Главы из новой книги
(продолжение. Начало в №5/2022)
Глава пятая. Тяжба о пенсии
Зачем художнику пенсия?
Кто-то на пенсии наслаждается природой и проводит время в размышлениях. Иначе к этому времени жизни относятся художники. Они тоже много бывают на воздухе (иначе говоря — на пленэре), но разве это отдых? Если знаешь, что тебе обещана определенная сумма, то трудишься в полное свое удовольствие.
Вот почему у некоторых после шестидесяти открывалось второе дыхание. Столько лет они раздваивались, работали для денег — и для вечности, а теперь могут пожить в согласии с собой.
Удостоверение на имя художественного редактора издательства «Молодая гвардия» Василия Калужнина. Ленинград. 1948. Архив семьи Анкудиновых
К сожалению, бумаг, необходимых для пенсии, Калужнин не скопил. Долгое время он считал, что достаточно банта, кофты и — живописи. Что яснее может сказать о его профессиональных занятиях?
В 1932 году организовали Союз художников, и Василий Павлович сравнялся со всеми советскими гражданами. Вместе с правом заполнить «личный листок по учету кадров» он получил право на стаж. Как мы знаем, продолжалось это недолго. Через шесть лет из Союза его исключили, и он опять стал кем-то вроде надомника.
Как он существовал после тридцать восьмого, трудно сказать. Немного преподавал, год был художником в Музее Ленина. Редко случалась небольшая работа, но чаще кто-то приходил на помощь. Тот же Юрий Анкудинов принесет колбасы и хлеба — и сразу появляются силы.
После того как Василию Павловичу исполнилось шестьдесят, возникла надежда, что так будет не всегда. Теперь заботу о нем должно было взять на себя государство. Правда, до пятьдесят шестого пенсию давали не всем, а потому рассчитывать ему было не на что.
Что уж тут поделаешь — художник он был исключительный, а в число избранных попадал редко. Может, только в юности, когда сам себя считал избранным.
Когда через шесть лет законодательство смягчилось, а безденежье стало невыносимым, Калужнин решил действовать. Оказалось, это не простая задача. Ах, если бы учитывались восклицания: «Гениально!», «Прекрасный мастер!», которые он слышал не раз. Нет, собесу надо знать с точностью до дня: сколько лет проситель отдал искусству?
«Сейчас мне приходится доказывать, — пишет Калужнин Никритину, — что я хотя и не верблюд, но „вез поклажу”… Ты просишь (по телефону!) удостоверение о том, что я был занят живописью. Но конечно, это так! Та уйма работ, что не дают ходу в доме „ни конному, ни пешему”, свидетели этому не всегда нужному делу…»[1]
Хорошо, что все это время рядом Соломон Никритин. В письмах мелькают фамилии других московских художников, но тут тоже не обошлось без приятеля. Вряд ли они были бы так внимательны, если бы он их не тормошил.
Зато ленинградские коллеги его не замечают. Даже не хотят посмотреть его работы. Видно, опасаются, что эти визиты не просто так. Придешь, похлопаешь по плечу, скажешь что-то одобрительное, а затем последует просьба.
«Надо признаться, что по твоему совету, — пишет Калужнин, — я очень многих художников просил к себе, но у всех встречал очень (очень!) вежливый отказ с ссылкой на занятость»[2].
Как мы помним, есть художники особенно близкие. По крайней мере, территориально. После смерти Пакулина Алексей Пахомов остался в мастерской один. Надо только перейти дорогу, но он не спешит.
Совсем ничего общего с нарисованным им героем книжки Маршака, который спас из огня девочку, «кепкой махнул / и пропал за углом»[3].
Калужнин успокаивается двойным «очень». Все же им пренебрегли, предварительно извинившись! Да и так ли важно, что о нем говорят? Куда существенней, что он каждый день за работой — чему «очень рад и чем ныне богат»[4].
Как говорилось, адресат переписки не благополучней отправителя. В тридцатые Никритин прекращает эксперименты и существует от заказа до заказа. Поэтому его ситуация очень нетвердая — желающих рисовать, что требуется, настолько много, что тебя неизбежно ставят в очередь.
Когда Соломону Борисовичу исполнилось шестьдесят, у него начались те же проблемы, что у Калужнина. По праву человека, уже несколько лет ведущего тяжбу, Василий Павлович спрашивает: «Как у тебя твои дела с пенсией?»[5] Ясно, что ничего хорошего и быстро решаемого тут не может быть.
Единственное, что примиряет Никритина с обстоятельствами, это жена Дора и сестра Анна. Для них он не только любимый муж и брат, но самый лучший художник.
У Калужнина нет семьи, но тоже есть сестра. Из Парижа Мария Павловна переехала в Киев, но ближе не стала. Об этом говорит хотя бы письмо, в котором она интересуется его пенсией. Вот уже пять лет как закончилась тяжба, а она ничего не знает. Или, может, не помнит о том, что он ей не раз говорил.
«Я все забываю спросить, — пишет Мария Павловна в 1966 году, за полгода до смерти брата, — как у тебя с пенсией, не было ли каких затруднений…»[6]
Так и хочется ответить за Калужнина: «Были, были большие проблемы. Решить их не удалось, и ему оставалось смириться».
Все это Соломону Борисовичу не нужно объяснять. С Василием Павловичем он существовал «на одной волне» — не только в одном году, но в одном месяце и даже дне. Едва происходило что-то важное, переписка сразу возобновлялась.
К сожалению, у нас нет писем Никритина, но кое о чём догадываешься. Все же не случайно столько лет он пытался помочь своему приятелю.
Конечно, это его доброе сердце, но еще и опыт отношений с государством. Давно возникшая уверенность: если нас обманывают, то мы не должны оплошать. Быть настолько готовыми к противостоянию, чтобы они отступили.
Н.Я. Мандельштам, в девятнадцатом — двадцать первом годах знавшая Соломона Борисовича по Киеву, почувствовала в нем это: «Никритину бы быть не художником, а каким-нибудь правовиком. С ним я работала в каких-то государственных мастерских; к нам приходили агитаторы и требовали, чтобы мы направили в Советы кого-то, кого мы не знали, а Никритину втемяшилось, что мы должны направить художника, чтобы он „защищал наши права“. И туго с ним пришлось агитатору»[7].
Так всякий раз: агитаторы (в широком смысле этого слова) стараются запутать ситуацию, а он отбивается. Занимается своим обычным делом — «защищает наши права».
Про доброе сердце, только что упомянутое, тоже не забудем. Калужнин знает, что тот, кого он называет «славный мой», «дружище», «Зямушка», не пропустит его вопросов и просьб. Сможет ли помочь — это уж как получится, но непременно скажет что-то такое, что вернет ему покой.
В. Калужнин. Светское общество. 1920–1930-е Бумага, уголь, соус. Собрание семьи Анкудиновых
И другие надежды
Калужнин понимает, что его личные проблемы в то же время и общие. Если жизнь будет меняться, то справедливости станет больше. Тогда, возможно, вспомнят о нем.
Одни перемены происходят медленно, но надолго, а другие резко и на какое-то время. Те, на которые надеется Калужнин, он называет «великим всполохом». Значит, эту минуту надо не упустить, ведь потом все опять заполнится тьмой.
Как и все советские люди, Калужнин привык, что о переменах объявляют на съездах. О более важных — на партийных, а о частных — на профессиональных. Иногда говорят обиняками: мол, хорошего много не бывает, так не стоит ли постараться еще?
«Светотени мученик» прислушивается к этим сигналам. Вдруг то, что не случилось в прошлый раз, все же произойдет сейчас?
«Сегодня открывается Худсъезд — надо думать — будет какой-то перелом, а может быть, даже и к лучшему в связи с „Великим всполохом” в нашей художественнической жизни…»[8]
Интересно движется его мысль. Вот, например, это: «может быть, даже и к лучшему». Значит, не исключен противоположный вариант. Правило светотени подтверждалось опытом жизни: сколько раз он надеялся, а выходило иначе!
Вот и сейчас перелома не случилось. Только разведешь руками: что тот съезд, что этот! Об этом сказано не прямо, а через сочетание фраз. Каждая говорит о разном, но, оказавшись рядом, они соединяются в одно размышление.
После: «Есть ли или возможны в будущем какие-либо изменения»[9] следует: «Вчера мне приносили фото с карикатур…»[10] Значит, неожиданностей не будет. Те, кто мог бы что-то сделать, остались верны себе. Даже превзошли «всяческие представления благопристойности коллекцией типов»[11].
Что за карикатуры? Скорее всего, кто-то из делегатов достал блокнот. Ведь художник работает всегда. А тут еще такая «коллекция»! Обычно этих людей встречаешь по одному, а здесь собрались все. Да еще сели в президиуме, чтобы у любителя несуразностей был хороший обзор.
Казалось бы, следующее предложение тоже не связано с предыдущим. На самом деле, пространство между строчками буквально переполнено его вздохами.
Упомянув о том, что происходило на съезде, Василий Павлович перенесся в прошлое: «Как легко при этом вспомнить — Вхутемас!»[12] Казалось бы, при чем тут это? На самом деле фразы и эпохи тесно связаны между собой.
Василий Павлович сравнивает. Сейчас ото всех требуют одного, а в его юности каждый делал что-то свое. Калужнин понимает, что ностальгией ситуацию не исправишь, и останавливает себя вопросами: «Но?! Что же дальше?!!»
Вот сколько всего в небольшом тексте! Нынешнее, прошлое, совсем давнее. При этом, словно подводит итог Василий Павлович, лучше не бередить раны. Да, были двадцатые, но пришла другая эпоха. Вот с ней, и по ее правилам, следует жить.
Так и с личными проблемами. Одно дело — тот Калужнин, каким он был, а другое — каким стал. Прежний был гордый и самостоятельный, а этот нищий и больной. Врач настаивает, что, если он хочет сохранить зрение, ему следует бросить живопись.
«Надо отметить: никто не берется удостоверить обстоятельство, что я не имею в данное время (вот уже 1 ½ года!) заработков и живу на иждивении своих учеников (долготерпеливых!). К тому же надо учесть указание пр. Азенштадта из глазн. клиники, запретившего мне, под угрозой потери второго глаза, вообще заниматься живописью и рисованием»[13].
Кроме вечного безденежья и близкой слепоты, есть текущие сложности. Например, зима. «Был болен (в комнате мороз!). Не выходил»[14]. Впрочем, зима закончится, а обстоятельства — как частные, так и общие — вряд ли скоро переменятся.
Еще досаждают пустые надежды. Поволнуешься, ненадолго расправишь плечи, а потом поймешь, что ничего не будет. Про себя выкрикнешь: «Ужо тебе!» — хотя бы в адрес собеса, и начинаешь тяжбу по новой.
Умеет государство ввести в заблуждение. Если вас приглашают за пенсионной книжкой персонального пенсионера, то как этому не поверить? Тем более что это написано на бланке с печатью да еще подтверждено закорючкой.
«Вчера был в горсо ленинградском. Здесь мне во вторник или пятницу (15 или 17) предложили получить книжку персональн. пенсионера, кою я не премину получить…»[15]
Василий Павлович заговорил так, словно его удостоили Владимиром с бантом. Странно, что советский художник разговаривает как подданный Екатерины II. Он не благодарит, а соглашается принять. Ведь если все по справедливости, то за что говорить «спасибо»?
Видно, слишком длинная была очередь и оттого возникла путаница. Наконец ему назначили не чужую, а его собственную пенсию. Она оказалась буквально меньше меньшего. Люди без стажа получали триста рублей, а ему определили двести пятьдесят.
Думаете, дело в деньгах? В его возрасте не хочется думать о заработке, но это не главное. Прежде всего, следует доказать, что искусству он принадлежит постоянно, а не время от времени.
Так что успокаиваться рано. Тем более что он не один. Мало того что рядом Никритин, но на горизонте маячит фигура всесильного Владимира Александровича Серова.
Вы спрашиваете: а как же его принципиальность? Лет двадцать назад Калужнин считал бы непозволительным ходить по начальству. Видно, это и отличает одно десятилетие от другого. В двадцатых он чувствовал себя уверенно, а в пятидесятых понял, что без поддержки можно пропасть.
Вот и сейчас он выбирал между правом обратиться к Серову и возможностью существовать впроголодь.
Когда вопрос стоит так, то менее стыдно. То есть стыдно, конечно, но ведь и жить так, как он, тоже нехорошо.
К тому же его оправдывает то, что Серов — необычный чиновник. Он не глядит букой, может хорошо выпить и сказать что-то соленое. Такой вот начальник с человеческим лицом. Даже когда он заседает в президиуме, то больше прочих похож на художника.
Двадцатые пришлись на его детство и юность, но все же кое-что он запомнил. Эти годы отразились не во взглядах и принципах, а в манере поведения. Глядя на Серова, Калужнин мог вспомнить Луначарского. Во время встречи с «круговцами» нарком сидел развалившись, говорил мягко и тихо. Словно он не государственный служащий, а только критик и драматург.
Вот и Владимиру Александровичу хотелось казаться художником. Наверное, ему приятно было бы услышать: вот мастер кисти, а тратит время на то, что подписывает бумажки и заседает пять раз на дню.
Именно потому, как поговаривали, Владимир Александрович взял псевдоним. Тот, чью фамилию он теперь носил, был воплощением искусства. Как красиво он стоял у мольберта, гордо держал кисть! При этом Валентин Александрович не только рисовал первых лиц, но сам был первым лицом.
Тут начинается различие двух Серовых. Если автору «Портрета князя Юсупова» пришлось оставить должность придворного живописца, то его однофамилец на ней укрепился. Благодаря изображениям Ленина и Сталина выбился чуть ли не в классики.
Улыбается Владимир Александрович не каждому и не по любому поводу, но Калужнин мог рассчитывать, что ему перепадет. Почему бы не вообразить, что вслед за улыбкой последует продолжение в соответствии с гоголевской фразой? Ведь всего-то и надо, что сказать кому полагается: «Живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский»[16].
Не меньше, чем на Серова, Калужнин рассчитывал на исторические обстоятельства. После смерти Сталина страна постепенно оттаивала. Конечно, обещаний было больше, чем осуществлений. Впрочем, прежде не было и надежд.
А вот и совсем незаметные сигналы. Кто-то не обратил бы внимание или счел случайностью, а Калужнин спешит сообщить об этом приятелю. Уж больно удивительно: обычно начальство смотрит поверх голов, а тут чуть ли не заглядывает в глаза.
«В Союзе после единодушного мне отказа стали во поясы кланяться — (чуют правду!..). Да и коньюктурьица „помогат”… Молодежь бузит… Треба — изменений… Авторитеты летят к черту… В сем омуте акции одних летят вверх — других вниз… Умы бродят… Ожидают изменений в наших изопутях. (На встрече со зрителем одна студентка потребовала… отмены соцреализма и т.д. и т. подобное…)»[17].
Уж не придумал ли эту студентку кто-то, кому больно хотелось перемен? Многим тогда мерещилось: откуда ни возьмись появляется некто юный и говорит, что король голый.
Удивительно, когда короля называют так. Еще невероятней, если утверждается что-то несовместимое с общим мнением.
Недавно тоже чего-то требовали (например, «смерти троцкистским изменникам»), но только в общем порыве. В одиночку предпочитали помалкивать и лишнего не говорить.
Сколько лет ничего такого не было, а вдруг появились люди со своей точкой зрения. Это означало, что у таких, как Калужнин, опять появился шанс.
В. Калужнин. За круглым столом. 1920–1930-е Бумага, уголь, соус. Собрание Анны и Леонида Франц
«Всеблагой» Серов
Калужнин прожил немало, но связями не обзавелся. Он знает поэта Анну Ахматову, но вряд ли ее мнение важно собесу. Вот Данте бы с ней, наверное, поговорил. Впрочем, этой организации итальянский поэт тоже неинтересен.
Наверное, мог бы поспособствовать Николай Тихонов, но Калужнин с ним давно не общается. Вряд ли теперь поэт посмотрит в его сторону — ведь чтобы тебя не забыли, надо время от времени напоминать о себе.
Остается Владимир Серов. Тем более что Калужнина связывает с ним история, которую он вряд ли забыл. Вслух такое не произнесешь — больно деликатный вопрос! — но во взгляде должно прочитываться.
В сороковые Серов еще не сидел на всех стульях (вернее, на всех начальственных креслах), но в Ленинграде был важной персоной. Поэтому свое «Возвращение Александра Невского в Новгород после Ледового побоища» Василий Павлович решил показать ему. А вдруг он замолвит словечко? Скажет, что художник преодолел свои прежние грехи и его работу можно взять на выставку.
Серов ничего не обещал, но сразу понял — перед ним мастер. Иначе вряд ли бы взялся за похожий сюжет. Его новая работа изображала не Новгород, а Псков, но разве это важно? Главное, что не только композиция, но и цветовое решение были калужнинские.
Еще его полотно отразило суриковскую «Боярыню Морозову», но это можно считать преемственностью. Связь с Калужниным была не через живопись, а через литературу. Недавний проситель выглядел как тот гоголевский персонаж, с которого сняли шинель.
Думаете, Серов рисковал? Да нисколько. Скорее, Калужнин мог опасаться упреков в подражании. Ведь его «Возвращение» лишь однажды покидало комнату, а с серовского «Въезда Александра Невского в Псков после Ледового сражения» сразу стали печатать открытки.
Такая у Серова была хватка. Он рассказывал что-то веселое, но стоило возникнуть личному интересу, быстро сосредотачивался. Так что надеялся Василий Павлович пополам с недоверием. Может, даже с уверенностью, которую прямо высказывает в письме.
«Когда-то (это было в 1949 г. в зале Третьяковки перед Брюлловым) я, встретив Серова, — пишет Калужнин Никритину, — поделился с тобой, что этот тебе неизвестный молодой человек займет очень видное положение в искусстве… Я уже давно говаривал тебе, что я, твой друг, годен на должность пророка!»[18]
Как Калужнин понял, кто перед ним? По взгляду? Позе? Ухмылке? Как бы то ни было, публика оставалась фоном для Брюллова и лишь Серов выходил на первый план.
Владимир Александрович продолжает набирать обороты и переезжает в Москву. Теперь с простыми смертными его ничто не связывает. Даже узнать номер его телефона — дело не такое простое.
Для того нам дано начальство, чтобы мы сперва ощутили свою малость, а затем получили свое. Это если повезет. Если же удача нам не улыбнется, то так и будем жить дальше с ощущением своей ничтожности.
«Теперь у меня вновь перспектива появиться в Москве для решения моих вопросов о пенсии, стаже и пр. Но уже перед лицом преда Союза художников РСФСР — Серова… Теперь все дороги ведут к нему, но как его застать и когда он принимает, все это требует предварительного выяснения, дабы не засидеться у берега и ждать погоды…»[19]
«Мой приезд в М. имеет резон лишь в том случае, если Серов (Всеблагой!) изволит быть в М. и принять меня (простите) с моими недугами пенсионных дел, стажа и т. п. и т. д.»[20].
«Сейчас только что узнал — Серов катит по направлению в Ленинград… Здесь, надо полагать, и будет „судьбы моей решенье”… Пришлось экстренно возвратить билет и вертеть валик на „обратно”!.. По-видимому, Серов найдет возможность принять мою персону и, что доброго, устроит (возможно!) просмотр моей продукции»[21].
Итак, Серов то ближе, то дальше. Сколько раз Калужнин был уверен, что почти у цели, столько переставал надеяться. Наконец они пересеклись. Видно, Василий Павлович его караулил, а потом неожиданно вышел из тени или из-за угла: не изволите уделить пару минут?
Серов с ходу ничего не решил и велел приехать в Москву[22]. Во-первых, поспешность выглядит несолидно. Во-вторых, ему как художнику важна общая композиция — тот фон, на котором их встреча произойдет.
Что и говорить, фон был отменный, достойный владельца кабинета — самый центр столицы, большой письменный стол, удобное кресло. Ну и портрет над головой, вроде как подтверждающий, кто его главный начальник.
Вскоре мы скажем о том, как завершилась эта история, а пока посетуем на то, что всю жизнь Калужнин надеялся. Только пенсионная тяжба заняла одиннадцать лет. Раза в три больше он ждал внимания к себе. Нарисует что-то красивое, а затем думает: «Ох, куда все это будет мне девать?!»[23]
Чем дальше, тем горше. Он создает прекрасные вещи — и при этом знает, что никто ими не заинтересуется. А что, если прав собес и он действительно непрофессионален? Ведь для тех художников, что кормятся с живописи, красота и польза нераздельны.
Многие художники той эпохи искали и находили убежище. Для Анны Лепорской это был фарфор, а для Николая Суетина и Константина Рождественского — экспозиционный дизайн. Тут можно было позволить себе нечто запрещенное. Не только чистую линию, никак не связанную с натурой, но красные и белые квадраты — память об ученичестве у Малевича.
Вот бы Калужнину такую нишу, но он вовремя не подстраховался. Поэтому ему оставалось обратиться к актуальной тематике. Рисовать метро, о чем уже сказано, а также портреты вождя. Глядишь, заработаешь немного и легче будет писать натюрморты. К тому же он показывал, что умений у него не меньше, чем у любого члена Союза художников.
Писать такие картины — все равно что добиваться пенсии. Пусть душа не лежит, а выхода нет. Это прежде было принято выделяться, а сейчас правильней показать, что ты не хуже и не лучше других.
В том же письме, в котором Калужнин сетует на то, что зачем-то пишет цветы в вазе, он сообщает:
«Работа моя продвигается, но… в другом плане. Сделал эскиз на тему „Ленин среди крестьянских ребят”»[24].
Главные тут слова — «в другом плане». То есть не натюрморты, не городские сюжеты, а нечто общественно полезное. Такое, что украсит красный уголок и кабинет начальника средней руки.
Эта работа не сохранилась, но зато существует набросок. Есть тут и вождь — мудрый и строгий, и положенная в сельском пейзаже береза, и дети в рубахах, подпоясанных ремешком.
В. Калужнин. Ленин среди крестьянских ребят. 1958 Бумага, уголь, карандаш графитный, соус. Собрание семьи Анкудиновых
Калужнин вроде все сделал, что требовалось, но с задачей не справился. Уж очень много тут такого, что подошло бы для музея, а в уголке или кабинете могло вызвать вопросы.
Для чего лист покрыт непонятными штрихами? За ними фигуры выглядят как за снегом или дождем. Да и главный герой странный. Вождь не приходит к детям, а, подобно Богу, является — показывает лик, чтобы затем раствориться в воздусях.
А ведь Калужнин знал, что деньги платят за то, что не предполагает второго плана. Ленин должен быть Лениным, а дети детьми. Отразил, что положено, и идешь в кассу. Там по достоинству оценят твою способность ни во что не углубляться.
Нет, углубляется. Как всегда, наравне с необходимым минимумом возникает максимум. Советские цензоры называли это «неконтролируемыми ассоциациями». Уж не вспоминал ли Василий Павлович картину Александра Иванова с ее главной фигурой, которая склубилась из воздуха, синевы гор и коричневой земли?
Еще письма
Пенсия не существует сама по себе. Многие нити связывают ее с остальной жизнью, которая, как уже упоминалось, меняется «может быть, даже и к лучшему». Было бы странно, если бы Калужнин и Никритин этого не обсуждали.
Не обо всем, что думаешь, напишешь или скажешь. Такова привычка, выработанная десятилетиями. За долгие годы друзья научились не столько говорить, сколько сигнализировать.
Представляешь, какая работа перлюстратору. Для того чтобы понять эти подтексты, надо прожить жизнь советского художника. Начиная с того периода, когда имя Пикассо звучало гордо, и заканчивая эпохой, когда его стали произносить с недоверием.
Сейчас Пикассо опять признали. Невесомый голубь мира, нарисованный в одну линию, перевесил недостатки художника. Конечно, «послабление» обманчиво. То, что «разрешили» французскому мастеру, вряд ли позволят его советским коллегам.
Вот что обозначает: «Конечно, этим жить ныне нельзя…»[25] Когда-то Пикассо был первым и главным — каждое его произведение, дошедшее в репродукции, обсуждали часами. Теперь о нем в разговоры не вступают или говорят так: «Лично я ожидал большего. И главное, лучшего». Затем следует его обычное: «Но?!»[26], которое переворачивает смысл предыдущих фраз.
Сколько таких восклицаний в его письмах! Сперва он скажет что-то утвердительное, а закончит сомнениями: «Что ж! Тружусь! И довольно много. Есть результаты. Но! Нет денег…»[27] Или так: «Конечно, Клемент, наладив так уютно жизнь… и в таком чарующем окружении и общем „ансамбле”… ушел!.. Но! Мир праху его…»[28] Или еще пример: «В общем и в частности работаю много… Но! Вечный (и уже давно всеми проклятый) вопрос не дает развернуться»[29].
Значит, и в письмах Калужнин остается «светотени мучеником». Каждая его мысль разделяется на темное и светлое, «за» и «против». Да и в самой его жизни, как мы не раз убеждались, есть не одно «но?!».
Так и существует Василий Павлович — «только увеличивает тесноту в комнате… свободу в карманах»[30]. Иначе говоря, работ все больше, а денег по-прежнему нет. Кто-нибудь загрустил бы от всего этого, а он строит планы: может, его спасут мурманские заказы? Или проявит великодушие некто Слоневский, с которым должен связаться приятель?[31]
Послания Никритину переполнены вопросами и восклицаниями. Письменная речь столь же энергична, как устная. Так и видишь: он удивился, не поверил, поверил, попросил, улыбнулся. Все это в одном абзаце или даже на протяжении нескольких фраз.
Каждое из этих писем вроде как автопортрет Калужнина. Даже больше, чем автопортрет. Ведь картина говорит об одном состоянии, а тут они сменяют друг друга словно на кинопленке.
Много лет они переписываются, а напряжение не спадает. Постоянно находятся поводы для восклицательных или вопросительных знаков. К тому же возникают новые идеи. Стоит ему убедиться, что ничего не вышло, и он начинает думать, что следует сделать.
Чаще всего это сотрясение воздуха. Если бы Калужнин знал, как изменить ситуацию! Тогда бы его просьбы не напоминали риторические восклицания: «Надо что-то предпринять!»[32], «Пора! Пораскинь оказавшиеся возможности!»[33], «Живу в надежде — на твою оперативность — и связи»[34].
Василий Павлович старается взбодрить приятеля, а заодно и себя. Наверное, уверенности стало больше, но практического результата никакого. Тогда он меняет тактику. Утверждает, что прежде был — ого-го! Этим помог тому лосховскому начальнику, а этим другому. Почему при этом не помог себе, никак не объясняется.
«Ты мог бы назвать Серова! Но время прошло, когда я ему вопреки Худфонда — дал заказ от Музея Сев.-Мор. Флота на 30 000! (Худф. сорвал этот заказ!) Серебряный! Он обещал, что мы будем работать, и он надеялся, что совместно „сработаемся”. Но! Это было когда? Когда я был гл. худом Музея Ленина, а он его должник!..»[35]
Словом, все повторяется. Стоило Калужнину оказаться чуть ближе к начальству — и сразу вмешивалось какое-нибудь «но?!». Что тут скажешь? Только еще раз разразишься риторическими восклицаниями.
Однажды — может, для солидности? — Василий Павлович сопроводил жалобы ссылкой на Байрона: «Ой!!! — Байрон говорил, что всю нашу жизнь можно выразить одними междометиями: Ай! Ах! Ой! Ох! И в конце: Ух!!!»[36].
Скорее, это не Байрон, а Калужнин. Или Байрон в его пересказе. Опять и опять он жалуется приятелю: шансы есть, пока надеешься, но, кажется, уже не осталось надежд.
Развязка
Пессимизму всегда предшествуют надежды. Так было и на этот раз. Сначала Василий Павлович поделился с приятелем, что «в Русс музее сейчас (секретно) идет большой „пересмотр“ позиций (творческих) и вещей „наших“ академиков. Намечено к изъятию из фондов музея таких работ, как „Алекс. Невский“ Серова (за отсутствие худ. достоинств!), Иогансона „Допрос ком.“ (за отсутствие „авторства“, работа проделана учениками Иогансона!). И… другие „многие и хорошие“ вещи (не им написанные)!»[37].
Сложные у Василия Павловича были ощущения: с одной стороны, он надеется на поддержку Серова, а с другой — радуется, что тот будет наказан за плагиат. Примерно так чувствовал Акакий Акакиевич, когда, превратившись в привидение, стал мстить за свою шинель.
У Гоголя «бедное значительное лицо» чуть не умерло, а в советской реальности конца пятидесятых годов пошло на повышение. Можно было не сомневаться: если что-то и угрожало полотнам, о которых пишет Калужнин, то теперь следует опасаться угрожающим.
Про Иогансона и вообще нечего говорить. Его положение Главного живописца подкреплялось должностью президента Академии художеств. Серов не очень от него отставал. В шестидесятом году он возглавил Союз художников РСФСР и окончательно превратился в небожителя.
Так что какая тут месть? Оставалось надеяться, что Владимир Александрович повернется к нему и скажет: «Да, это художник. Стажа, конечно, недостаточно, но пенсию заслужил».
То ли «всеблагой» действительно замолвил словечко, то ли времена продолжали меняться «может быть, даже и к лучшему», но в шестьдесят первом собес наконец внял. Выходит, не зря Калужнин не верил скептикам и продолжал настаивать на своем.
Как это обычно бывает, справедливость вышла половинчатая — доброжелателям опять не хватило аргументов, а Калужнину не хватило необходимого стажа. Он получил ту самую минимальную пенсию, до которой прежде не дотягивал.
Как выяснилось, это не финал «тяжбы о пенсии». Вскоре шестьдесят рублей, которые ему добавили, стали шестью — началась денежная реформа, и цифры на купюрах уменьшились в десять раз. В то же время, чтобы не вставать два раза, цены выросли на порядок.
Еще недавно эти перемены были бы восприняты с пониманием. Сейчас картина выглядела не так гармонично. Как уже сказано, студентка требовала отмены соцреализма, а недовольные в Новочеркасске и просто вышли на улицу. Толку, правда, от этого было немного. Несмотря на разговоры и даже действия, все оставалось по-прежнему. Если, конечно, не считать нулей на денежных знаках.
Почему Василию Павловичу определили именно 31 рубль? Прежде чем объяснить, откуда взялся лишний рубль, сперва скажем о тридцати[38].
Вспоминается, как в пьесе Булгакова «Последние дни» управляющий Третьим отделением Дубельт выплачивает жалованье осведомителю. Он цитирует Библию: «Иуда искариотский иде ко архиереям, они же обещаша сребреники дати…», а затем говорит: «И было этих сребреников, друг любезный, тридцать. В память его всем так и плачу»[39].
Если даже собес ничего такого не имел в виду, то прибавка в рубль точно возникла не случайно. Она подтверждала, что его друзья старались не зря. Уж очень слезно они за него просили. По десять раз повторяли, что он «вел большую общественную и педагогическую работу», «воспитал… целый ряд своих учеников-художников»[40].
У государства своя логика, а у отдельного человека своя. Калужнин совсем бы затосковал, если бы рядом не было хороших людей.
Вот уже не раз упомянутый Юрий Анкудинов. Союз художников и собес ставили препоны, а Юрий пытался помочь. Видит, что учителю хочется просторов, не похожих на те, что открываются за окном, и предложил поехать по Волге.
«Сейчас же меня мой ученик подбивает (за дешево! С расходом этак рублев 250) проехать от Ярославля до Астрахани и в обрат на пароходе по бывшей матушке-Волге. Как? Не присоединишься ли и ты?! (Пароход товаро-пас., останавливается часто, с остановками в 10–18 ч.)[41].
Через пару дней выяснилось, что билеты стоят в два раза дороже, но студент продолжал настаивать. Чтобы у Калужнина не оставалось сомнений, он готов в поездку вложиться:
«Во-первых, дело обстоит так… А) Три дня тому назад (17/VII) мой подшефный (студент В.Х.-Пр. И.[42]) по телефону заказал три (3!) билета — на свою даму + меня — и себя, конечно… Б) Стоимость билета 250 карб. в один конец — Ярославль — Астрахань… Как видишь, сумма выросла в два раза (!), что Юра (студент) объясняет тем, что одну часть расходов он берет на себя…»[43]
Так мы узнали, что такое двести пятьдесят рублей. Это цена билета от Ярославля до Астрахани в одну сторону и его месячная пенсия до того, как ее повысили.
Затем мы узнали, что такое восемьсот — тысяча. Если сосчитать все, что нужно для поездки, выходит сумма поистине заоблачная. «…итого, — пишет Калужнин, — по-видимому, будет надо этак рублёв 800–1 000 на одно лицо, учитывая кормежку на 2 недели в один конец и дополнительные расходы по доставке своих персон „до” Ярославля и „от”…»[44].
Чтобы решить эту «квадратуру круга», надо в «условия» включить хорошего человека. Тогда не только эта задача, но весь божий мир будет не таким, как есть, а таким, каким ему следует быть.
Василий Павлович потому и держится на этом свете, что есть люди, готовые ему помочь. Сколько раз так бывало: только он смирится с тем, что наступила черная полоса, как ситуация начинает меняться.
Вот опять такой поворот: «О себе только одно слово. Я педагог (!!) (архитектурно-худож. уч.)»[45]. Написал — и сам засомневался. Поставил два восклицательных знака, вроде как говоря: да разве это возможно?
За столько лет Калужнин не привык к тому, что если есть темное, то существует и светлое. Именно так на его графических листах. Порой крайности конфликтуют, а иногда совпадают друг с другом, и тогда черное начинает светиться.
Кстати, светлое тоже предполагает темное. Если бы Василий Павлович закрепился в Архитектурном, он бы гладил рубашку, может быть, даже завел галстук. Нет, не гладил и не завел. В последние годы вообще об этом не думал — раз никто им не интересуется, то зачем это ему?
Вот сколько разного перемешано в одной эпохе. Кажется, это не одно время, а как минимум несколько.
С одной стороны, конечно, «оттепель». Сносят памятники Сталину, космос становится ближе, поэты собирают стадионы… С другой, этот странный человек, иногда появляющийся на Литейном. Многие принимают его за нищего или одного из тех, кто недавно вернулся из лагерей.
Новые компромиссы и новые надежды
Вот какая выстраивалась последовательность. Для того чтобы получить пенсию, необходим стаж. Чтобы увеличить стаж, следует выставляться. Чтобы выставляться, надо быть членом Союза художников.
Так что тут не один фронт, а несколько. Одновременно пытаешься пробиться сразу в нескольких направлениях.
Кто-то делает это шумно и напористо, а Василий Павлович тихо. Предпочитает действовать через посредников. С помощью тех же Никритина или Юрия Анкудинова.
Анкудинов предложил Калужнину показать работы комиссии в Союзе художников. Где еще отстаивать права, как не там, где их отобрали? Если его вещи приглянутся, то Ярослав Николаев[46] будет посрамлен.
Конечно, Николаев — начальник, лауреат и народный художник, но разве это дает ему право кричать? Говорить в лицо Василию Павловичу: «Это непрофессионально! Мазня!»[47].
На предложение ученика Калужнин согласился не сразу, а потом подумал: почему нет? Покажут его холсты — и откроются другие возможности. Не исключено, что встанет вопрос о возвращении в члены Союза.
Юрий все сделал, как обещал. Ему не отказали, но и не одобрили. Только и сказали: «Поставьте в углу».
Нехороший оказался угол. Из тех, в которых томятся нерадивые ученики.
Когда открылась выставка, Юрий пошел посмотреть. На стенах работ не оказалось. Они обнаружились там, где он их оставил. Все было на месте — бумага, веревки, узлы.
Вот еще одно разочарование. Вернее, сейчас трудно сказать, какое разочарование было первым. Главное, что они следовали одно за другим.
Как говорилось, Василий Павлович не мог рассчитывать на договорную работу. Его знакомый Тимофей Ксенофонтов[48] предложил оформить заказ на свое имя, а гонорар поделить.
До этого времени Калужнин держался — старался избегать соблазнов, но тут не выдержал. Вдруг появилась возможность заработать столько, чтобы потом не думать о деньгах.
Пусть история, в которую он попал, неприятная, но ведь главное, что есть у художника, это дар. Так вот дар остается при нем. Даже если работа будет подписана двумя фамилиями, то каждый, кто знаком с его творчеством, согласится: да, это Калужнин!
Если же никто так не скажет — мало кто знает его живопись! — хватит того, что это известно ему. Какая разница, что написано в договоре? Сколько раз его называли «Калужиным» или «Калюжным», а он на это не обращал внимания.
Одним компромиссом дело не ограничилось. Ксенофонтов еще раз воспользовался тем, что у него есть компаньон. Ему и достались все остальные неприятности.
В. Калужнин. Чайки. Мурманск. 1950–1960-е Картон, темпера, масло. Собрание семьи Анкудиновых
Ускользающий Горелов
Калужнин пострадал дважды. Сперва его унизили тем, что вовлекли в интригу, а когда интрига провалилась, попросили из Мурманска.
В этом месте нашего повествования должна возникнуть фигура Доната Горелова. Мы не раз о нем вспоминали, но сейчас его положение больно сложное. Своего обидчика он не только ценит, но считает учителем.
Можно ли не проводить Василия Павловича? Пусть даже сам Горелов попросил его уехать. Вот они входят в вагон поезда, следующего из Мурманска в Ленинград. Калужнин устраивается в купе, и Горелов видит, «что носки у него рваные, пятки так и блещут».
В разговоре с отцом Донат Александрович упомянул рембрандтовского Блудного сына: «Одна пятка у Блудного сына чего стоит, как написано, не налюбуешься! Да ее прямо целовать хочется». Вот такие разные эти пятки! В одном случае вызывают чуть ли не преклонение, а в другом жалость. Вспоминается ахиллесова пята — ведь в эту минуту Калужнин, недавно казавшийся Горелову «необыкновенным», предстает слабым и беззащитным.
С Мурманском Калужнин связывал еще одну надежду. В этом городе попытались создать независимый Союз художников. Конечно, не совсем независимый — из Ленинграда слали депеши, что если не будут перечислены три процента со всех гонораров, то финансирование прекратят[49].
Вместе с тем прием осуществлялся самостоятельно — четырнадцатью голосами постоянных членов. Если даже документы утверждались в центре, то происходило это формально.
Именно право выбора позволяло считать организацию самостоятельной не только на уровне разговоров, но и в официальных бумагах. Заявление о вступлении Горелов начинает так: «Прошу… принять меня в члены Союза художников Мурманской области»[50]. Так же пишет Калужнин в автобиографии для собеса: «С 1950 года — член Мурманского Союза советских художников»[51].
В романе отец отнесся к калужнинской записи с недоверием: возможно ли это в стране победившего централизма? Вместе с тем — скорее всего, по недосмотру или чьему-то капризу — какое-то время было так.
В декабре 1946 года Доната Александровича приняли в Мурманский Союз, а меньше чем через год он стал исполняющим обязанности председателя[52]. Прежде всего Горелов занялся вопросом статуса. Следовало решить его так, чтобы не заслужить обвинений в сепаратизме, нежелании жить общей жизнью с художниками из других городов.
В феврале 1948 года председателя командировали в Москву. Он должен был доказать, что «…ввиду наличия хороших мастерских, творческого коллектива в количестве 14 человек» Мурманский Союз может быть не отделением более крупной организации, а «самостоятельной единицей»[53].
Удивительно, что Оргкомитет Союза советских художников СССР (вот сколько «союзов» и «советов» в названии!) не возражал. Правда, оговаривалось, что
«президиум… считает возможным утвердить членами Северного Союза советских художников Горелова, Жаворонкова, Михайлова, Федотова. И двух художников — кандидатами в члены: Воронова и Луканина… Поскольку организация возможна при наличии 12–15 художников-профессионалов, оставить открытым вопрос до уточнения количества мурманских художников, после чего вынести решение о юридическом оформлении организации: как самостоятельной или как филиала Архангельско-северного Союза советских художников»[54].
Тут самое время вновь процитировать Калужнина: «Как легко при этом вспомнить — Вхутемас!» В Мурманском Союзе не было Кандинского и Лисицкого, но попытка отстоять независимость могла напомнить ему юность. Тем более что учеба в этом заведении для него не закончилась: сколько времени он уже не студент, а все еще доказывает свои права.
Вряд ли у Калужнина возникли бы такие мысли, если бы не Горелов. Как сказано, без хорошего человека никакую задачу не решить. А уж если этот человек еще ленинградец–петербуржец, да к тому же ученик Владимира Сукова[55] и Савелия Зейдельберга[56]! Донат Александрович помогал не только Василию Павловичу, но — через него — всей сходящей на нет петербургской культуре.
Так Горелов еще раз подтверждал свою самостоятельность: вряд ли питерское отделение могло принять кого-то из другого города, а в Мурманске это оказалось возможно.
В автобиографии для собеса годом своего вступления Калужнин называет пятидесятый. Скорее все-таки сорок девятый, когда Горелов еще не лишился власти.
Утопия, как ей и положено, просуществовала недолго. Немногочисленные члены Союза решили, что независимости не бывает без демократии. Начали они с того, что обвинили председателя в неправильном распределении заказов. Прежде всего имелись в виду те же Ксенофонтов и Калужнин.
Как видно, Горелов был очень обидчив. На этот раз он тоже оскорбился и демонстративно отошел от дел. Желающих делать его работу не нашлось, и какое-то время организация существовала без руководства.
Дальше все происходило так, как обычно бывает при подавлении всякого неподчинения. На место бунтовщиков пришли чиновники. Их должности были настолько весомыми, что присутствие в оргбюро трех художников не могло ничего изменить.
Кстати, чиновников было четверо, а художников трое. Так что при голосовании они в любом случае оставались в меньшинстве.
«В целях лучшей организации работы художников Мурманской области и большего вовлечения новых членов в Союз, исполком Мурманского областного Совета депутатов трудящихся постановляет:
Создать оргбюро художников в составе: Камшилов (обком КПСС), Бернацкий (художник драмтеатра), Гущин (секретарь облисполкома), Николаева (начальник областного отдела по делам искусств), Двинин (обком КПСС), Бродский (скульптор), Баранов (художник)»[57].
Вот и с Вхутемасом когда-то было так. Начали с того, что «мастерские» стали «институтом». Мол, что за высокомерие! Зачем нам отмеченные, когда нужны исполнители? В медицинском — врачи, в инженерном — инженеры, а тут — художники и архитекторы.
Пусть масштабы в Мурманске другие, но методы везде одинаковые. Какое-то время разрешают помечтать, а затем верх берут люди, не имеющие отношения к искусству.
Итак, начальства не стало меньше. Теперь это были люди, никогда не державшие кисти в руках. Что в этой ситуации мог сделать Горелов? Если нельзя помочь другим, надо хотя бы сохранить себя. Так организовать свою жизнь, чтобы остаться «самостоятельной единицей».
С тех пор Донат Александрович руководил только детским кружком, но тут он был скорее старший товарищ. В 1972 году, выйдя на пенсию, Горелов остался наедине с собой и своей живописью. Выяснилось, что он не только не сказал всего, но может это сделать иначе. По свидетельству Михаила Анкудинова, его стилистика меняется — прежде всего под влиянием Филонова. В это время одним из учителей художник называет Калужнина.
Чтобы уйти в тень, как мы знаем на примере Василия Павловича, требуются отчаяние — и решительность. Видно, в его мурманском друге это было: вряд ли он бы добивался прав для Союза, если бы не считал, что искусство нуждается в самостоятельности.
Вот и все, что можно утверждать. Все остальное надо сопроводить знаком вопроса. Не существует даже той фотографии, что всегда находится в «личном деле». До последнего времени были неизвестны год смерти и место, где он похоронен. Не говоря уже о том, что картин нет.
Правда, есть несколько страниц в романе «…Вечности заложник» и сделанная отцом запись их разговора. Как прекрасно говорит Донат Александрович! Слова поставлены рядом друг с другом не случайно, а ровно так, как надлежит.
«Калужнин тоже обожал коричневый цвет, горячий красный. Он знал точную дозировку каждого оттенка, чувствовал минимальные изменения тона, переходы от цвета к цвету. Все сделано мастерски, точно соотнесено. Кому-то покажется — чернота, а это бриллиант»[58].
Хочется думать, что Горелова свели с Калужниным не только Мурманск и заказная работа, но нечто большее. Тот, кто так говорит о чужом творчестве, наверняка сам настоящий художник.
В. Калужнин. Северный пейзаж. 1961. Картон, темпера, масло. Собрание семьи Анкудиновых
Что только я не делал для того, чтобы что-то выяснить! Писал письма в разные инстанции — никакого результата. Даже лучший ученик Горелова, начинавший у него в детском кружке, не имеет представления о том, когда он умер.
Словом, Горелов исчез. Так когда-то исчез его друг и учитель. Почти никто не знал о том, что жизнь Василия Павловича не изменилась — каждый день он рисует, а суп со вторым видит только по большим праздникам.
Неожиданно мне помогла мурманский режиссер-документалист Светлана Бокова. В ее умении выстраивать цепочки связи сказался журналистский опыт. Кладбище — руководитель паспортной службы города — заместитель мэра — директор ЗАГСа. Наконец мы получили ответ. «Теперь понятно, — написала мне Светлана, — почему милейшие сотрудники кладбища ничем не смогли помочь. Хотя сами расстраивались, что перелопатили почти десять лет, но ни одной похожей записи не нашли. Искали даже фамилию с ошибками».
Как выяснилось, в конце девяностых Горелов переехал в Синявино Ленинградской области, умер в двухтысячном, похоронен на местном кладбище. Почему именно этот поселок — уже никто не скажет, но скорее всего дело в близости к Петербургу. Если постараться, за один день доезжаешь до Эрмитажа и возвращаешься назад.
Больше всего меня волнует дата смерти. Знал ли Горелов, что его мурманский собеседник Семен Борисович Ласкин написал о Калужнине роман? Что работами Василия Павловича заинтересовались музеи? Что многие люди заговорили о том, что в истории искусства появилось еще одно значительное имя?
Представим, что Донат Александрович услышал по радио, что в Музее Ахматовой выставлен Калужнин. Удивился, не поверил, но все-таки поехал в Петербург. Оказывается, правда. Его приятеля давно нет на свете, а работы есть — и будут всегда.
Это лишь контур такой возможности. Что было на самом деле, никто не знает. Ясно только то, что Горелов перешел в тень. Вернее, сперва он это нарисовал, а потом это произошло.
Только одна картина Доната Александровича дошла до нашего времени, да и то в пересказе отца. «Наиболее интересным мне показался темно-синий заполярный пейзаж, — говорится в романе „…Вечности заложник”, — сумерки в высоких, уходящих в бесконечность скалах. А в проеме между нависающими глыбами махонькая, теряющаяся в бескрайности фигурка уходящего человека, — пронзительное ощущение одиночества»[59]. Вот так же уходил и автор этого полотна — сперва переехал в Синявино, а потом потерялся в бесконечности.
О Горелове в романе говорится немного, но о нем вспоминаешь не раз. Особенно остро, когда читаешь о смерти Калужнина: «Что он оставляет после себя? Для чего утром и вечером работал более шестидесяти лет? Куда спешил? Почему так боялся потерять хотя бы один световой час?»[60]
Возможно, примерно так думал Донат Александрович в последние минуты. А вдруг что-то такое случится и с ним? Какой-нибудь энтузиаст увидит его работы и начнет хлопотать. Вот бы выставиться вместе с Калужниным! Тогда все поймут, что мастер был одинок в жизни, а в творчестве у него были союзники.
К сожалению, ничего этого не случилось. И скорее всего, уже не произойдет. Картины, в отличие от рукописей, очень даже горят. Ну и люди часто исчезают не на годы или десятилетия, а навсегда.
Приходится признать, что из воспитанников Сукова мы знаем Сергея Осипова, из учеников Зейдельберга — Марка Шагала, Юрия Анненкова и Николая Акимова, а Доната Александровича не вспоминают даже в Мурманске. Так что Василию Павловичу еще повезло. Он мог остаться где-нибудь в примечаниях как неведомый «Калужный» или «Калужин», но ему удалось преодолеть забвение.
Если вернуться к изгнанию Горелова из руководителей Союза, то до Василия Павловича эта новость могла не дойти. Связи с Мурманском были окончательно разорваны. Да и не очень теперь это его волновало — после того как не удалось решить свои проблемы в Заполярье, он сперва рассчитывал на пенсию, а затем уже не надеялся ни на что.
В. Калужнин. Северный пейзаж. Мурманск. 1950–1960-е Картон, темпера, масло. Собрание Анны и Леонида Франц
Покой, воля и вечность
В переходах от света к тени, от надежды к отчаянию и есть его жизнь. То же можно сказать об искусстве Калужнина.
Как говорилось, путь к гармонии у него лежит через препятствия. Так ведет себя свет на его полотнах. То, что обычно является данностью, тут пробивается. Поэтому любимое им время дня — сумеречное, когда темнота только начинает отступать.
Значит, он всякий раз описывал свою судьбу. В юности многое ему давалось легко, а затем постоянно требовались усилия. Даже получение пенсии оказалось проблемой, которую не удалось разрешить.
Словом, работы говорили о гармонии, а в реальности гармонии не было. Может, дело в том, что гармония не означает благополучия? Когда Калужнин это понял, он стал «вечности заложником».
Помните вердикт, вынесенный булгаковскому Мастеру: «Он не заслужил света, он заслужил покой»[61]. Эта формула отсылает к пушкинскому «покою и воле»[62], которые могут стать «заменой счастья». Вот и Калужнина теперь не волновали ни пенсия, ни то, что его принимают за нищего. В сравнении с чем-то главным это было неважно.
Выйдя из дома, Василий Павлович не задерживался и скорей возвращался к себе в комнату. Если в этот день ему подарили краски, он рисовал. Когда красок не было, лежал на раскладушке и представлял будущие картины.
На разных этапах его судьбы мандельштамовская формула «…мученик светотени…» читалась не одинаково. На первый план выходило то второе, то первое слово.
Чаще всего страдание за веру принимают не сразу. Сперва существуешь так, как считаешь правильным, а потом наступает черед того, что жития именуют «мученическим подвигом».
Чем платил Василий Павлович? Одиночеством, непротивлением. Он соглашался с тем, что остаток дней проведет во «внутренней эмиграции». В этом ощущении Калужнин утвердился настолько, что стал «невозвращенцем» — человеком, не представляющим иначе свою жизнь.
Теперь его письма Никритину такие короткие, что хватает открыток. О том, что он думает и чувствует, больше говорит не то, что в них написано, а то, что на них изображено.
Прежде ему было не до этого. Что сегодня продается в киоске, то и покупает. Поэтому сюжеты картинок разные: от Фестиваля молодежи и студентов[63] до пейзажа Иосифа Феоклистова[64].
Феоклистов — художник поколения Владимира Серова и тех же, что у Серова, принципов. Увидев его «Утро на Волге», Калужнин и Никритин должны были бы подумать: хорошо, что я так не могу.
Сейчас Василию Павловичу нужны карточки «со значением». Ради некоторых приходится походить по городу. Не везде продаются открытки с шедеврами Эрмитажа. Из того, что входило в набор, он выбрал «Юдифь» Джорджоне[65] и «Портрет старика в красном» Рембрандта[66].
Самая последняя открытка тоже имела отношение к вечности, а значит, и к «вечности заложнику». Фотография запечатлела вид Мойки с Невского проспекта. «Переехал на старую кв., — пишет Калужнин, — где сейчас и обретаюсь, работая с остервенением над эскизами к „Эрмитажу”»[67].
Вот круг его нынешних собеседников — Джорджоне, Рембрандт, Мойка, Невский. Ну и несохранившийся холст «Эрмитаж», который должен был засвидетельствовать его отношения с мировой культурой.
На протяжении многих лет Калужнин писал в письмах: «У меня пока что все без особых перемен»[68], «У меня вся и все без перемен!»[69], «Все без перемен»[70]. Иногда эти фразы он ставил в кавычки, вроде как подчеркивая, что повторяет в который раз.
Обычно это означает, что все в норме, а у него это был сигнал тревоги. Снова и снова он говорил: ситуация противоестественная и этому не видно конца.
За эти годы Калужнин не только нанервничался, но постоянно тормошил друга. Наконец успокоился. Внутренне стал как тот старик в красном на портрете Рембрандта.
Старик смотрит на нас и в то же время в себя. Вернее, когда он смотрит на нас, то что-то в себе проверяет.
Юдифь тоже отстранилась. Жестокое и решительное ушло, остались только красота и нежность. Весь ее вид свидетельствует о непричастности — теперь ей неинтересны ни тот, кого она погубила, ни мы, зрители картины.
С этих пор присказка Калужнина «…у меня все без перемен»[71] означала, что не только в его, но и в окружающей жизни все по-прежнему. Символом этого постоянства могут быть Рембрандт, Джорджоне и центр Ленинграда.
Через некоторое время Василий Павлович свою мысль уточнил. Все неизменно, кроме жизни близких. Эрмитаж стоит и будет стоять, а Соломон Никритин 3 декабря шестьдесят пятого года скончался.
30 декабря Калужнин пишет письмо Доре Никритиной, в котором сообщает некоторые известные ему сведения о работе друга. Все возвращается, словно в мелодии шарманки, — теперь для каких-то надобностей бумаги собирает вдова, а Василий Павлович пытается ей помочь.
В письме нет ни личных обращений, ни поздравления с Новым годом. Видно, оно пишется для представления в официальные органы. Правда, скрыть волнение не получается. Слишком многое у него связано с каждым из этапов биографии Никритина.
Конечно, он держит себя в руках. Ни одна буква не дрогнет, а интонация остается нейтральной. Тем заметней ошибка. Если текст получат там, для кого он предназначен, придется его переписать.
Близкого ему человека, с которым он был связан почти пятьдесят лет, Калужнин называет Борисом Соломоновичем. Конечно, он не забыл, что друга звали Соломоном Борисовичем, но уж очень ему хочется, чтобы письмо было не о нем.
Примечания
[1] Письмо Никритину С.Б. от 10.03.1956 г.
[2] Письмо Никритину С.Б. от 25.01.1956 г.
[3] Маршак С.Я. Рассказ о неизвестном герое / Художник А. Пахомов. М.: Детгиз, 1955. (Серия «Мои первые книжки»).
[4] Письмо Никритину С.Б. от 25.01.1956 г.
[5] Письмо Никритину С.Б. от 16.06.1958 г.
[6] Хранится в архиве Ю.И. Анкудинова.
[7] Письмо Н. Я. Мандельштам Н. И. Харджиеву от 14 января и 16 февраля 1965 года (РГАЛИ. Ф. 3145. Оп. 1. Д. 204.) готовится к публикации. Моя признательность Павлу Нерлеру, показавшему мне письмо и разрешившему использовать этот отрывок
[8] Письмо НикритинуС.Б. от 28.02.1957г.
[9] Письмо Никритину С.Б. <б.д.>. 1957 г.
[10] Там же.
[11] Там же.
[12] Там же.
[13] Письмо НикритинуС.Б. от 5.03.1956 г.
[14] Письмо Никритину С.Б. от 14.06.1956 г.
[15] Письмо Никритину С.Б. от от 13.05.56 г.
[16] Гоголь Н.В. Ревизор // Н.В. Гоголь. Соч.: В 6 т. М.: Худ. лит., 1952. Т. 4. С. 67.
[17] Письмо Никритину С.Б. от 31.12.1956 г.
[18] Письмо Никритину С.Б. от 16.06.1958 г.
[19] Письмо Никритину С.Б. от 4.03.1958 г.
[20] Письмо Никритину С.Б. от 23.04.1958 г.
[21] Письмо Никритину С.Б. от 23.10.1958 г.
[22] Письмо Никритину С.Б. от 30.10.1958 г.
[23] Письмо Никритину С.Б. от 21.05.1958 г.
[24] Там же.
[25] Письмо Никритину С.Б. от 2.12.1956 г.
[26] Там же.
[27] Письмо Никритину С.Б. от 25.11.1955 г.
[28] Письмо Никритину С.Б. от 25.02.1956 г.
[29] Там же.
[30] Письмо Никритину С. Б. от 25.11.1955 г.
[31] Там же.
[32] Там же.
[33] Там же.
[34] Письмо Никритину С.Б. от 6.12.1955 г.
[35] Письмо Никритину С.Б. от 10.03.1956 г.
[36] Там же.
[37] Письмо Никритину С. Б. от 23.10.1959 г.
[38] Моя признательность историку повседневности, доктору исторических наук Н.Б. Лебиной, которая помогла разобраться с пенсионной проблемой в Советском Союзе 1950–1960-х годов. — А.Л.
[39] Булгаков М. Последние дни // М. Булгаков. Пьесы. М.: Сов. писатель, 1991. С. 344.
[40] Никритин С.Б. Рекомендация. РГАЛИ. Ф. 2717. Оп. 1. Ед. хр. 1. Л. 3.
[41] Письмо Никритину С.Б. от 13.07.1956 г.
[42] Калужнинское сокращение Высшего художественно-промышленного училища — так с 1948 по 1994 год называлась Художественно-промышленная академия им. А.Л. Штиглица.
[43]Письмо Никритину С.Б. от 20.07.1956 г.
[44] Там же.
[45] Письмо Никритину С.Б. от 29.06.1961 г.Ё
[46] Николаев Ярослав Сергеевич (1899–1978) — художник, народный художник РСФСР, с 1948 по 1951 год возглавлял Ленинградское отделение Союза художников СССР. Среди наиболее известных работ: «Ветер Родины» (1947), «На всем пути народ стоял» (1957), «Декрет о земле» (1967). С 1930 года до конца жизни жил и работал в Ленинграде.
[47] Запись разговора с Ю.И. Анкудиновым. См. в наст. изд.: С. Ласкин. Мурманская тетрадь.
[48] Ксенофонтов Тимофей Иванович (1912–1990) — живописец, график. Окончил Академию художеств по классу батальной живописи, которой руководил Р. Френц. Писал портреты, тематические картины, пейзажи. С 1938 года участвовал в выставках. В 1943 году ездил на передовую вместе с ленинградскими художниками, в том числе — с В. Пакулиным. В послевоенные годы занимался книжной графикой. Среди его произведений — картины «Героический бой бронепоезда № 2 с белочехами в районе станции Кумыш на Урале 5 декабря 1918 года» (1948), «Подвиг восьми героев» (1970), «Бойцы интернациональной бригады» (1980). Жил в Петербурге-Петрограде-Ленинграде.
[49] Инструкции по перечислению, циркулярные письма и указание на проблемы с отчетами (отсутствие отчетов): 1944–1948 гг. ГАМО (Государственный архив Мурманской области). Ф. Р-934. Оп. 1. Ед. хр. 9. Л. 40, 54, 55, 56, 60, 61, 62, 115, 116.
[50] Горелов Д.А. Заявление о приеме в Союз художников. ГАМО. Ф. Р-934. Оп. 1. Ед. хр. 5. Л. 19.
[51] Хранится в архиве Ю.И. Анкудинова.
[52] Протоколы заседаний Союза художников Мурманской области. Протокол № 28. 5.02. 1948 г. ГАМО. Ф. Р-934. Оп.1. Ед. хр. 5. Л. 55.
[53] Там же.
[54] Протоколы заседаний Союза художников Мурманской области. Выписка из протокола № 15 заседания Президиума оргкомитета Союза советских художников СССР: О художниках Мурманска. 9.06.1948 года. ГАМО. Ф. Р-934. Оп. 1. Ед. хр. 9. Л. 117.
[55] Суков Владимир Всеволодович (1866-1942) — художник. Учился в Петербургском университете на естественном факультете (1885–1889). Исключен за участие в студенческих волнениях. Специального художественного образования не получил. С 1904 года сближается с артистической средой, начинает писать стихи, знакомится с С. Есениным, но со временем отдает все большее предпочтение живописи. В Париже учился у К.А. Коровина, влияние которого стало ключевым в формировании его творчества. Самостоятельный творческий путь начал в возрасте более 40 лет. С 1920 года преподавал в художественной студии на Таврической улице. С 1921 года — член объединения «Община художников». В «Круге» не состоял, но стилистически близок к мастерам ленинградской пейзажной школы 20–30-х гг. Многие работы погибли в годы блокады Ленинграда.
[56] Зейденберг Савелий Моисеевич (1862–1942) — художник, педагог. В 1882 году поступил в Петербургский университет и стал вольнослушателем Петербургской академии художеств, что дало ему право жить в Петербурге. Состоял членом Еврейского общества поощрения художеств, общества им. Куинджи, Ассоциации художников революционной России.
[57] О создании Мурманского областного оргбюро советских художников. Выписка из протокола № 57 заседания исполкома Мурманского областного Совета депутатов трудящихся от 17.03.1949 г.: 19.03.1949 года. ГАМО. Ф. Р-934. Оп. 1. Ед. хр. 24. Л. 21.
[58] Запись разговора с Д.А. Гореловым. См. в наст. изд.: С. Ласкин. Мурманская тетрадь.
[59] Ласкин С. …Вечности заложник. С. 393.
[60] Там же. С. 439.
[61] Булгаков М.А. Мастер и Маргарита // М.А. Булгаков. Собр. соч.: В 5 т. М.: Худ. лит., 1990. Т. 5. С. 623.
[62] Пушкин А.С. «Пора, мой друг, пора!» // А.С. Пушкин. Указ. соч. Т. 2. С. 387.
[63] Письмо Никритину С.Б. от 25.09.1957 г.
[64] Письмо Никритину С.Б. от 26.08.196 г.
[65] Письмо Никритину С.Б. от 16.11.1964 г.
[66] Письмо Никритину С.Б. от 01.1965 г.
[67] Письмо Никритину С.Б. от 4.02.1965 г.
[68] Письмо Никритину С.Б. от 9.09.1957 г.
[69] Письмо Никритину С.Б. от 15.06.1960 г.
[70] Письмо Никритину С.Б. <1961 г.>.
[71] Письмо Никритину С.Б. от 04.02.1965 г.
Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2022/nomer6/laskin/