litbook

Проза


Cага о пальто0

1946–2011

Пальто, в котором Чехов путешествовал по Сахалину, как бы сохранило форму его фигуры. ‹…› Удивительно похожи на него узконосые ботинки на пуговицах.
Из письма Г. М. Козинцева Евгению Шварцу из Ялты в Ленинград.
Июнь 1955 г.

Я не то, что вы предполагаете,— продолжал он потупя голову.— Я не француз Дефорж, я Дубровский.
А.С. Пушкин. Дубровский. Ленинград: Госиздат, 1949. Том 1. Гл. 13. Рисунки Б. Кустодиева. Подарок мамы на мой 13 день рождения (12 апреля 53 года)

Евгений БелодубровскийОт автора

Дa! Я помню все свои пальто…

Начиная с моего первого голубчика с парусиновым ремешком, пряжкой, змеиным хлястиком, что я носил по осени в мою cамую раннюю «мальчиковую» пору[1], в ту самую пору, когда я был известен в окрýге прозвищем[2]. Конечно же, в сто тысяч раз больше я гордился именно этим «прозваньем» (что и говорить, я, говорят, чертовски был похож на юного поэта в юности первоначальной), чем этой вот малышней, этим первенцем, хотя оно всерепременно было весьма необычным, ярким, кучерявым (скорее лохматым), как и я. Особенно после того, как мне прицепили к нему блестящие округлые девчоночьи пуговицы взамен коричневых, быстро «утраченных» в детских играх и беготне по окрестным дворам, дровам, подвалам, крышам и чердакам. 

Примечания:
[1]
 «Мальчиковое» — слово послевоенное, ленинградское, означающее «для мальчика» четырех-семи лет, на вырост… Сейчас говорят иначе…

[2] «Пушкин!!! Пушкин!!! Вернись сейчас же домой, надень пальто, вспотеешь, простудишься и умрешь, — кричит моя мама на весь двор, высунувшись из кухонного окна. — Где мой сын?! Сява, Сява, что ты околачиваешься без толку, просто так, лучше найди Пушкина и скажи, что его мама его зовет домой переодеться»… Сява (Севка Абрамов), усыновленный сын своей бездетной тетки Брони, с неохотой лезет к нам на чердак, с тоской продираясь через развешанное вдоль и поперек на веревках в прищепках сырое холодное белье (каждая веревка имеет номер своей квартиры, а прищепки — свой личный цвет), где мы устроили из кривых дощечек от бочек c огурцами (благо в первом дворе выходом на желябку были задворки и черный ход рабочей столовой) домик, и кричит мне, что меня зовут домой… «Пушкин» же (как я назвал выше — это мое прозвище. Его вовек нельзя отменить, как почерк, походку, отчество или отпечаток большого пальца). Так оно до сих пор и осталось за мной навечно, на набережной Мойки, на четырех литературных углах — всем печально известной пушкинской веселой кондитерской «Вольфа и Беранже» (Пушкин — веселое имя, говаривал Александр Блок), Демутова трактира, Голландской церкви и напротив — Строгановского дворца и роозового с белым классического кружала высоченного, на тучных колоннах дома некоего поляка Коссиковского, где в начале 20 годов прошлого уже века существовал «Диск»(Дом Искусств), almamaterи колыбель «Серапионовых братьев», ведомых писателем и корабелом Евгением Замятиным; «Звучащая раковина» Гумилева; студия переводчиков Лозинского; здесь жил Мандельштам, здесь же в Елисеевском закутке под лестницей мой любимый Александр Грин написал «Алые паруса» … И стены эти должно быть помнят этих своих постояльцев. Да мало ли что, не я один такой счастливый… Вот как-то, лет пять-шесть назад после радиопередачи журналистки Анны Всемирновой «Ветер в окно» с моим скромным участием, нам домой на проспект Культуры позвонил чей-то незнакомый женский голос, с восторгом прокричал: «Пушкин, Женька! — ведь это ты, ты вчера рассказывал о Грине! Из нашего дома… Из второго двора… А они — фамилию!..» И хлоп, трубку… Она, родная, так «зашлась» от радости за меня и за наш проходной двор, что себя-то не назвала, забыла… Поди вот, ищи ее теперь как ветра в поле. А ведь сколько времени своего личного потратила эта женщина, чтобы наш телефон прознать в справочном, да и наверное деньги взяли за справку эту… Немалые по нынешним временам…

Со второго раза я все же ее узнал — это была Фирка Лютина из 120 квартиры под правой аркой. Пианистка. Доктор геолого-разведочных наук Эсфирь Борисовна. Седая с детства. Из нашей 208 школы… Она была в девятом, я в седьмом. Фиркину маму и мою звали почти одинаково: моя — Лина, а ее — Лида, но я всегда считал, что они тезки… Фирка моя переехала на улицу Достоевского и там умерла в своей фатерке на первом этаже. (Узнал недавно. И совсем случайно. От едва-едва знакомых людей из соседнего дома № 40 на Мойке). Ни семьи, ни детей — одна как перст. Окончила Горный, геологиня — не до семьи было, все «в поле» да «в поле»… Алмазы искала (сама была как алмаз, светла…)

Их (пальто моих по жизни, если не брать годы нынешние, не столь приметные…) было, главных, классическим числом тринадцать. Как в известной повести Ильи Григорьевича Эренбурга трубок или у поэта из поэтов «Графа Евграфа» Игоря Васильевича Лотарева (Северянина) жен-поклонниц; помните: «Моей тринадцатой! И как тринадцатой — последней!»[3] А что жена, что полюбовница, что и изящная трубочка с табачком и с мерцающим в сумраке костерком под самым носом. Все одно — для сугрева… Как и эти самые мои (да и ваши теперь) тринадцать штучных пальто, просто верхняя одежда, просто гардероб (роба), но однако служат они нам, помимо обыкновенного тепла, укрытия телесного и схрона от ветра и хвороб, еще и супротив одиночества, взамен его. Вот на рубаху можно еще и свитерок натянуть, на башмаки — галоши, на голову — под шапку — платок, на руки — вторые варежки, а пальто на пальто не наденешь — оно одно, как говорится, один на один с внешним миром, на семи ветрах…

Примечания:
[3]
 «Тринадцать» — на эту магическую цифирь из моего детства и юности приходятся еще: черно-белый горячечный фильм Михаила Ромма про гражданскую войну, пулеметы и диких пучеглазых бородатых косматых басмачей на конях, и наших ТРИНАДЦАТЬ горячих красных и молодых в черных окопах: их всех, как известно, и до одного басмачи перестреляли, перекололи, заживо пережгли, распяли, но так и не победили. Я смотрел его тыщу раз и знал наизусть, слово в слово.

А уже много-много позже, взрослым дядей в апреле 1969 года с легкой руки живописца Натана Альтмана (о нем самом в габардиновом плаще и его бесподобно — красивой жене, Ирине Валентиновне Тернавцневой в Союзе Художников на Большой Морской — рассказ впереди) появился в моей коллекции «имен числительных» еще один «кадр» — главарь Давид Давидович Бурлюк на выставке «ТРИНАДЦАТЬ», футурист и художник с размалеванной щекой: на одной — аэроплан, на другой — морковка; в одной руке — монокль, в другой — расписной бильярдный кий с набалдашником, изображающим китайского мопса. И сам Д. Б. в сюртуке, жилетке, со стоячим воротником и бантом. Это, не говоря уже о самой гениальной, с моей точки зрения, именно ТРИНАДЦАТОЙ главе автобиографического романа «Другие берега» Высокочтимого Волшебника изысканной инкрустированной русской прозы Владимира Набокова, петербургского небожителя. Там среди прочих неотменяемых живых картин, есть эпизод, когда маститый нобелиант Иван Алексеевич Бунин и он сам, Сирин «ухо оттопырен», писатель Вэ. Вэ. Сирин, под вечер, выйдя вместе из ресторации на чужеземный берлинский морозец, с досадой обнаружили, что барышня-гардеробщица из русских, с вящим почтеньем к ним обоим, перепутала им их пальто и замотала их одним шевиотовым шарфом… И что гордеца Бунина это обстоятельство немного рассердило, а Сирина, наоборот, кажется, немного рассмешило…

И живут они, пальтишки, в памяти нашей точно друзья живые. Теплые, холодные, зимние, летние, осенние, весенние, ватные, стеганые, меховые, шерстяные, парусиновые… Длинные, короткие и полу… Живут своей славной лоскутной рукавной жизнью, прошитые, шитые-перешитые, лицованные и перелицованные (как и мы сами) спутники упрямой жизни нашей. Детской, полу-юношеской, взрослой…

Эх! Пальто-пальтишки-пальтуганы-польты… Академик-китаист и полиглот Василий Михайлович Алексеев утверждал, что слово «пальто» непременно должно склоняться по родам, и даже намеревался внести свое предложение в Лингвистическую Комиссию Академии Наук СССР; когда же его спрашивали коллеги, зачем, он коротко отвечал: по смыслу, из уважения и для справедливости (в дальнейшем в нашей повести мы постараемся придерживаться справедливой версии действительного члена академии наук СССР, которая и нам кажется весьма справедливой, и тем внесем свою лепту в русскую грамматику. Академик — грамматик Яков Грот — отдыхает. То есть я, отныне, предлагаю существительное «пальто» склонять по родам и падежам ибо это существо хоть и тканое, деланное, шитое и чем угодно подбитое всякой овчиной, каракулем а то и просто — ватой, но весьма одушевленное).

Вот они рядышком с нами, смиренно меняя друг друга на вырост, бодрствуя, на фотках и семейных фотографиях, болтаются кто, где и как на хилых проволочных плечиках в шкапу или в шифоньерах, в нафталине и в детской тальковой присыпке, на антресолях (где они еще все ж сохранились от старых коммунальных времен), а некоторые экземпляры (только мужского рода) просто висят в прихожих на ржавых гвоздиках, крючках, у обшарпанной холодной стенки, никому уж не нужные, прижавшись друг к другу рукавами и вытертым воротом на истлевших ниточках-вешалках а то, чего доброго, лежат себе плашмя покойничками, сложив рукава на истлевшей груди то пуговицами вверх, то вбок, в забытых напрочь чемоданах, сундуках, рундуках-путешественниках; лежат (про черный день), неряшливо переложенные старыми вечерними газетами, тряпицами, траченными молью и мышами с окаменевшими в карманах медяками, останками изюма, сухарного крошева, жеваных катышей, обрывков бумаг и бланков, со всяческой иной бесценной пряной житейской снедью; лежат — рядом с чьими-то стоптанными за долгий век туфлями (быть может, и бальными, и на тончайшем высоком каблучке-облучке, и с пряжкой на изразцовом ремешке, и с изумрудными камушками), с бархатным беретом и сине-белым гюйсом от чьей-то матроски.

Это и есть «странные сближенья», скромные, укромные приметы великого поэтического чуда, которого пока, слава Богу, еще никто не отменил. Как и самого Пушкина, этими сближеньями ранимого наотмашь… И, может быть, поэтому у нас в быту человеческом верхнее-то пальто как-то не принято выбрасывать как уже ненужную вещь за окно или выносить из дома кому придется: это не иголка, слишком много за ним укрыто, заныкано своего, личного, да и не продашь — кто купит с чужого плеча, хоть и моего… Можно разве что передать кому по наследству (но какое же это, извините, наследство?). Да никогда, жалко как человека… Правда, можно еще распороть суровую крепкую ткань на куски или полоски: щели конопатить или для тепла — между окон, да и мало ли что можно. Ан нет! За каждым — love story

Вот они и ждут, ждут чего-то в своей печальной тишине «в своей толпе, четою странной», и как и мы все — всё чего-то ждем-пождем…

Авось пригодимся кому…

Мои вот пальтишки — дождались! И теперь перед вами: берите польта, носите пальтуганы, грейтесь пальтом, бередите душу моими пальтами, отпирайте сундуки, рундуки, шкапчики, корзинки — эти хранители нашей запальчивой бессмертной жизни и любви… И таки-да!!!, произносила одним махом и на егупетский манер, нараспев, качая головой и хрустя пальцами, мамина старшенькая сестра Хая Марковна Кацнельсон (по мужу — Симановская, по — ПРА-матери Ботвинник!!!)… И пусть — пусть послужат они нынче и вам, друзья мои, близкие и далекие, повторяю в миллионный раз, для «сугрева» (все, будем впредь стараться избегать кавычек, ибо как точно подсказал Владимир Набоков «нужные слова не нуждаются в подпорках»). Да!! Само, его душевное величество,— ПАЛЬТО-с!!!

Вот оне… Туточки! ТЕПЛЫНЬ-с!!! Как в детской игре в запрятки: заныкал вещицу, ищите: сначала холодно, мороз, потом теплее, теплеее, теплее… И вдруг — Жара… Обжег…

Остается добавить, что всего-то ровно тринадцать книг было в библиотеке царя Алексея Михайловича на Москве. И в какое великое книжное собрание это выросло за века, смуты и муки.

Да мало ли что да как еще с этим именем числительным…

Все лучше, чем число двенадцать, да и веселее… А там и 12 жестоких Цезарей, и Апостолы, и Достоевский, и блудная нифетка Лолита и 12 красных матросов, заколовших штыками Шингарева и Кокошкина в Мариинской больнице на Литейном, и тут Блок « в белом венчике из роз»… 

Глава 1

Вот мое самое первое пальто (1947—1950).

По воротнику — каракулевое, седое, по низу, рукавам и всему остальному (про хлястик змеиный, плетеный, ручной работы я уже намекал) — в клетку и линейку (ровное, как школьная тетрадка с таблицей умножения, деления, мерой весов, фунтов и английских дюймов), на лоскутной, сильно вытертой подкладке от madame Скоморовской и шитое, кажется, ею же самой из своего же собственного приданого. На меня…

Тут есть история, и не одна даже, несколько…

Сама Скоморовская Лиля Марковна, малюсенькая (малипусенькая) такая женщина, первая жена трубача джаз-банды Яши, Якова Скоморовского[4], друга-соратника Леонида Утесова по Одессе и по Москве. Она была оседлая еврейка и, может быть, русская дворянка. По мне — это все равно. И тогда, и сейчас. Но не это даже главное, а главное то, что она, тетия Лилечка, была, как и моя мама, как и я, и как мой старший брат, Толька, и как другая тетя Грекова (о ней — родименькой в своем месте) и как все-все наши соседи ленинградцы той поры — блокадница и героиня войны с проклятыми фашистами…

Примечания:
[4] Про Якова Скоморовского, выдающегося ленинградского музыканта, докучные историки советской эстрады знают все или почти все, вдоль и поперек… Но знают ли они, эти милые мои знатоки такой великолепный факт, такую краску, что когда он, Яша, всеми признанный артист, уже давно разведенный с нашей соседкой Лилечкой Марковной, приезжал со своим оркестром на гастроли в Ленинград, то со своим же американским тромбоном, прямо с Московского вокзала, кидался на нашу Желябку, становился на середину нашего двора и начинал дудеть под окнами кухни нашей квартиры, сообщая о своем прибытии всем нам и своей бывшей крале… И дудел так, пока она не выглянет…

Потом Яков Скоморовский поднимался с черного хода на третий этаж, входил через закопченную и набитую столами и полками (изукрашенными узорчатыми цветными бумажными полосками по краям), именными кастрюлями кухню, оттуда в натертый до блеска мастикой коридор (длиною более полсотни метров) и далее — в почтении — стучал в комнату Л. М-ны. И, что я помню «в совершенстве» (то есть так, как говорят, что вот такой-то умник знает такой-то язык «в совершенстве», чего я, хоть и умник, а не знаю), так это его огромные желтые высокие ботинки-краги на широченной подошве с черными в крапинку шнурками, башмаки-скороходы, которые он уважительно оставлял в коридоре перед заветной дверью, прежде чем войти в жилище своей бывшей жены пить чай с поза-поза-прошлогодним домашним сливовым вареньем.

Некоторые жильцы и жилички по парадной и черной лестнице замирали от гордости за нашу квартиру… Уходя, Яша Скоморовский оставлял, как правило, три «блатных» билета на свой концерт в Театр эстрады (адрес: Мойка, 40 / Желябова 27, служебных вход с Мойки-реки, до сих пор — открыт). И в самый первый ряд… Для своей Лили, и для моей Мамы и кому-нибудь из знакомых им мужчин… Пару-тройку раз таким «мужчиной» был мой старший брат ТОЛЬКА (Анатолий Борисович Белодубровский, талантливый журналист, не ремесленник, будущий отец двух больших сыновей). От этого факта биографии нашей квартиры и моей личной у нас долго хранились эти самые билеты с оторванным контролем и его личной скоморовской подписью. В начале 90-х годов их у меня выпросил историк ленинградской эстрады по фамилии Полячек для своего Музея, а сам Музей перебрался вместе с ним самим на берега изумрудного Мертвого моря. И где-то там эти билеты живут под стеклом или в запасниках.

Кроме того, мадам Скоморовская была совершенная такая чудачка (вновь ныне забытое слово, коммунальное, как, скажем, управхоз, жиличка, квиток, жироприказ, мастика, голик, квартальный, примус и на нем — чудо-печка с дырками по бокам…)!!! Например, у нее был «свой» Новый год, то есть, старый, в ночь с 13-го на 14-е, а не так, как у всех трудящихся масс и соседей… И даже ставила к этой дате у себя в комнате самодельную елочку (когда другие — встретив Новый Год как положено, елочки свои быстро разбирали, игрушки прятали до нового Нового года, а их самих, облезлых елок, тащили за макушки на помойку…) и, бывало, приглашала к своей елочке и нас, коммунальную детвору…

Одну такую «елочку» я помню, 1948 года, когда я чуть не умер. На этот раз Л.М. решила поставить елочку не крадучись, у себя в комнате, а для всех в кухне, в складчину. В честь своего племянника, маленького Алюнчика, приехавшего со своим папой, военным летчиком, в отпуск из Левашова, что под Ленинградом (по финской дороге). Украшали елочку все вместе и все окрестные дети (по нашей лестнице нас было ровно 15). Кроме сусальных довоенных снегурок, ватных чертиков, шариков, золотистых дореволюционных ниток и блесток (всего этого оказалось маловато и скучно), Лиля Марковна предложила нам лепить человечков и зверушек из хлебного мякиша. Это было здорово: мы брали черствый хлеб, немного мочили его теплым чаем (почему чаем, не помню) старательно изо всех силенок мяли все это на ладони в лепешку, потом уже из готовых катышей делали отдельно кто ушки, кто животики, ножки… Лилечка (милая моя, седенькая, маленькая, живенькая, пусть земля Тебе будет пухом) собирала все эти наши художества и, скрепив их спичками, а особенно строптивых — нитками, выкладывала на теплую плиту — просто подсушить. Я бы сказал круче: закрепить огнем, так как плита наша — общая, просторная, чугунная, коммунальная — постоянно топилась и была полна красных, волшебно мерцающих в темноте углей (эх, сколько бы я мог рассказать о ней, родимой, об этом тепле и мерцании…). И потом готовые уже человечки и зверки скок-поскок прямо на колючую елку.

И вот та самая беда: один человечек получился такой потешный, ушастый, родной, что тут же хотелось откусить от него кусочек. И съесть… Я высмотрел его уже давно, такого жутко съедобного, поджаристого, он мне даже приснился… Улучив момент, я, ничтоже сумняшеся, стащил его с веточки, и — в рот… Куснул кусочек уха, потом взялся за пузико и начал быстро жевать… И тут же, выпучив глаза выплюнул: ухо и животик были сделаны не из хлеба, а из горького, скользкого коричневого хозмыла с крупинками стружек. Наверное, кому-то из нас не хватило на него хлебного мякиша, или его «по дороге» слопали мои юные коллеги за милую душу, заменив утраченное мылом.

Вот бы умереть тогда, в самый раз…

Ан, нет… Вернее сказать: «ТАКИ-ДАААА!!!» (так на распев, повторяю, по- еврейски, местечково, любила в нужных случаях говорить мамина старшая сестра, Хая). Кто-то уже, видно тогда, в 48-ом знал, что ведь не просто же так я родился и выжил в войну и в блокаду, не за ради себя и не просто же так близкие и далекие люди меня берегли и зачем-то кутали во что попало, тряслись надо мной, поили рыбьим жиром и горячим молоком. Стало быть, я есмь для чего-то важного, толкового, может быть, даже героического. Этот безответный вопрос до сих пор меня сильно волнует и придает сил жить и жить.

Далее: каждый год на первое мая и на седьмое ноября моя странная чудная (ударение на «у») Лилечка гордо и бесстрашно выносила на кухню, окном на наш великолепный нобелевский двор (по какой причине и почему «нобелевский» — объясню позже и в своем месте; тут двумя-тремя словами никак не обойдешься, все гораздо значительнее, да и реквизит иной — не польты там разные с чужого плеча, а фрак и бабочка), весь свой дореволюционный золоченый саксонско-кузнецовский фарфор: сервизы, статуэтки, вазочки и все такое прочее… Фарфора — куча мала… И изо всех сил, засучив рукава огромного халата, беспощадно терла и перетирала каждый предмет на глазах у всех теркой и вонючим серым хозмылом, величиной почти с настоящий кирпич.

Была ли эта «процедура» классическим чудачеством Л.М., ее прихотью, или бесстрашием, бог ведает (люди-то везде разные, мало ли что). Скорее (на мой взгляд — сегодня) это, возможно, был такой вот ее наивняк — протест против приторных праздников мира и труда, ибо Лилечка Скоморовская (как и моя мама) посмела родиться задолго до 17 года, и даже закончила Женскую Гимназию (как и моя мама, только мама Бобруйскую, имени Ильинской, здание сохранилось до сих пор) с золотой брошью.

Осенью того же 48-го года я пошел в первый класс в свою первую школу. Она находилась на другой стороне улицы Желябова, в огромном церковном дворе. Звали эту школу «Петершуле», а первую, начальную, учительницу — Бела Захаровна, по фамилии Гузман[5]. И пальто это скоморовское я носил еще целую зиму… Потом дворянский каракуль пошел на воротник и шапку нашему соседу выше этажом — одинокому инженеру-электрику Покорскому, который, когда мы с Толькой подросли — нас водил в мужскую баню, остальное мама пустила на теплую прокладку между рамами, набив ватой толстые пустые рукава как трубочки (опять же, сугрев). И потом — потом, когда я встречал их троих (Покорского с полевой сумкой через плечошапку и ворот) на нашей черной лестнице у меня как-то празднично (подсознательно, наверное, — опытный психолог объяснил бы сейчас, в чем тут дело) звенело под ложечкой и стучало в висках…

И так (стучало, — прим. моё!), что я чуть не умер.

И живу ради вас, други мои…

Примечания:
[5]
 Бела же Захаровна, моя «училка» (см. выше), жила рядом с нашим домом, и я почему-то очень гордился этим. Но это было не все… А «все» было то, что именно она открыла во мне талант «сочинителя», то есть выдумщика и враля (в пушкинские времена таким симпатичным сочинителем — вралем в петербургском обществе литераторов и ученых слыл с юных лет Павлуша Свиньин). Как сейчас помню… В понедельник на один из уроков в наш класс как-то неожиданно вошла группа взрослых. Комиссия. Они расселись по всему классу. Ко мне на последнюю парту подсел высокий дядя в гимнастерке и накинутом на плечи зеленоватом ватнике… От него резко пахло куревом…

Белла Захаровна предложила нам рассказать, как мы провели воскресный день. Все затихли. Бела Захаровна повторила вопрос и для «затравки» стала рассказывать, что вот она, мол, с дочерью ходила в зоосад на Кронверке, там они кормили белых медведей и обезьян сушками, потом они в булочной на Невском купили вафельные трубочки с кремом. Все опять молчат, мой ватник-сосед насупился, зашевелился, достал тетрадь и принялся что-то там калякать, другие, которые с ним пришли, тоже засуетились. Для блезиру. Стало кисло… Надо было что-то делать. Выручать Белу Захаровну. Она, повторяю, мне очень нравилась… Не только как училка, трудно сказать — почему, но нравилась (приветик Фрейду).

Я поднял руку и сразу, без ее разрешения, смело двинулся, как на пушку, к доске, повернулся лицом к классу и начал громко врать про то, как мы с братом Толькой смотрели в «Баррикаде» кино про войну, и стал всем показывать — озвучивать губами: пулять, свистеть, топать, шипеть, — и так увлекся, что стащил с учительского стола указку и начал стучать ею по первой парте (где сидел насмерть перепуганный мой друг — очкарик Мишка Узор), изображать, как шли русские танки, как звучали моторы, как кричали «ура» русские, и как падали немцы и кричали «капут», и как потом приехал на танке Сталин и всем солдатам дал по ордену.

Мой дядька не выдержал, встал и сказал: «Молодец, отлично. А как назывался этот фильм?» Я не смутился и победно соврал: «Победа». Когда гости и проверяющие вышли за дверь, Белла Захаровна сказала всем: «Вот Женя Белодубровский — большой фантазер и умница, выручил нас. И свою пятерку сегодня заслужил честно…».

Я опять чуть не умер. Но теперь уже просто от счастья.

И опять же и вновь — ради Вас!

И поделом мне… А Мишка мой Узор стал классным аудитором, федерального значения. Под конец жизни — совсем потерял зренье, округлился, ходил плохо, но не поддался на подлог. В него два раза стреляли, а он не сдался. Он самый настоящий герой Российской Федерации, хоть и не разведчик и не дзюдоист…

Мишка, Михаил (не помню отчества) Узор…

Глава 2

Второе пальто (1950—1952). Тоже не мое личное, крепкое, с плеча, но уже военного покроя, шоферского[6]. Целиковое, в две краски, трофейное, с особым чарующим терпким запахом бензина (скорее, это был военный полушубок с воротником). И чем-то таким-этаким-стенаным-мягким подбитое… Да, да, именное «подбитое». Почему, чем и зачем подбитое — бог ведает, но это военное слово (например, танк — подбитый), встревожило и долго тревожило всю мою детскую душу. Это ведь, как ружье, которое не просто так висит на гвоздике, а висит заряженное… Скажете — придрался к слову… Да и причем, скажете (впереди, от пальто к пальто, этот вопрос все чаще будет вставать перед нами), да, причем тут само пальто…Ан нет! За этим подбитым словечком стоит история. И не очень веселая. Впервые оно тронуло мое воображение и слух (втемяшилось, скорее), когда мама и мамина портниха, заполучив эту ватную штуковину, заставили меня влезть в нее, как в домик (да еще и стоять смирно), пытаясь огромными ножницами кое-как подогнать (что-то там по низу подрезать, подшить, чтобы было мне впору и не так потешно). И тут Тетя Порниха вдруг воскликнула, как ненормальная: Линочка, осторожно, оно же подбито кроликом и прошито дратвой (самое занятное что бедняга кролик, душа живая, как-то выпал из моей памяти). Вот, поди знай детскую душу, ведь кролика то живого я, городской парнишка живого, можно сказать, почти что и не видывал и не слыхивал, кроме сказок про его длинные уши и что он — трусливый, быстрый, но умный[7].

Примечания:
[6]
 Шофера звали просто: «Дядя Ваня». Его все знали, и он знал всех нас и про всё детское и взрослое на свете… Военный был человек, родной. По выходным дням летом он запихивал нас, мальчишек, в свой трофейный «Виллис» с огромными буферными глянцевыми крыльями-обшлагами-рукавами по бокам (под ними или над ними были или должны были быть, как полагается, запасные колеса и шины, не помню в точности) и катал нас по двору, а иногда даже выезжал на Мойку и дальше на площадь Урицкого, делал там круг почета, сигналя по пути всем знакомым воякам-постовым (вот еще словечки — в словарь)… Мне, Пушкину, Дядя Ваня почему-то иногда даже разрешал ехать стоя на шикарной широкой разлапой глянцевой подножке автомобиля с резиновым ковриком на донышке, и я, полулежа, едва держась за фары, преодолевал страх в подбитом на суровую нитку встречным невским ветерком пальте… Фамилия у него была какая-то птичья: не то Коршунов, не то Беркутов. Только не Воробьев, хотя он был очень невысокого роста — хороший человек…

[7] Есть такая грустная песенка: «Ветерком пальто подбито / А в кармане ни гроша. / А на воле поневоле / Затанцуешь антраша…». И так далее…. Я часто слышал ее от старика-точильщика. Он ходил по воскресеньям в ватнике и в валенках по нашим окрестным дворам со своим точильным станком через плечо, с огромным колесом и деревянной педалью, ставил его посредине и громко сообщал о своем появлении протяжным крестьянским говорком: «Ножи-и-и-то-ч-у-у-у, часы-ы-ы-ы и ножницы починя-ю-ю-ю…». И за работой певал этУ песенку, нажимая на слова «паль-то… под-би-то…» в такт правой ноге, крутящей педаль колеса. И чем сильнее он давил на педаль, тем быстрее крутилось колесо и круче лилась его печальная песнь о чьем-то подбитом холодным ветром прокудившемся, поношенном с чужого плеча — пальто, совсем не похожего на дядиванин полушебок, хотя и подбитый … Казалось, что точильщик в нашем дворе был чаще и дольше, ибо у нас были «задворки» большой общественной столовых и ножей-то в ней — видимо-невидимо… Мне же нравилось собирать брошенные ему жильцами из окон ножики и всякое другое вместе с деньгами, бережно завернутыми в газеты и тряпочки. Но больше всего мне нравилось (уверен, что вы уже догадались…), не моргая, подолгу смотреть на салют, фантастический колючий золотистый фонтан искр, вырывавшийся из-под крутящегося камня и лезвия ножа и постараться на лету поймать их, еще живых, в ладонь.

Вот и поди поверь теперь божественному пророку Тютчеву. На самом деле все, подчас, оказывается совсем наоборот, чаще нам все-таки дано предугадать, как слово, простое серое слово, пускай и из небогатого словаря надомницы — портнихи, скорняка или точильщика может так счастливо отозваться в детской душе …

Да еще и как — отзывается … Только бы не отречься! Поймал и держи его, воробышка … Не тебе так другому пригодиться, согреет душу, проклюнется сквозь толщу век и лет — вспоминаньем, укроет от ветра, сглаза иль — навета …

Так вот!

Я в этом новом дяди-ванином подбитым дратвой и военной махоркой пальте утопал с головы и до пят, как сторож, путался, падал, но очень его любил из-за дяди-ваниного воротника, резных военных пуговиц со звездой (уверен был, что они из настоящего золота) и — еще того самого едва уловимого волшебного — запаха бензина. Бензин — это ведь великое, величайшее из чуд, открытое мной в те же годы; то есть вот если взять шланг и одним концом опустить его в дяди-ванину пузатую немецкую канистру, а другим — в собственный рот, смело вдохнуть и быстренько так выплюнуть, то произойдет чудо: сей бензин сам перетечет в другое ведро. Так, бензином, таким вот макаром (в словарь его, это слово, в словарь), мой дядя Ваня, узнав про мои ангины, заставил меня раз и навсегда прополоснуть сей жестяной амброзией больное горло… И что вы думаете — все мигом прошло. Мама отблагодарила дядю Ваню шкаликом (а если б она знала, что эта хворь покинет меня до самой армии — поставила бы и поллитровку) …

А он в ответ — бац! — это вот ПАЛЬТО-С!!! Во мне сохранился весь его необычный (повторяю) облик и фасон, но тот его единственный родной сладковатый запах бензина исчез. Уже взрослым дядей я научился избавляться от ангины при помощи другого средства, то бишь собственной бороды, прознав об этом еще более любопытном и лихом, чем бензин, доморощенном снадобье из зачитанного до дыр тети-любиного тускло-золоченого тома «Брокгауза…»[8] 

Примечания:
[8]
 «Ангина… Против наклонности к возвращению ангины… у мужчин предохранительным средством служит борода» (так и написано, точь-в-точь). Энциклопедический Словарь. «Брокгауз-Ефрон». СПб. Изд.7-е. 1907. Т. 2, «Алтай до Арагвы». С. 730. Кстати об этом «Брокгаузе». Не могу молчать… Мама наша работала до 12 ночи (трамваи — ходили аж до полвторого), и мы с братом подолгу торчали у тети Любы, другой маминой сестрицы с улицы Марата, 18, играя громадными томами как кирпичами: строили из них домики, замки, рисовали на них, где ни попадя химическим карандашом русские танки со звездой — и так далее!..

И хотя толстенные зеленоватые пупырчатые обложки томов Брокгауза и золоченые корешки были изрядно изгрызены мышами (я думаю, лакомство для мышей, на зависть нам, было необыкновенное), золото на корешках книг потускнело, листы поистрепались и пожелтели, — любопытство (что там внутри понаписано? Читать я тогда еще умел плохо-плохо, как и терпеливо рассматривать роскошные картинки.) они вызывали необыкновенное. Что-то в них было от немой тайны таящихся в пространстве заморских географических карт, планов городов (Нью-Йорка, Москвы, Новгорода), рисунков кораблей, портретов туземцев и русских царей-государей, печатных машин, старых автомобилей, всевозможного оружия, пушек и пушечек, живописных картинок природы.

Предлагаю вам на минуточку вообразить, к примеру, какие фантазии могли возникнуть в детском уме, когда я с трепетом, приподняв тонкий лист пергамента, вглядывался в ярко-цветную, во весь лист, золочено-серебристую картинку-иллюстрацию к статье «Татуировка». Особливо после ежесубботних походов в Гороховую баню на родных берегах Мойки, где сплошь и рядом на всей площади груди, раненых и трудовых ног, рук и спин раздевающихся и моющихся трудящихся мужчин военного поколения были выколоты необыкновенные орнаменты, узоры, блатные уличные тексты, русалки и полуобнаженные невесты, портреты вождей мирового пролетариата и жалящие быстрым язычком кобры всех мастей и калибров. Помню выколотых Клару Цеткин и Карла Либкнехта с Розочкой Люксембург и товарища Сталина, идущих под одним красным (прямо так — красными чернилами) знаменем.

Или (поверьте мне на слово) в том же Брокгаузе, в томе на букву «Д», шли почти подряд две статьи: «Данте» и за ней, почти что следом, «Дантес» (правда, на самом деле меня это действительно «странное» убийственное соседство — убийцы Пушкина с поэтом-изгнанником Данте Алигьери, автором «Божественной комедии» — по-настоящему поразило много позже, когда я уже умел прилично читать, в Доме Пушкина, на Мойке, 12, где я с трепетом и со святым ужасом завороженно простаивал у витрины, рассматривая раскрытый старинный резной ящичек из-под пистолетов, мирно покоящихся на зеленом ломберном ложе, а за стеклом — серебряный брелок с пушкинскими кудрями (точно такими же кручеными, как у меня в ту пору) и белую гипсовую посмертную маску работы скульптора Гальберга.

Глава 3

Мое третье пальто (1952—?) — особое. До сих пор помню его детский запах, запах парного молока и соломы. Было оно сплошь финское нашей молочницы Минны Раутанен (или Раи Миннонен), деревенской девушки из Токсово, в подарок моей маме, но для меня лично. Вот как сейчас вижу огромный, начищенный до блеска серебряный, лунного цвета, сталистый жестяный пузатый бидон Минны с круглой высоченной широкой крышкой и ручкой в парусиновом мешке-рюкзаке за ее спиной; огуречный запах свежей соломы вокруг нее, тугие белые колечки — завитки, торчащие из-под ее платка, красные щеки и теплый, сквозь толстый стеганый ватник, живот. До сих пор чую это тепло и заливаюсь нежностью. В этом пальте я, еврейско-чухонский парень, пошел чуть ли не в третий класс и вполне успешно — закончил. Что же сталось с Минной дальше, я не знаю и не узнаю уже никогда. А как надобно бы сейчас-то!

Это пальто было вообще — смех. И диво, ибо я в нем был уже совсем не я, не я самый, этакий всем знакомый и всеми любимый (как привычно), а кто-то другой, какой-то не городской, что ли!!! Может быть, в этом была наша общая приятность и новизна… Не знаю!!! По всему низу пальта специально (что выяснилось не сразу) своелапно Минной (или Раей) было оторочено широким поясом из черной полубархатной ленты с веселой бахромой, такая же канитель была и на рукавах. И накрепко-намертво были пришиты чуть ли не в три ряда (до самого воротника, как у гусара или почтового ямщика из песни) толстенные деревянные пуговицы ручной работы. Как зима — мне ни охнуть, ни вздохнуть. В таком одеянье никакая хвороба не достанет…

Вдобавок к нему моя Минна отдельно связала мне (я ей очень нравился, уверен — взаимно. Разница — лет восемь, не больше. Ну и что?) на голову нечто с помпоном (поэтому «полуфинское»), типа пупка на макушке, и с тряпочными длинными, почти до самых колен, ушами и кожаными тесемками на узелках в придачу. В кончики этих ушей ею же заботливо были вшиты плоские с детскую ладонь — камешки с Финского залива: такая хитрость чухонская (грузила, что ли?!), чтобы шапка сидела на моей кучерявой башке плотно и ни на каком злом осенне-зимнем ветре, не дай Бог, не слетела[9].

Примечания:
[9]
 Сия финская длинноухая шапка-ушанка (счастливое и щедрое приложение к тому финско-русскому зимнему пальтугану от моей молочницы), даже и не шапка сама, а эти вот волшебные, плоские, величиной с огромный оловянный рубль каких-нибудь «времен Очакова и покорения Крыма» озерные («озорные» было бы точнее) камешки, действительно исполнявшие роль грузила (смекаете, где ТУТОЧКИ «собака зарыта»? Нет? Сейчас поймете.), сблизили, как это ни странно, года через два-три четверых людей: меня, Минну, и великих Чехова и Зощенко. Дело было так. Я — уже шестиклассник. Год — 1954, зима, декабрь. Под Новый год, обычное дело, в школе — концерт. Огромный-преогромный зал Петершуле (выделанный красным деревом и орехом екатерининских времен. По стенам — мраморные доски с именами выпускников, петербургских немцев и иных). Народу — тьма. В первом директорском ряду — учителя, физкультурник, какой-то военный и моя мама рядом со смуглым приземистым голубоглазым господином в коричневых ботинках. (Это и был Эм. Эм. Зощенко. Он жил рядом со школой, почти под аркой, в глубоком черном колодезном холодном дворе, подобном холодному черному пальто, застегнутому на все пуговицы, внутри короткого, всего в два-три дома, Чебоксарского переулка (почему такое название, в честь какой битвы — ведает бог и топонимисты; его единственный сын Валентин, тоже был из Петершуле, правда, много старше нас…).

И вот! Я — на сцене. Читаю кусок рассказа Чехова «Злоумышленник», разговор со следователем… Не успел я начать, как этот господин стал громко хохотать, трястись всем своим маленьким телом и сморкаться… Даже пиджак скинул… Я сделал паузу и начал снова отвечать на вопрос следователя: мол, для чего тебе, дурья твоя башка, эти вот гайки… А мы из них грузила делаем… Только я произнес это слово — опять этот дикий смех, тряска, кашель… Вижу, мама немного смутилась, я чуть не заплакал, но все равно гнул свою линию: «А чево!!! Мы из них гррррррууууузила де-лам!!!» Не спорю, эта сцена (как и весь рассказ) была сильно смешная, потешная, но чтобы умирать от него со смеху — этого ни Чехов, ни я не хотели… Дело же было в том, что на слове «грузила» я для убедительности и оправдания всего происходящего (сам себе режиссер) нажимал слишком, имея от природы европейскую картавость самой высокой ноты и колоратурного переливчатого тембраКонечно, вы скажете, что эта потешная историйка слишком далека от собственно моих дорогих пальтуганов, но к этому неплохо бы знать и историю советской литературы: Зощенко в те годы был в страшной опале, ему было очень одиноко и противно жить на свете, отчего он и умер… И вдруг — такая оказия. Такой вот сугрев…

Как тут не напомнить, что в далеком будущем я, тот самый школяр и выдумщик, стану одним из ревнивейших инициаторов, увещевателей и защитников идеи проекта, совместного с городскими властями и нашим ленинградским лихачевским Фондом культуры (где я служил вполне толковым, надо сказать, чиновником), сооружения мемориальной доски Эм.Эм. Зощенко на фасаде дома номер девять по каналу Грибоедова. Таки — Да! И открывали эту доску и дергали веревочку профессор Никита Алексеевич Толстой и 90-100-летняя Ида Исааковна Слонимская, вдова писателя Михаила Слонимского из племени «Серапионов» (помните тот «Дом Коссиковского?». Он еще не раз возникнет перед нами, сага — это чуть большее, чем хроника, сага -это симфония на много голосов». А под конец церемонии я поведал «в тех же лицах и положениях» эту чеховско-зощенковскую историю толпе на набережной под хохот и аплодисменты собравшихся.

Вообще — девяностые, лихое было, однако, перестроечное время. Ибо, шутка сказать, «окромя» опального Зощенко, мы, вздохнув чуть свободнее, успели открыть ахматовскую «Бродячую собаку» в том же подвале и на том же месте (на углу Итальянской и Михайловской площади), еще парочку досок — Осипу Мандельштаму на Васильевском острове (8 ЛИНИЯ, 31, (причем, не самому поэту и не квартире этой и не дому этому высоченному, где поэт был не очень-то счастлив, а стихотворению, здесь на чердаке им написанному, вернее первой его «знакомой до слез, строке: «Я вернулся в мой, знакомый до слезз…», так и выбито на камне; Владимиру Набокову на Герцена, 47 и даже нашему французскому товарищу Дени Дидро на Доме Мятлева на Исаакиевской, чем горжусь: доски живут дольше людей и умирают только вместе с фасадами.

Тут повторюсь: ведь не просто же так я родился и выжил в войну, не просто же так меня берегли и мама, и брат, и дядя Ваня, и все, и Минна с завитками, кутали меня во что попало, защищали от ветра и сглаза, тряслись надо мной, лечили подорожником и медом, поили рыбьим жиром, ромашковым чаем и грудным детским молоком… Стало быть, я есмь для чего-то важного, толкового, может быть, даже выдающегося.

И первая тут (повторюсь с радостью) хранительница — моя Рая, приносившая нам на квартиру каждый понедельник — молоко. Она была — молочница… Вот оно — слово! Скажете опять придрался… Ан, нет! Тут вновь историйка. Отзывчивая. И печальная! Блокадная! Военная. Ленинградская! И опять же трогательная. И — героическая, прямо сейчас перед глазами.

Смотрите, вот как-то прихожу я со двора в своем финском малахае — сильно подбитый, раненный насмерть, перецарапанный с вырванными «с мясом» пуговицами и напрочь оторванным ремешком, с разбитой губой и так далее. После драки с Витькой из дома 25 по улице Желябова, Витькой С, на два года меня старшим и ростом (до обидного) на пару голов выше — гигант настоящий. Такая кишка стоеросовая. Это В.С. был такой западло доморощенный антисесмит, завидев меня он издалека выпячивал губы и, цыкая по-хулигански сквозь зубарики обзывал то картавым жидом, то жидовской мордой (не помню уже сейчас ни его самого, ни самого «сюжета» драки, все произошло в подворотне, я напал — первым. И хорошо получил, но на ногах устоял, и за так — не сдался). Пришел и молчу, в кулаке — кусман шапки — ушанки с камушком тем (им то я ему губу то и расквасил, будьте — нате, до первой кровянки и не каюсь. Поделом … Квиты…). Рассказал маме. А она мне в ответ такое:«… не сердись ты на этого Витьку, он, может быть, твой молочный братик… Я его отца, дистрофика однажды грудью кормила… Тебя, грудного, и его, взрослого мужчину…». Он ведь умирал совсем … Мало ли что было…

Ничего себе — братан!!!

Тогда я сразу это не понял, а только много-много позже, уже совсем взрослым человеком. Ибо на все воспоминания о блокаде у нас в доме было резкое «табу», иначе слезы, слезы и слезы…

С войной и блокадой и всем этим ужасом кромешным начался голод. Мне уже был почти годик, я был грудной ребенок, и надо же такому случиться, что у мамы (ей было уже, шутка сказать, сорок два года почти) молоко не пропало, а наоборот стало получаться больше и больше. А у нас на той стороне Желябки, почти у самого угла общежития и клуба каких-то рабочих-ремесленников (бывший, а ныне опять действующий финский храм святой Марии) была женская консультация. И вот в голод мама приходила к дверям этой консультации со мной на руках (мой личный старший братик Толик уже ходил в очаг) сцеживала в руку это свое молоко и прямо из ладони, не стесняясь ни меня, никого, ни своей наготы, окармливала этой живительной амброзией ВЗРОСЛЫХ И ДАЖЕ мужчин… И кого-то спасла. И не одного! Хоть на миг, а то и на всю жизнь, а спасла от смерти… Одно время в нашем микрорайоне (словечко) ходила даже молва о нашей необычной маме.

И нет-нет, а как какая-нибудь старая женщина из нашего микрорайона повстречает меня на улице или в магазине или в сапожной мастерской или в керосиновой лавке, то обязательно мило-укоризненно качая головой, говорят, что, мол, Женя и Толя, ваша мама не просто мама, а мать-героиня, учитесь хорошо, кушайте все и обязательно с хлебом… Это грело мне душу, хотя мама родила всего нас двоих, а не десятерых, за что давали медаль и квартиру. Как я знаю от моих друзей-эскулапов, случай сей «с молоком» совершенно редчайший в «родильной» практике, так что мне было чем гордиться — и собой, и героической мамой-спасительницей (Бобруйчанкой Линой Мордуховной, по мужу — Белодубровской, по отцу своему, Мордуху Савельевичу — Кацнельсон, по матери, нашей бабушке — Софии Гиршевне — Ботвинник-Канторович, — примечание наше!). И всегда-всегда, потом, с кем бы я ни встречался на тысячах работ и в армии или в пути-дороге (на земле, в небесах и на море — океане и даже в загранке) вчера и сегодня, как только заходил разговор о войне и блокаде я рассказывал об этом «молочном» подвиге моей Мамы.

А та финская светловолосая молочница Рая с серебристым бидоном (знаю на все сто) своим умом женским, своим лучистым пушистым светом глаз и щедрым бьющимся сердцем все это знала про меня, знала! Иначе зачем было столько пуговиц мне пришивать, пальто дарить, оторачивать и к нему же мудреную шапку вязать и камушки в длинные бязевые с выточкой — узором финским ухи зашивать — от злого питерского сырого ветра (навек) схоронить… И схоронила ведь до сего дня. Тут вот она однажды такой фортель выкинула! Пришла днем, без молока и бидона, а просто (родненькая, любименькая, Фрейд отдыхает), и подарила мне и моему брату короткие, прошитые промасленной дегтем дратвой валенки и финские беговые коньки (сияющая серебром полоска крепкой ножевой стали с тупым скошенным крючком на остром носке). Одну пару на двоих[10].

Примечания:
[10]
 Уверен, где-то у кого-то живут, должны жить эти коньки (а где коньки — там и лыжи, но о том, как мама завернув в одеяло мертвого папу и бережно переложив его на две лыжи, тащила в Лавру через Аничков мост со мной за плечами, это — в другой раз), ну хоть один конек. Сталь закаленная памятью, круче дамасской. А камешки же эти милые, озерные, нежные «грузила» моего школьного детства я после драки с В.С. старательно выковырял и хранил (да не сохранил, а вот через тыщу лет, случайно наткнулся на них, как обжегся, а копаясь в домашнем тряпье в старом маминым фибровом чемодане (по заказу моей пятилетней внучки для Виктории для праздника Елки в детсаду на улицу Шостаковича … Наткнулся, обжегся, подержал на ладони, приложил к уху (слава богу никто меня в этот момент не видел — послали бы за доктором) — вся история и про это пальто и про Маму и про все — как на ладони, будто и века не прошло …

С первых лет взрослости и до сей поры, праздно шатаясь по Невскому (Адмиралтейства до Садовой), или, наоборот, торопясь туда-сюда-обратно я обрел привычку мысленно поздороваться и поклониться маленькой узкой двери нашей блокадной булочной по Невскому, дом 13.И даже, ей-богу, подчас ощущаю исходящий от стен ближних детский запах сайки с живописным прожаренным вкуснейшим гребешком посредине. Моя бы воля губернаторская, поставил бы я у этой спасительной живительной двери часового, как у памятника (сейчас здесь открыт «бутик» легких дамских шляп и перчаток. Здорово!!! зеркала, дамы, сумочки, глянец…Так держать!). Как говорил Анатоль Франс, мелочи в нашей жизни подчас занимают довольно большое место, не пренебрегайте мелочами. Добавлю: они, именно они греют душу, надо быть осторожным, беречь тепло, ведь душа, как известно — хрупкая ранимая штуковина.

Вот смотрите. Раньше на входных дверях многих ленинградских парадных была такая узенькая синенькая табличка «Берегите тепло». Из той же «оперы» примета, из моей, из нашей с вами. Помнится, в бытность мою в 60—80-е годы штатным рабочим постановочного цеха на Ленинградском телевидении на Чапыге, я, подрабатывая заштатным автором-сценаристом для молодежной редакции трехминутными сюжетами о ленинградских поэтах (и адресах (домах), где эти поэты умирали, живали и выживали) снял, с разрешения Редакции, такой коротенький фильмик о том доме, где жил поэт Даниил Хармс (тогда в семидесятых он как-то был вспомянут из небытия, вошел в моду, а для меня Хармс — выпускник нашей средней школы — Петершуле 1916 года, взявший для псевдонима (Хармс) кличку злющего мопса «ненавистной» учительницы немецкого (ненавистной, ибо шла дурацкая мировая война), карлицы и хромоножки госпожи Хенриетты Хармсен-Гармсен, имеющий привычку каждый вечер прогуливаться с визгливым Хармсом вдоль Волынского переулка, где она жила… И потом, спустя 30 с лишним лет, в 1948 году, в первый класс этой школы поступил и я, известный, как вы уже знаете из первой главы, среди мальчишек на Мойке прозвищем Пушкин (я был, повторяю, кудряв, черняв, губаст, вертляв и картав, да еще с фамилией почти Дубровский и именем почти Евгений), то есть я самый и есть….

Дом Хармса — улице Маяковского, 27. Отсюда, из парадной он выскочил однажды и на минутку и чуть ли не в домашних туфлях и за трубочным табачком и еще за лимоном и за лапшой да и за валерьянкой — в соседнюю лавку напротив (лавка на том месте и сейчас). И — не вернулся. Погиб в бериевых лапах, на Шпалерной. Весь сюжет — 4 с половиной минуты, вся «жизня» (кстати, чуть в сторону от фибрового чемодана моей мамы, имею честь поделиться маленьким открытием, которое я сделал тогда, у дверей Дома Хармса: самая большая проблема русской литературы — как уходят из жизни писатели — поэты — критики — читатели …).

Так вот, самым последним кадром той киношке о Хармсе во весь телеэкран горела потрескавшаяся голубая на белой битой проржавленной по углам железистой глазури табличка «Берегите тепло».

И это «звучало» как завет гениального поэта — нам.

Ныне эта табличка с той двери на улице Маяковского исчезла — жалею… НО стихи Даниила Ивановича Хармса-Топорышкина живы. И от них — теплеет на душе, несмотря на всю их мороку, заумь, дурость, которую БОЛЬШЕ понимают только дети… Посмотрите, ну какому взрослому дяде понять такое (а малышам хоть бы хны):

Шел Петров однажды в лес,
Шел и шел и вдруг исчез.
«Ну и ну, — сказал Бергсон, —
Сон ли это? Нет, не сон…

И так дальше. По авторитетному мнению профессора русской литературы И ПОЭТА Владимира Федоровича Маркова (Лос-Анджелесский университет, год рождения — 1920, место рождения — Петроград) поэта «Хармса надо демонстрировать его стихами для детей, в которых он затыкает за пояс и Чуковского, и Маршака» (См. Владимир Марков. 100 русских поэтов. Антология. Санкт-Петербург. 1999. Стр. 204, примечания). 

А вот про теплый живот моей Минны (см. выше) — это, как говорится, «особстатья», но счастлив я был бесконечно…

Глава 4

Следующее мое пальто (номер 4, годок так 1953-54, навскидку), теплом которого непременно нужно поделиться, было не так себе экземплярчик, тоже туда же: особенное, лихое, примечательное, с историей. Да и не пальто-то вовсе, классическое, а такая короткая чуть выше колен шубейка на заячьем меху (там у дяди Вани ватник был — на кролике, тут подкладка — из зайца, чтобы это значило? Какая тут примета? Но что правда — то правда), на коже, прямо ни дать, ни взять, ровным счетом «заячий тулупчик» прекрасного преданнейшего Савельича, дядьки Петрушеньки Гринева из «Капитанской дочки» Пушкина А.С. Только никакой ни пушкинский, а добротный, кондовый советский полуперденец, с рукавами-раструбами, пришитыми отдельно. От рай(ком)-исполкома Куйбышевского района г. Ленинграда — пособие нам, семье, пережившей блокаду, только не едой какой, не мылом — пайка, а вещью! И опять — с куплетами[11].

Примечания:
[11]
 К этому пальто, в придачу, помню, были дадены мне: пара тяжелых ботинок со шнурками, пара галош на красной бархатной подкладке и матросские брюки-клеш (но все это великолепие разного размера оказалось не по мне, никуда не годилось и куда-то запропало, а вот брат мой Толька получил два мяча и конструктор, что оказалось действительно «по делу). А про «пособие…» в наших краях ленинградских, в народе нашенском ходила песенка, за которую можно было запросто схлопотать долгую прогулку с милицейским околышем на пару лет в Кресты или в колонию на Металстрой:

«Доход с котелком, ты куда шагаишь? / В райком за пайком — рази ты не знаишь…».

Что-то в этом я уже понимал, ее певали пьяненькие ремесленники-детдомовцы. А словцо «доход» здесь употреблено, разумеется, в значении зэковском.

Дважды тулупчик этот райкомовский меня выручал. Один раз — даже очень: от воров. Прямо на Невском. В трамвае. На остановке двадцатки или семерки у Казанского. Их было двое пацанов. Я держал путь во Дворец пионеров к Аничкову мосту в кружок (он назывался «Кружок механической игрушки»). Только я ступил на подножку, как один схватил меня за рукав шубейки, а другой хотел стащить с меня сумку через плечо, на ремешке, где лежал завтрак: яблоко и головка твердого, как камень, «зеленого сыра»[12]. Рукав напрочь оторвался, «заячий пух» разлетелся во все стороны, двери захлопнулись, я «показал им нос»[13], и мы стронулись.

Примечания:
[12] Да! Вот про сыр надо бы сказать непременно, как говориться — «здесь и сейчас». С ним, с этим тертым «зеленым сыром», тоже не так все просто, хотя бы потому, что этого продукта сейчас днем с огнем не сыщешь: ни в загранице, ни в Москве. О, это был «деликатес»! От самого Елисеева! В виде продолговатых цилиндрических головок золотисто-аметистового зеленого и красного цветов (цвета Анри Матисса) в аппетитной серебро-золотистой же обертке, с характерным, единственным в мире запахом и вкусом. Он был очень дорогой и продавался действительно только в Елисеевском магазине. Мама считала порошок из него самым целебным. Калорийным. Как детский рыбий жир, сухая малина от простуды, черника, простокваша или гоголь-моголь. Я тоже так считал и свято верил в целебные свойства этих цилиндриков и нещадно грыз их за милую душу. Хотя и мама м ее сестры и некоторые жены соседей считали, что все витамины, которые необходимы человеку круглый год, имеются в квашенной капусте с клюквой …

[13] «Показать нос» очень просто: сложите обе ладони лодочкой, растопырив со всей силы пальцы. Потом приложите всю эту конструкцию к кончику своего собственного носа и покрутите крайним мизинцем три-четыре раза. Иногда получается даже очень обидно.

Очухавшись, я сообразил, что моим ворам был интересен не я сам и не тулупчик, а всего-навсего эта сумка моя! От противогаза. Такая зеленовато-серая, парусиновая, офицерская, американская, с застежками, тремя кармашками и двумя молниями по краям. И на ремешке… Мечта! Личный подарок Виктора Карловича — маминого платонического и верного поклонника, рыцаря, оруженосца и бескорыстного друга[14], первого и единственного управляющего (по-новому, советскому, управдома) нашего нобелевского особняка с широкой высокой полукруглой гранитной аркой и огромной живописной надписью на брандмауэре «БРАТЬЯ НОБЕЛЬ и К0» (кстати, это первое слово в моей жизни, которое я сознательно прочел и вскоре подивился его значению в моей жизни).

И, конечно, если бы не этот мой крепко шитый-перешитый гриневский тулупчик (мальчик — с пальчик — пальтугальчик, номер 4) оторвали бы мне охотнички за сумкой вместо рукава настоящую руку (так сказали мне потом дома).

Примечания:
[14]
 Виктор Карлович Вайхт (1880—1967). Наш Управдом. Выпускник Варшавского университета. Инженер-экономист и юрист. В начале века, переехав в Петербург, был приглашен Э. К. Нобель — женой Эммануила Нобеля, одного из совладельцев Нефтяной и Горнодобывающей Кампании «Братья Нобель» на должность Управляющего принадлежащим ей домом на набережной реки Мойки за номером 42 (выходящим насквозь двумя дворами вдоль Невского на Большую Конюшенную, 29. См. Борис Кириков. Улица Большая Конюшенная. М. — СПб, ЦЕНТРПОЛИГРАФ. 2003. Стр. 92-94).

На этом посту он сменил шведа И. М. Биркерталя, на дочери которого, кажется, был женат первым браком. Участник Первой Мировой на Румынском фронте и в Полесье. Житель блокадного Ленинграда. Сохранил наш дом от грабежа и бомбежек в 1919 (после отъезда Нобелей) и в последнюю войну. В первый месяц смертельной блокады зачислил Маму в свой штат дворником 3-го разряда (по этому штату ей полагались винтовка, противогаз, сапоги и прибавка к пайку как военно-обязанной и кормящей (меня) матери. Спасенье!!!. Владелец коллекции спичечных и папиросных коробок. Были и польские, и английские, и немецкие… Бильярдист и поклонник преферанса. Его приемный сын студентом последнего курса пошел добровольцем, но долго не мог попасть на фронт из-за немецкого отчества его отчима. А потом погиб под Ленинградом. В. К. курил только гильзы фирмы «Казбек», набивал их сам трофейной машинкой «Optima» 1916 года. На вид был очень строг. Повторяю — только на вид.

Как-то мы во дворе задумали играть в войну. Дело привычное. Реквизит под руками: палки — вместо винтовок, дрова — блиндажи и дзоты, штаб — на чердаке или в подвале, были и разведчики, и генералы, и «языки», и солдаты. Но почему-то на этот раз — никто не согласен играть немцев… Подняли ор, чуть не в драку, не заметив, что мы стоим «тучей» и орем прямо под открытыми окнами домовой конторы. Тут из окна вылезла лысая голова и тощая шея В. К., который все слышал и грозно сказал «Пушкин! Барабошка! Оголец! (опять — словечко!) Ты это затеял? Приказываю тебе быть немцем, давай-давай, не трусь!!! Бетховен тоже был немец… И все марш быстро отсюда, мешаете мне работать…» Я довольно легко согласился, но дело не пошло: меня все знали, любили, мы все были друзья-однолетки, а тут получалось, что я — враг… Немец… Фашист… Мы еще немного поорали и решили играть не в войну, а в лапту (неуклюжий, ребячий, но яркий образец пацифизма, со своей долей так называемой «младенческой» истины).

Ах, как я любил (и преданно люблю поныне!) наш Нобелевский Дом: и эту высоченную, в два этажа, полукружную гранитную арку, выложенную бело-голубой глазурью в шашечку (кафель в некоторых местах и на стенах по бокам выбит фургонами, каретами и авто, но сохранился в своей красоте), и настежь открытые строгие резные железные ворота, обрамленные увитыми и перевитыми изящными ветвями разлапых лилий и чугунных лепестков лотоса с обложек с книжек т.н. «Серебряного века», сработанных вручную, и полукруглую «онегинскую скамью» в дворовом скверике. (Напротив, на пятом этаже жил Аркашка по фамилии Сирота с мамой и с братом Ромкой. Каждое воскресенье Ромка брал уроки игры на пианино у соседа по лестничной площадки, инженера-электрика и музыканта-любителя — Сергея Эльдигеевича Линдберга, потомка прежних жильцов нашего дома — застрявших шведов. Сначала шли учебные пассажи, потом — повеселее, а потом уже целые вещи… Я любил на этой скамье сидеть задрав голову и слушать «сиротливое» бряканье… Потом Аркашка выставлял на окно патефон, пластинки и получался — концерт…).

А над скамьей — стоял как на вахте высокий, строгий и стройный (любимые пушкинские слова, олицетворяющие красоту), как мачта королевского парусника фонарь со стеклянным колпаком и тончайшей чугунной витой талией, завершенный к вершине, мечтательно склоненным, чугунным же, бутоном раскрывающейся лилии и стеклянным абажуром — слезой… По краям на вьезде во двор со стороны Мойки, как шлемы ливонских воинов из фильма Эйзенштейна, сверкали скалистыми боками вросшие в асфальт и траву пузатые полукруглые шары-близнецы (деталь скандинавского модерна a lа Лидваль), в которых сферически бешено билось и играло холодноватое солнце… А на выезде — торчали высокие, в метр высотой, граниеные каменные бабы — для привязки лошадей и карет… В начале пошлого веками до середины 20-х здесь было расположено датское и норвежское представительства…

ДА! И Альфред Нобель и наши домашние шведы!

Дело В том, что наш дом был построен специально для семей инженеров и пайщиков нобелевской компании, владельцы которой — родные братья Альфред, Эммануил и Людвиг Нобели (… в 1870 году участок приобрел богатейший промышленник и инженер, шведский подданный Людвиг Нобель. Он превратил основанный отцом Э. Нобелем, механический завод на Выборгской стороне в крупное машиностроительное предприятие “Людвиг Нобель” (Русский дизель). Совместно с братом А.-Б. Нобелем, учредителем Нобелевских премий, он организовал нефтепромышленное предприятие в Баку — “Товарищество братья Нобель”. После его смерти, с 1888 года в течение тридцати лет, участок принадлежал вдове предпринимателя Э.К. Нобель (официальная справка).

Так вот! Для удобства и житейского комфорта провели в дом незамерзающий водопровод. Прямо по дну Мойки — из Невы. Сила!!! Это было, как теперь говорят, ноу хау. Об этом даже писали вечерние газеты. На испытании системы, как рассказывал Виктор Карлович, присутствовали и сами Нобели. А вода-то в Неве, как известно, пресная. Ох, сколько, сколько простых людей, сколько ленинградцев погибло только в одних этих изнурительных смертельных походах к рекам и каналам по льду за водой… А в нашем доме вода все-таки была…

И люди спаслись…

И помогали другим, кто жил поблизости… И тем спасались сами.[15]

Примечания:
[15] 
Вот и пришло время и место для этой обещанной ранее истории. 10 декабря 1997 года. Я в Стокгольме, в Швеции, на родине Альфреда Нобеля, вечером в стариннейшей ратуше. После очередной церемонии присуждения Нобелевской премии, в присутствии короля и более чем полутора тысяч гостей — банкет! В меню — жаркое из перепелов, какая-то заморская полынная зелень, нежнейшее перистое пюре С бахромой и со щепотками чьих-то ребрышек, брокколи… На десерт были поданы печенье с выбитым на нем искусным пекарем профилем Альфреда Нобеля и сосуд с гениальным мороженым с прожилками орехов и марципанов. ЭТО мороженое было настолько аристократически тонкое, изящное, нежное, тающее во рту и безумно-безумно вкусное — пальчики оближешь, от всего на свете откажешься. Но вот с печеньем беда: от самого малейшего прикосновения к нему оно ломалось и крошилось. Как с ним управлялись мои застольные знакомые други во фраках и дамы в открытых платьях, я не видел, ибо уплетал эту прелесть вовсю, заедая мороженым небесного цвета …

Все это чудо-юдо поедалось и запивалось под барабанный трекот, колоратуру, визгливый, плящущий на все голоса хохот, гогот и рык итальянской речи, ибо почти за каждым столом сидело по три-четыре итальянца или итальянок — шутка ли, премию по литературе получил из рук Короля Швеции сам Король итальянских шутов Дарио Фо. А с ним за его медалью и нобелевским дипломом притащилась в декабрьский студеный Стокгольм вся потешная деревня, где Дарио родился, прихватив с собой жителей еще пары родственных ближних селений жителей Юга Италии…

Конечно, Дарио — это здорово, но ежели на то прошло (ударение на «О»), моя бы воля, я бы присоветовал «Шведскому Институту» наградить Нобелевской Премией русского писателя Фазиля Искандера, родом из Чегема Абхазской АССР, абхаза по национальности, одного из самых безупречных совестливых писателей-лириков нашего поколения.

Зажгли большой свет, и я, к своему ужасу кромешному, увидел, что несколько этих печенин превратилось в крошево, которое целой кучей торчало на белейшей свежести скатерти с маркой «Nobel Foundation»… Пока суд да дело, я, что называется, «без дураков», тайком, по привычке детско-юношеской (мои сверстники-ленинградцы знают этот «прием»), незаметно сделал ладонь лодочкой, сгреб всю эту вкуснятину в другую ладонь. И — отправил сие прямиком в рот, на миг единый забыв, где я нахожусь, во что я наряжен, кто рядом со мной и так далее…

Подняв глаза, я увидел удивленный, растроганный взгляд соседки напротив, очень смешливой дамы средних, как и я, лет, профессорши кафедры химии силикатов из французского Гавра, румынки по происхождению, покинувшей родину после войны (мы общались с ней весело на моем простом школьном аглицком, она знала по-русски слова «Евтушенько», «Менделл-ле-ев», «ГорбачЪев» и др.). Вдруг она показала мне весело та​к, пальчиком, дабы я обратил внимание на крошки и всякую съедобную траву-мураву, застрявшие в моей бороде и на фраке (то бишь на вычурном глянцевом отвороте-лацкане под значком «Житель блокадного Ленинграда».

(Тут надо сказать сразу, дабы не забыть хороших людей, это был мой первый фрак — с плеча профессора нашей консерватории и пианиста Олега Малова. Второй — тоже нобелевский и тоже по тому же случаю — мне предоставил замечательный скрипач нашего академического симфонического оркестра филармонии Витя Лисняк. А всего фраков было пять, их них — третий с плеча профессора-слависита Упсальскгого университета Господина Свена Густаффсона. Не пальто однако но душу -греет еще как…)

Я спокойно показал на этот самый лацкан и ответил просто: «Простите, мадам! Это блокада, „блокейд“… I was born in Leningrad… — и по-русски — „найтин сети ван“…».

И вот тут случилось! Моя милая профессорша изменилась в лице, позвала волонтера (то был юноша в белом с золотыми пуговицами и в клевой сине-белой фуражке с коротким козырьком — обличье студента Стокгольмского университета) что-то ему шепнула, тот очень быстро откуда-то на тележке приволок несколько бутылок красного вина и в три приема, чинно (держа толстенные бутылки за самое дно) разлил его по бокалам всем двадцати четырем персонам нашего стола. Потом она встала и, показывая на меня, тихо и строго произнесла, грассируя, как настоящая француженка на чистом французском: « Ленинград» (нажимая на мою родовую «р»). Все встали — выпили, и ей-богу, никто не лукавил. Через минуту — снова смех и шутки. Вот и весь сказ, а я чуть не умер от гордости за нашу победу.

И вновь скажу: не зря, не зря и, может быть и ради этой трогательной минуты в далеком Стокгольме все меня берегли, знали что-то такое тайное, светлое: и мама, и брат, и дядя Ваня, и Минна кутали меня в чужие пальто и старые валенки, тряслись надо мной, лечили подорожником и медом, поили рыбьим жиром и детским молоком. Стало быть, я есмь — и еще, вполне возможно успею совершить что-то важное, толковое, может быть, даже героическое…!

(продолжение следует)

 

Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2022/nomer5/belodubrovsky/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru