеремонную попытку критически проанализировать идеологию свободного рынка «мозговых центров» тэтчеризма. Я хотел напомнить консерваторам, что существует такая вещь, как общество, и что именно общество есть смысл консерватизма. Я считал, что «свобода» не является ясным или достаточным ответом на вопрос о том, во что верят консерваторы. Как и Мэтью Арнольд, я считал, что «свобода это очень хорошая лошадь, на которой можно ездить, но вопрос: куда ехать».

Я не пытался в годы подъема Тэтчер вообразить себе, что случится с нашим все еще безопасным и комфортным миром, если все основные свободы будут отобраны. Я был окутан ложной безопасностью погруженного в себя человека, не думая о царстве страха и подавления, которое коммунисты установили немного восточнее от нас. Визит в Польшу и Чехословакию в 1979 году пробудил меня к реальности. Я на собственном опыте столкнулся с тем, что узнал Оруэлл, сражаясь бок о бок с коммунистами во время гражданской войны в Испании, и что он выразил в «1984». Я увидел воплощение в жизнь тех выдумок, которые витали в головах моих коллег-марксистов. Я вошел в Хобсбаумию и ощутил зловещее очарование полностью обездушенного мира.

Меня попросили выступить на частном семинаре в Праге. Этот семинар был организован Юлиусом Томиным, пражским философом. Он воспользовался Хельсинкскими соглашениями 1975 года, обязавших чехословацкое правительство защищать свободу информации и основные права, определенные Уставом ООН. Хельсинкские соглашения были фарсом, использовавшимся коммунистами для выявления потенциальных нарушителей спокойствия, а также маской цивилизованного правительства для легковерных интеллектуалов на Западе. Тем не менее, мне сказали, что семинар доктора Томина проводится регулярно, что они будут рады моему участию в нем и что они действительно меня ждут.

Я подошел к дому, пройдя по тихим и безлюдным улицам, на которых немногие фигуры казались занятыми каким-то темным официальным делом. Партийные лозунги и символы обезображивали каждое здание. Лестница жилого дома тоже была заброшена. Повсюду в воздухе царила выжидательная тишина, как тогда, когда объявлен налет и город прячется от неминуемой гибели. Однако, подходя к квартире, я встретил двух полицейских. Они схватили меня, когда я позвонил в звонок, и потребовали документы. Вышел доктор Томин, и завязалась ссора, во время которой меня столкнули с лестницы. Но спор продолжался, и я смог протиснуться вверх, мимо охранников, в квартиру. Я нашел комнату, полную людей, и ту же выжидательную тишину. Я понял, что действительно будет воздушный налет и что налетом был я.

В комнате сидели усталые остатки пражской интеллигенции — старые профессора в потрепанных жилетах; длинноволосые поэты; юноши, которым было отказано в поступлении в университет за политические «преступления» их родителей; священники и монахи в штатском; писатели и богословы; будущий раввин и даже психоаналитик. И во всех них я видел одни и те же следы страдания со знаком надежды; и такое же страстное желание увидеть знамение со стороны кого-то, кто достаточно озаботится, чтобы помочь им. Я обнаружил, что все они принадлежали к одной профессии — к истопникам. Некоторые топили котлы в больницах; другие в многоквартирных домах; другие на вокзале, еще другие в школе. Некоторые топили там, где не было котлов, и воображаемые котлы стали для меня адекватным символом коммунистической экономики.

Это была моя первая встреча с диссидентами — людьми, которые, к моему будущему удивлению, станут первыми демократически избранными лидерами пост-коммунистической Чехословакии. И я сразу почувствовал к этим людям близость. Для них не было ничего важнее сохранения их национальной культуры. Лишенные материальных и профессиональных условий для творческой деятельности, их дни были заполнены размышлениями о своей стране и ее прошлом, а также о вопросе уникальности чешской истории, который волновал чехов со времен движения за национальное возрождение в девятнадцатом веке. Их работы было запрещено публиковать; власти скрыли их существование от мира и решили вычеркнуть их следы из книги истории. Поэтому диссиденты остро осознавали ценность памяти. Их жизнь были упражнением в том, что Платон называл анамнезом: осознанием забытых вещей. Что-то во мне немедленно отреагировало на их духовное напряженное, и я сразу же захотел присоединиться к ним и сделать их положение известным всему миру. И я понял, что анамнез тоже характеризует смысл моей жизни.

Так началась моя длительная связь с неофициальными сетями в Польше, Чехословакии и Венгрии, благодаря которым я научился смотреть на социализм по-другому — не как на мечту идеалистов, а как на реальную систему правления, навязанную сверху и поддерживаемую силой. Я увидел мошенничество, совершенное во имя социализма, и почувствовал немедленную обязанность что-то с этим сделать. Все эти законы, сформулированные Британской лейбористской партией, которая ставила своей целью организовать общество для всеобщего блага путем контроля, маргинализации или запрещения какой-либо естественной человеческой деятельности, приобрели для меня другое значение. Меня внезапно поразила дерзость политической партии, которая намеревалась конфисковать целые отрасли у тех, кто их создал, упразднить гимназии, которым я был обязан своим образованием, заставить школы объединяться, контролировать отношения на рабочем месте, регулировать часы работы, принуждать рабочих вступать в профсоюзы, запрещать охоту, отбирать собственность у домовладельца и передавать ее арендатору, заставлять предприятия продавать себя правительству по диктуемой цене, контролировать всю нашу деятельность через quangos[8] проверяющих нашу политкорректность. И я понял, что желание управлять обществом во имя равенства в точности повторяет презрение к человеческой свободе, с которым я столкнулся в Восточной Европе. Действительно, существует такая вещь, как общество; но оно состоит из людей. И люди должны быть свободными, что означает быть свободными от наглых требований тех, кто хочет их изменить.

Мои приключения в коммунистическом мире совпали с другим приключением дома — основанием журнала консервативной мысли Salisbury Review, названного в честь великого премьер-министра, величие которого проявляется в том, что о нем никто ничего не знает, несмотря на то, что он занимал этот пост 20 лет. У Salisbury Review был ограниченный бюджет, и какое-то время мне было очень трудно убедить знакомых консерваторов писать для него. Моим первоначальным намерением было стимулировать интеллектуальные дискуссии относительно концепций современной политической мысли, чтобы увести консерватизм от рыночной экономики. Но все резко изменилось, когда Ray Honeyford, директор школы в Bradford, прислал мне статью, в которой пропагандировал интеграцию новых меньшинств через систему образования и оплакивал изоляционизм пакистанских семей, детей которых он стремился обучать. Я опубликовал статью, и полиция мысли сразу же обратила на нее внимание.

Рэй Ханифорд был честным и добросовестным учителем, полагавшим своим долгом готовить детей к ответственной жизни в обществе. Он столкнулся с вопросом, как этого добиться для детей мусульманских крестьян из Пакистана, теперь живущих а английском обществе. Статья Ханифорда честно обрисовала проблему вместе с предложенным им решением, которое заключалось в интеграции детей в окружающую светскую культуру, защите их от наказаний, применяемых в дошкольных классах местного медресе, и в противодействии планам их родителей посылать их при каждом удобном случае в Пакистан. Он не видел смысла в доктрине мультикультурализма и считал, что будущее нашей страны зависит от нашей способности интегрировать недавно прибывшие меньшинства посредством совместной учебной программы в школах и светского верховенства закона, должного защищать женщин и девочек от видов насилия, которым он был возмущенный свидетель.

Все, что сказал Рэй Ханифорд, теперь является официальной доктриной наших основных политических партий. Слишком поздно для достижения результатов, на которые он надеялся, но, тем не менее, не слишком поздно, чтобы напомнить тем, кто его преследовал и окружал его школу своими бессмысленными криками «Ray-cist», что они ни в чем не пострадали, как пострадал он за свое участие в конфликте. Несмотря на свой часто раздраженный тон, Рэй Ханифорд был очень мягким человеком, готовым заплатить цену правдивости в борьбе против лжи. Но его уволили с работы, а профессия учителя потеряла одного из своих самых гуманных и социально озабоченных представителей. Это был один из примеров длительной сталинистской чистки со стороны руководства образованием, направленной на то, чтобы удалить все признаки патриотизма из наших школ и стереть память об Англии из истории культуры. Salisbury Review было заклеймено как «расистское» издание, и моя собственная академическая карьера была поставлена ​​под сомнение.

Конфликты, в которые я был вовлечен в последующие годы, убедили меня, насколько низко упал уровень общественных дебатов в Британии. Слева, казалось, не было никакой иной реакции на огромные изменения, привнесенные массовой иммиграцией, кроме как назвать всех, кто пытался обсуждать этот вопрос, «расистами», чье преступление напоминало преступление émigré в революционной Франции или буржуа в ленинской России. Само обвинение было уже доказательством вины. И все же никто так и не сказал нам, в чем состояло преступление. Это напомнило мне комментарий Дефо во время Закона о папстве 1698 года: «Улицы Лондона полны крепких парней, готовых сражаться насмерть против папства, будь то человек или лошадь».

Я еще больше удивился, когда обнаружил, что этот элементарный интеллектуальный дефект полностью охватил факультеты политологии наших университетов и что интеллектуальный мир был в лихорадке из-за присутствия среди нас «расистов», чей заговор невозможно было раскрыть и чью природу невозможно было ясно определить. Классификация меня как расиста позволила мне представить в какой-то степени, каково было в другие времена принадлежать к презираемому и преследуемому меньшинству. После особенно пугающего эпизода, когда меня выгнали с публичной лекции в Йоркском университете, и после клеветы со стороны BBC и The Observer я решил покинуть академический мир и жить своим умом.

К этому времени, 1989 г. пала Берлинская стена, и я смог вернуться в Чехословакию, где был арестован и выслан в 1985 году. Вместе с друзьями и коллегами я основал бизнес по связям с правительством, который работал в течение нескольких лет, давая мне небольшой доход. Наблюдая за изменчивой природой новых демократий, я отчетливо осознал, насколько несущественной частью демократии являются выборы по сравнению с устойчивыми институтами и общественным духом, заставляющими избранных политиков быть ответственными. Общая тенденция в Восточной Европе после краха коммунизма проявлялась в том, что группа авантюристов создавала политическую партию с целью победить на выборах на основании грандиозных обещаний, а затем приватизировать как можно больше для себя, прежде чем быть отброшенными на следующих выборах. К моему удивлению, Европейский Союз, тем не менее, решил расширить свое влияние на эти новые демократии. Рыночный правовой порядок брюссельской бюрократии помог заполнить правовой вакуум, созданный коммунизмом, и был тепло принят по этой причине. Но неразумные положения Римского договора 1957 г. относительно свободы передвижения привели к массовой эмиграции профессиональных групп и потере образованной молодежи в странах, отчаянно в них нуждавшихся. Таким образом, политика «расширения» оказалась противоречивой для всей Европы, и я вернусь к ней в дальнейшем.

Эти события помогли мне убедиться в том, что европейская цивилизация зависит от поддержания национальных границ, и что Европейский Союз, который является скрытым планом с целью ликвидации этих границ, стал угрозой европейской демократии. Благодаря работе европейских судов и форме своего законодательства, ЕС создал политический класс, больше не подотчетный людям — класс, типичным примером которого является баронесса Эштон, бывший аппаратчик CND (Кампании за ядерное разоружение), никогда не баллотировавшаяся на выборах, но выдвинувшаяся через quangos Лейбористской партии и левые неправительственные организации. При этом она стала комиссаром по международным отношениям, другими словами, министром иностранных дел нашего континента. Европейская комиссия принимает законы, которые не могут быть отменены национальными парламентами, после обсуждения за закрытыми дверями среди бюрократов, кому никогда не нужно отвечать за свои решения.

Комическая попытка составить конституцию Европы привела к появлению такого длинного и сложного документа, что его невозможно понять. Преамбула не включает христианскую религию в идею Европы, в то время как остальная часть документа, в основном посвященная расширению полномочий европейских институтов, а не установлению их ограничений, была рассчитана на то, чтобы убить демократию. Учитывая, что европейское наследие миру состоит из двух великих благ — христианства и демократии, неудивительно, что ЕС больше не пользуется поддержкой европейских народов, хотя ЕС и создал сеть своих клиентов, на поддержку которых он всегда может рассчитывать.

Как-то в 80-е годы я оказался в Ливане, посетив общины, боровшиеся за свое выживание перед лицом жестокой попытки Хафиза Асада создать Великую Сирию. Мои наблюдения привели меня к двум жизненно важным истинам о мире, в котором мы живем. Во-первых, вы не создаете границы, рисуя линии на карте, как это сделали французы и британцы в конце Первой мировой войны. Границы возникают в результате возникновения национальных идентичностей, которые, в свою очередь, требуют, чтобы религиозное послушание заняло второе место по сравнению с чувством дома, территории и поселения на земле. Более того, как показывает пример Ливана, во многих отношениях демократия всегда будет поставлена ​​под угрозу там, где идентичность является конфессиональной, а не территориальной.

Вторая истина заключалась в том, что именно по той причине, что ислам ставит религию выше национальности в качестве критерия членства в обществе, исламизм представляет собой угрозу политическому порядку. Это особенно верно в отношении исламизма «Братьев-мусульман» и его бывшего лидера Сайида Кутб, для которого в борьбе между шариатом и современным миром должен уйти современный мир. В ответ на ливанскую трагедию я написал небольшую книгу A Land Held Hostage («Земля держит заложника»), защищающую старый ливанский порядок. Я защищал ливанскую конституцию. Она была разработана с целью способствовать общей национальной идентичности, способной стать над конфессиональной идентичностью, отделяющей деревню от деревни и соседа от соседа по всей общей для них земле. И я предостерегал от амбиций Хезболлы, пытающейся создать региональную шиитскую сеть власти под эгидой Сирии и Ирана.

Конфликт между суннитами и шиитами теперь стал доминировать в регионе, и мои бесполезные призывы от имени старого Ливана ничего не значили. Но этот опыт научил меня, что наша цивилизация не сможет выжить, если мы продолжим умиротворять исламистов. Позже я аргументировал этот взгляд в книге The West and the Rest («Запад и остальные»), опубликованную в 2002 году в ответ на преступление 11-го сентября. В ней я пришел к выводу, что, хотя национальные границы и ценны, но еще более ценной является цивилизация, которая сделала национальные границы важными.

Эта цивилизация уходит корнями в христианство, и, видя наш мир в христианских терминах, я смог принять те огромные изменения, которые его потрясают. Принятие происходит от жертвы, о чем свидетельствуют многие памятные произведения нашей культуры. В христианской традиции основными актами жертвоприношения являются исповедь и прощение. Те, кто исповедуются, жертвуют своей гордостью, а те, кто прощает, жертвуют своей обидой, отказываясь тем самым от того, что было дорого их сердцу. Исповедь и прощение это привычки, которые сделали возможной нашу цивилизацию.

Прощение может быть предложено только при определенных условиях, а культура прощения это культура, которая внедряет эти условия в индивидуальную душу. Вы можете простить тех, кто вас обидел, только если они признают свою вину. Это признание не достигается словами «да, это правда, это то, что я сделал». Это требует покаяния и искупления. Посредством этих самоуничижительных действий преступник встречает свою жертву и восстанавливает моральное равенство, которое делает возможным прощение. В иудео-христианской традиции все это хорошо известно и включено в таинствах Римско-католической церкви, а также в ритуалы и литургию Йом-Кипура. Из этих религиозных источников выросл культура, которая позволяет нам признавать свои ошибки, возмещать ущерб нашим жертвам и требовать ответственности друг от друга по всем вопросам, в которых наше свободное поведение может нанести вред тем, у кого есть основания полагаться на нас.

Подотчетность на государственной службе есть всего лишь одно из проявлений этого культурного наследия, и мы не должны удивляться тому, что это первое, что исчезает, когда к власти приходят утописты и планировщики. Мы также не должны удивляться тому, что ее нет в мире исламистов, хотя прощение и занимает важное место в практике ислама и в морали Корана[9]. Мы сейчас наблюдаем после «арабской весны» правительства, в которых нет места подотчетности, правительства, для которых власть есть единственный товар. И этот опыт напоминает нам важную истину: подотчетное правительство не приходит через выборы. Оно возникает через уважение к закону, через общественный дух и через культуру вероисповедания. Думать, что существует просто случайная связь между этими добродетелями и нашим иудео-христианским наследием, значит жить в стране облачных кукушек и упустить из виду культуру, которая на протяжении веков сосредоточивалась на покаянии. Опыт моей собственной жизни позволил мне яснее понять сказанное в контексте политики. Именно этот аспект человеческого существования отрицался тоталитарными системами двадцатого века. И желание отрицать это лежит в основе антихристианского поворота Евросоюза и хитрой диктатуры его элит.

Сказав это, я признаю, что консервативная философия, которую я резюмирую ниже, никоим образом не зависит от христианской веры. Отношения между ними более тонкие и личные, чем кажется на первый взгляд. Аргумент моей книги адресован читателю, независимо от его или ее религиозных убеждений, поскольку речь идет о жизни в эмпирическом мире, а не о вере в трансцендентальное. Какими бы ни были наша религия и наши личные убеждения, мы являемся коллективными наследниками прекрасных и редких вещей, и политическая жизнь для нас должна иметь главную цель: твердо придерживаться этих вещей, чтобы передать их нашим детям.

(продолжение следует)

Примечания

[1] Это было верно в 2014 г., но в 2020 г. Великобритания вышла из Европейского Союза  — Примечание переводчика.

[2] Anthony Gregory, The Power of Habeas Corpus in America (Cambridge: Cambridge University Press, 2013).

[3] Для тех, кто интересуется элегическим аспектом моей позиции, см. England: an Elegy (London: Pimlico, 2001).

[4] See Scott Jaschik, ‘Moving Further to the Left’, on the website of insidehighered.com (accessed 24 October 2012).

[5] Два других закона: любая организация, не являющаяся явно правой, в конце концов, становится левой; и самый простой способ объяснить поведение любой бюрократической организации это предположить, что она контролируется кликой ее врагов.

[6] «Долгий марш через институты» —  лозунг, выдвинутый студенческим активистом-коммунистом Руди Дучке около 1967 г., обозначающий  стратегию создания условий для революции путем подрыва общества проникновением в институты и профессии. Фраза «долгий марш» отсылает к долгому маршу китайских коммунистов через Китай. – Примечание переводчика.

[7] See John O’Sullivan, The President, the Pope and the Prime Minister: Three Who Changed the World (Washington, DC: Regnery, 2006).

[8] Quango —  аббревиация «quasi-autonomous national government organization». Quangos — это независимые организации, финансируемые правительственными ведомствами. Государство формально признает их независимость, но она остается формальной, ибо они существуют на деньги самого государства. — Примечание переводчика.

[9] См., Например, Коран, 13, 22. Это не означает, что послание Корана идентично в этом отношении иудео-христианской традиции. И Иисус, и раввин Гиллель поставили любовь и прощение в центр нравственности. Но в Коране центральное место занимает покорность. Любовь и прощение могут быть признаками покорности, но они второстепенны по отношению к покорности.

 

Оригинал: https://z.berkovich-zametki.com/y2022/nomer1/dynin/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru