(продолжение. Начало в №2/2022 и сл.)
Мире Папковой
Дорогая Мира!
Прости за невольную заминку с письмом. Работы в Москве так много было, трудился ночами, слушал соловьёв за окошком и рассветы одновременно встречал. Несколько раз начинал послания. Потом уехал с дочерьми на Украину. Что-то прихварываю. Но всё равно работаю. Конца-краю сим трудам не видать.
Твои письма поразили меня, и я, через много лет, вновь увидел тебе в том особенном свете судьбы, которым озарена ты была в задушевных рассказах Игоря в конце шестидесятых, когда он частенько жил у меня.
Твои воспоминания, пусть обрывочные, мысли, монологи и так далее — это то живое, из чего может сложиться книга. Не просто «материал», а живая ткань, дыхание. И ты, ради бога, записывай всё, что придёт в голову, без всяких планов, ибо связь между теми кусками, которые ты записываешь, и так существует, это пласты жизни, судьбы. И тебе, возможно, вроде бы даже некто будет свыше диктовать, и ничего не правь, просто записывай, ты как медиум. Это самое ценное.
Пиши сюда, в Кривой Рог. Пробудем здесь всё лето. С первого по двадцатое июля свожу с отцом детей в Коктебель, чтобы прогрели горлышки и носы, и вновь сюда.
Работы у меня воз: переводы, статьи и прочее. Да и свои стихи надо приводить в порядок. Авось и нацарапаю что-нибудь новое.
Я очень многое сделал в поэзии за двадцать восемь лет. Тяжесть написанного гнетёт и вздохнуть можно будет только тогда, когда хотя бы основные вещи будут изданы. Ведь вышедшие мои сборники полны купюр, искажений текста, моим рукописям не отвечают и радости не принесли. Книги должны выходить в подлинном виде, так, как написаны. А у нас в стране до недавнего времени это было невозможно. Однако что-то доброе брезжит, вот и надо подготовить тексты.
Все письма Игоря ко мне я отыскал, собрал в одном месте и твои письма. Я уверен, что постепенно сложится уникальная книга, из твоих писем, его писем, стихов, всяких текстов; я же пишу и напишу о нём максимально серьёзно.
На мой взгляд, Игорь как художник неизмеримо выше Зверева, вокруг хаотичного наследия которого столько нынче шума, и выше он особенно в духовном плане, да и просто как живописец со своей философией.
На его последнем взлёте равных ему нет.
Многие сейчас согласны со мной. И Игорь Вулох, чьи техника и мастерство виртуозны, но недостаёт ему Игоревой интуиции, дыхания, песни, тоже согласен.
В одном из писем Игоря обнаружил почти гордое его замечание о том, что на горкомовской выставке восемьдесят восьмого года, где были вещи Игоря, нынешний баловень судьбы, богатый и признанный, широко выставляющийся и продающийся в разных странах, на год сейчас поселившийся в Париже, Илья Кабаков сказал, что Ворошилов сейчас художник номер один.
Надо заметить, Илья человек умный, трезвый и нос по ветру держащий, и слова его не случайны.
Остаётся только подумать, почему ни он, ни Эдик Штейнберг, ни прочие из баловней, ничем Ворошилову не помогли.
Вспомнил, Игорь рассказывал: лет двадцать назад так ему надо было похмелиться, что куда угодно пойдёшь, лишь бы только добыть спиртное или денег достать немного и купить магазинное пойло, заглотнуть его и спастись, — вот он и пошёл к Кабакову, а где мастерская — забыл, помнил только, что на чердаке всем известного, несуразного, не вполне московского с виду, чужестранцем стоящего дома на Сретенском бульваре.
Ничтоже сумняшеся, забрался он из мрачноватого внутреннего двора по наружной пожарной лестнице на крышу, нетрезвый ещё, и пошёл искать Кабакова.
А на этой крыше лет семьдесят жили полчища котов и кошек, никогда не спускавшихся на землю, и очень они мешали Игорю в его хождении по опасным высотам, но Игорь старался по возможности меньше внимания на них обращать, а сконцентрироваться только на одном-единственном: поисках каких-нибудь примет кабаковской мастерской, где, он твёрдо верил, застанет он Илью, который его, конечно же, выручит.
И он нашёл-таки Кабакова, увидел его в окне, тот принимал иностранцев, кажется, чехов.
Игорь постучал в оконное стекло и очень вежливо сказал:
— Илья, займи, пожалуйста, рубль!
Гости кабаковские обомлели, ибо сверху, с неба, нависала над ними громадная фигура неведомого им, весьма колоритного человека, выразительно показывавшего палец: всего один рубль нужен!
А Кабаков тоже изумился, но рубля почему-то не дал, хотя мог бы вполне, за такое-то ворошиловское геройство — найти его, пройдя по крыше высоченного и многокорпусного, дореволюционного ещё дома, постоянно рискуя поскользнуться и свалиться вниз, да ещё и среди мечущихся вокруг, путающихся под ногами и орущих на разные голоса высотных котов и кошек, — и что им двигало — непонятно, поскольку, выдав рубль отважному художнику, он вовсе не обеднел бы.
И пришлось Ворошилову, не солоно хлебавши, без рубля, о котором он так наивно мечтал, обратно идти по крыше, слезать вниз по узкой, ржавой лестнице, — и всё это, не забывай, было с похмелья, и подвиг его по добыче заветного рубля в одночасье был поскупившимся на доброе деяние Кабаковым принижен, и это его огорчило безмерно, да всё же сумел он преодолеть эту горечь, стерпел, проглотил обиду, сжал зубы, сумел собраться с силами, чтобы с высоты почти поднебесной, надкабаковской, спуститься на землю московскую.
И слез он по лестнице, и оказался в глухом, с четырёх сторон закрытом высоченными корпусами, пустом дворе.
И ощутил он тогда в душе даже не грусть, а горечь.
И тогда, ведомый чутьём, перешёл он дорогу, и теперь уже не поднялся, а спустился вниз, в подвал, в мастерскую к Эрнсту Неизвестному, и обратился к известному скульптору со своим наболевшим вопросом об одном-единственном, необходимейшем для опохмелки рубле.
И тот, совсем другой человек, нежели Кабаков, сразу всё понял.
И в ужас пришёл, когда Ворошилов поведал ему о недавнем своём подвиге с походом по крыше среди кошачьих стай и поисками окна в мастерской кабаковской.
И выдал Эрнст Ворошилову не просто рубль.
Нет, он, мужик бывалый, сам хорошо знающий, каковы некоторые состояния и как в них бывает порою тошно хорошему человеку, и особенно художнику, поскольку сам он был, как известно, человеком пьющим, нередко и крепко пьющим, что удивительным образом не отражалось никогда на его фантастической работоспособности, — он, Эрнст, человек широкий, до глубины души поражённый и ворошиловским видом, и кратким его рассказом о тщетных поисках столь важного для поправления здоровья одного-единственного рубля, дал Ворошилову денег, искренне, от души, по-дружески присоветовав не экономить на себе самом, а опохмелиться по-человечески, по всем правилам, так, как он обычно это делает.
Но прежде всего Эрнст сделал самое важное: он здесь же, на месте, в своей подвальной мастерской, налил, щедро, без всяких лишних движений, бражки собственного изготовления, благо бражка сия, в немалом количестве, в нескольких десятилитровых бутылях, мутноватая, да зато крепкая, надёжная, с плавающими за стеклом размякшими апельсиновыми и мандариновыми корками, постоянно была под рукой, на всякий случай, и сейчас вот очень даже пригодилась, для того, чтобы выручить Ворошилова, которого Эрнст очень ценил как художника и который был ему всегда симпатичен, и по-человечески, и как земляк, тоже, как и сам он, с Урала, — да, щедрым, точным, привычным жестом налил Эрнст смущённому и разволновавшемуся Игорю один стакан бражки, потом другой, а потом и третий, чтобы наш герой прямо при нём похмелился, поправил, хоть немного, для начала, здоровье, успокоился, отдышался, — да и сам с ним выпил, — и только потом уже, позже, когда оба они и выпили, и символически закусили, и успели поговорить, и взвинченность ворошиловская прошла, схлынула, а на смену ей пришло спокойствие духа, лично, воочию убедившись в том, что он спас Ворошилова, Эрнст разрешил ему покинуть свою мастерскую и благословил на дальнейшее выздоровление.
Показательно, не правда ли?
Об этом случае позже Ворошилов рассказывал мне с изумлением — ну что его понесло тогда на крышу? и что за наивное желание — обрести заветный рубль — завладело им тогда? — и что за надежда, тоже наивная, на кабаковское понимание ситуации, возникла в его душе? — сам он толком не понимал, почему это происходило.
Но зато об Эрнсте Неизвестном — и его понимании ворошиловского состояния, и его мужской солидарности с ним, и его человечности — говорил Ворошилов не единожды с восхищением, с уважением, с благодарностью.
Да и сам Эрнст, вскоре после этого случая, сказал мне, что хотел бы повнимательнее посмотреть ворошиловские работы.
И я не поленился принести ему некоторое количество картинок.
И Эрнст Неизвестный внимательнейшим образом, посерьёзнев, собравшись внутренне, как-то решительно, сразу же войдя в ворошиловский мир, углубившись в него, сосредоточившись, изучал Игореву живопись и большую стопку графики.
И потом сказал мне:
— Какой художник! Да, Ворошилов — очень талантливый человек. Невероятно талантливый человек! Я так рад за него. Ты обязательно это ему передай, Володя!
— Конечно, передам! — сказал я.
— Пусть Игорь всегда заходит ко мне! — сказал Эрнст. — Я ему всегда буду рад.
И я передал эти слова Игорю.
Он вначале смутился. А потом весь расцвёл.
Вот ведь как важно иногда слово, сказанное вовремя собратом по искусству, да ещё и человеком хорошим.
Однако слишком часто заглядывать к Эрнсту Ворошилов стеснялся. Деликатность его срабатывала. Но встречи у них бывали, конечно. И хорошие встречи.
И о поступке Эрнста, о том, как он выручил Ворошилова, поневоле, от отчаяния, по счастью — ненадолго, да всё же в своё время ставшего этаким верхолазом, Игорь никогда не забывал.
…С твоим Ворошиловым столько всякого случалось! Многое помню.
Показательно и вот что. Вчера звонил я приятелю в Москву, по делам. Он рассказал мне следующее. В квартире Саши Васильева случился пожар, и всё там сгорело. И лучшие Игоревы работы, как все считают, то есть те вещи, которые были или не были пропиты во время их запоя. Аркадий Агапкин, например, утверждал, что Васильев ничего ворошиловского не продавал и не пропивал, тем более, ибо, несмотря на алкоголь, этика его и святость дружбы, не позволяли ему этого делать. Кто знает! И были ли в сгоревшей квартире работы? Но это — знак.
И буйный дух Игоря не успокоится, покуда не будет вполне официально (так уж у нас, ети его мать, полагается) признано, кто он был.
Это я хорошо понимаю. Потому и осознаю всю ответственность и закономерность своей миссии ныне: по-настоящему сказать о нём.
Практически договорено с телевидением, московской программой, и можно будет сделать сюжет. Для многочисленных журналов АПН статья моя (там небольшой объём) идёт, уже сняты работы на слайды, для публикации, в цвете. С другими периодическими изданиями прояснится. У нас ведь так заведено, всегда ждать надо.
Думаю, мы осилим, потянем и хорошо издадим сборник памяти Игоря, вроде альбома, где будут репродуцированы его работы, будут стихи, высказывания и т. п., воспоминания и статьи о нём. Сделаем.
Когда я познакомился с Игорем и впервые увидел его работы, я сказал Леонарду Данильцеву, нас познакомившему, что это гениальный художник. Недавно сам Леонард вспомнил об этом и правоту мою признал.
Толя Лейкин, детский писатель, славный человек, рассказал мне следующее: с год назад встретил он случайно Игоря в электричке, и он просил его очень поехать с ним, выпить, поговорить, потому что он скоро умрёт, а поговорить надо; Толя не мог; тогда Игорь совершенно серьёзно сказал, что он обладает огромной земной силой, и ему непременно надо её кому-нибудь передать, — вот он и передаёт её Толе. С тех пор, вскорости, в Толиной жизни произошли изменения: он занялся издательской деятельностью, решив по возможности издать всё лучшее и не изданное, что было написано в пятидесятые-восьмидесятые годы, — и вот мы подружились, и ныне он директор нашего литературно-художественного агентства при издательстве «Прометей» и др., и я с ним сотрудничаю, и самое важное: планы наши осуществить можно сейчас.
Обязательно, Мира, пиши мне. Это спасение.
Большая выставка Игоря уже намечена в горкоме графиков на девяностый год.
Сделаем и ещё. Сейчас можно.
Когда Глезер будет в Москве, что-то он возьмёт, видимо, у Веры, для своих музеев.
Тебе, конечно, в обозримом будущем надо перебираться к Вере. Относительно средств — подумаем.
Для меня до сих пор загадка: ну куда девались эти сотни и тысячи работ, которые, как ты пишешь, Игорь регулярно в Москву отвозил?
Ладно, всё образуется.
Мира, пиши. Просмотри все Игоревы тексты, прозаические и стихи. Перепиши или перепечатай, пришли. Будем собирать, отбирать лучшее, поступательно.
Держись, капитан всех фрегатов на свете! Жду вестей.
Бог тебе в помощь. Всего самого доброго.
14 июня 1989 года.
***
…В семидесятом году сидели мы как-то втроём у меня — Ворошилов, я и Эдик Лимонов.
Лимонов с Ворошиловым были в крепком подпитии.
И затеяли они разговор о том, кто кем быть желает.
— Хочу быть батькой Махно! — заявил, потряхивая пышными кудрями, Лимонов. — Ух, погулял бы я тогда! Ух, и натворил бы делов!
И он даже губами зачмокал, воображая, видимо, что бы он, превратившись в Махно, натворил.
Ворошилов покосился на Эдика с высоты своего роста.
Потом хмыкнул. И заявил:
— А я хочу быть диктатором!
Потом подумал и поправился;
— Нет, лучше — императором!
Потом ещё подумал и решительно сказал:
— Нет, хочу быть просто самим собой!
И в этом был он весь: от мечтаний, нередко наивных, — к той реальности, к той его человеческой, творческой яви, без которой он не мыслил себя и с которою сжился давно, в меру сил своих совершенствуя её и преображая, да ещё и неизменно отделяя всяческую тьму и мглу от света.
Как-то мы уезжали с моей тогдашней женой Наташей Кутузовой — и оставили пожить у нас в квартире Ворошилова и Лимонова.
Оба они были рады такой возможности.
Ворошилов снова мог поработать в домашних условиях, да заодно и почитать, послушать музыку, в спокойствии, в тепле.
Ну а Лимонов оказался временно в одиночестве, без своей супруги Ани Рубинштейн, и рад был составить Ворошилову компанию.
Не было нас недели три, наверное.
Когда мы вернулись, то всё в квартире было, вроде бы, на месте. За исключением посуды. Все чашки и стаканы были перебиты. И почти все тарелки. А в остальном был полный порядок.
Ворошилов смущался и бубнил, что так уж получилось, эта посуда, особенно стеклянная, постоянно разбивается, прямо сама из рук выскальзывает — и вдребезги…
Я его успокаивал, говоря, что посуда — дело наживное.
Показалось мне, что в бумагах моих кто-то рылся. Может быть, кому-то и покажется, что они хаотичны. Но я всегда прекрасно помню, что у меня где лежит.
Ворошилов увидел, что я призадумался, сидя за своим столом и перебирая уложенные в папки рукописи и просто разной толщины стопки листков.
Он шагнул ко мне и сказал:
— Понимаешь, старик, Лимон как-то странно ведёт себя! Я очень был озадачен. В комнате всего одна тахта. Ну, я на ней прилягу порой, после того как порисую, или после обеда, или ночью, когда спать собираюсь. А Эдик тут же пристраивается рядом, сбоку, да всё так томно, понимаешь ли, вздыхает, вздыхает, как-то мнётся, ворочается. И что ему надо? Мне так бывало не по себе, что я и передать не могу. Что за поползновения непонятные у Лимона? Любопытный такой он, даже противно. Всё у вас в шкафу перерыл, бельё перещупал, одежду. В бумагах твоих всё время рылся. Что он там забыл? Я его одёргивал, конечно. А он похихикает — и опять роется. Ну прямо ищейка. Неприятно, поверь мне, такое в нём замечать. Совершенно я не понимаю, что им движет. Ну, пустили тебя пожить в квартире, так соблюдай правила приличия. Нет же, он так и норовит нос свой везде сунуть. Противно это. И как-то настораживает такое поведение. Поэтому я тебе и решил обо всём этом сказать.
Не помню, что я ответил тогда Ворошилову.
Но за Лимоновым и сам я замечал странноватые выходки. Вернее, вполне трезвые. И расчётливые. Да только отдавало всё это неприкрытой патологией. И ещё — было в этом что-то совсем уж мерзкое, сыскное.
О плохом думать не очень-то хотелось. И я решил ничего Лимонову не высказывать. И Ворошилова не подводить. Просто — насторожённей стал относиться к Эдику. И вдруг почувствовал, что он вовсе не тот, за кого себя выдаёт.
Но молодость тогда брала своё. Все мы общались постоянно. Дружили, можно сказать. И некогда было мне присматриваться повнимательней к действиям того же Лимонова.
Уже через год-полтора, когда жизнь моя стала, не в пример предыдущим годам, отдавать трагедией, Лимонов постарался побыстрее уйти в сторону, слинять, как говорится. Своего торжества по поводу моих сложностей он и не думал скрывать. Он самоутверждался — на стороне. Я ему мешал. Жить мешал. Писать мешал. Наверняка он отдавал себе отчёт в том, что разница между его способностями и моим даром — огромна. Вот он и конструировал для себя собственную свободу. Кем он хотел в ней стать — батькой ли Махно, ещё ли кем, — не всё ли равно теперь? Он отдалился и от меня, и от Ворошилова. И в тяжёлые периоды — и мой, и ворошиловский, — никогда он ничем не помог, ничего доброго сроду не сделал, а только радовался нашим горестям. И чем всё это обернулось, в итоге? Кем он стал? Известно, кем. Да и был таким, видимо, всегда. Ворошилов даже раньше меня почуял что-то вовсе уж скверное в кудреватом и очкастом Лимонове, и вскоре уверенно говорил о нём: «Явный бес!» Да, это так. И хватит об этом.
…Семидесятые.
Жестокая пора.
Я — скитаюсь.
Ворошилов — скитается.
Видимся нечасто, урывками.
Хроника сплошных мучений, потрясений, переживаний, чередующихся с редкими светлыми полосами, со спасительной творческой работой, нынче не хочет монтироваться в более-менее связный фильм.
Да ещё и память избирательна.
Когда пишешь о друге, она то отодвигает что-нибудь, чему ещё не настало время, чтобы рассказывать, а то, наоборот, приоткрывает полузабытую сценку.
Но в ней, только в ней — наши голоса, наши поступки, нашей музыкой звучит она, нашими глазами смотрит, и зорок её взгляд.
В семьдесят первом Ворошилов, словно загипнотизированный ненавистным ему абсурдом советской жизни, совершенно безвинный, всего-навсего снявший комнату у находящихся под надзором у милиции хозяев и ничего, понятно, не ведавший об этом, оказался не где-нибудь, а в тюрьме, в Бутырках.
Оттуда его быстро отправили на принудительное лечение, сокращённо — принудку, в психбольницу.
Немалой крови стоила ему борьба за возможность вырваться на волю, уже в семьдесят втором.
Что-то было не то в этой истории, не в хозяевах подозрительной комнаты было дело, а в другом.
Кто-то из серьёзных инстанций явно позаботился о том, чтобы сломать, сгубить художника.
Все нити туда сходились.
Ворошилов и сам это чувствовал.
Писал из больницы родным:
— Мне кажется, что моя изоляция — дело рук не врачей, а кого-то повыше. Во всяком случае, всё это мне всё больше начинает казаться каким-то заговором. Просто запечатали язык и язык очень опасный.
Думаю, что ворошиловская интуиция подсказала ему правильную догадку.
Психушка его не сломала, не ожесточила. Но отняла, урвала некоторую долю его здоровья.
Свои письма на волю передавал он с оказией, через навещавших его друзей.
Миру и родных просил писать иносказательно, без излишних подробностей: конверты вскрывались, письма читались, лечение ужесточалось, если в тексте оказывалось что-нибудь не понравившееся садистам-санитарам и врачам.
Игорь, прирождённый борец, а ещё и упрямец-Козерог по созвездию, победил.
Вырвался из заточения.
Снова появился в Москве.
Знакомые один за другим уезжали из Союза,
Эмигрировали со своими семьями два Михаила, Шемякин — из Питера, Гробман — из Москвы.
Виталий Стесин тоже готовился к отъезду.
Больше он не рисовал свои абстракции и не вырезал из дерева, потом раскрашивая их, этакие, удлинённых пропорций, столбиками тотемными стоящие, занятные фигурки.
Он снимал квартиру в Уланском переулке. Временную. Предотъездную. Для дела, прежде всего.
Там он заколачивал деревянные ящики, величиной с сундук, более чем вместительные, куда в неимоверном количестве складывал работы самых разных художников московского авангарда.
Ящики эти по тайным каналам — переправлял за рубеж. Много ушло туда ворошиловских работ.
Стесин предложил Ворошилову пожить и поработать у него. Запирал его на ключ, чтобы никуда не сбежал.
Появлялся раз в день, иногда заходил вовнутрь, принося еду и выпивку, а иногда, поскольку расположена квартира была на первом этаже, просто стучал в окно и протискивал в форточку авоську с припасами.
Платил он Ворошилову и деньги — за его вдохновенные труды. Насколько помню, со слов Игоря, — по три рубля за большую темперу.
Дорвавшись до живописи, Игорь увлёкся и сделал очень сильную серию крупноформатных работ.
Серия эта отчасти развивала темы киевских его работ, выполненных в семидесятом у Зои и Олега Пушкарёвых, когда Зоя, спасая его от московской измотанности, силком увезла его к себе в Киев.
Стесин, стройный, кудрявый красавчик, модильянистый, остроумный, человек способный, конечно, и всех поголовно знающий, со всеми знакомый, всё, о том, что в мире творится, готовый сказать наперёд, настолько он был информирован, практичный до невозможности, ходил по Москве и собирал по различным домам, что где найдётся, ворошиловские «картинки».
Да всё приговаривал:
— Ворошилов — художник экстра-класса!
Что правда, то правда.
Только вот оперативность, с которой действовал Стесин, озадачивала.
Он и ко мне заявился, в моё отсутствие.
Наврал находившейся там Ане Рубинштейн, уже бывшей лимоновской жене, что я, будто бы, разрешил ему забрать ворошиловские работы.
И знал ведь, этакий-разэтакий, что где находится.
Вытащил из-под тахты хранившиеся у меня, спрятанные там от посторонних глаз, Игоревы темперы, в числе которых была и почти вся его серия первого киевского периода, и работы маслом, и всё это — собственность художника, заодно пошерудил по углам, не забыл заглянуть на шкаф, прихватил «до кучи» работы уже из моей коллекции, попутно сгрёб в сумку груду самиздатовских сборников, моих и подаренных мне моими друзьями — Величанским, Горбаневской и прочими, да и был таков.
— От такой лихой наглости немудрено онеметь! — только и выдавил я, вернувшись домой..
Вернуть — невозможно было.
Всё ушло за рубеж.
Через какое-то время — сказал о случившемся Ворошилову.
Тот лишь отмахнулся, как от очередного наваждения:
— Эx! Что же делать?
Делать было действительно нечего.
Как говорится, поезд ушёл.
Собирательская публика в Москве распоясалась.
Работы набирали — впрок. Разные, всё, что под руку подвернётся. Любым случаем пользовались. Подлавливали знакомых в тяжелых ситуациях. Выманивали работы. Вытягивали. По существу — грабили людей. Копили. Складывали. Мало ли, что будет потом! Пусть лежат. У них.
Есть такой коллекционер — Виталий Пыльнев.
«Злодей Пыльнев», как определял его Ворошилов, — и ведь верно считал — злодей.
Химик, вроде. Ну, химик так химик. По профессии. Да и в жизни. По ухваткам своим. По привычкам. И свою он выгоду — знал. Ни малейшей возможности, чтобы поживиться — не упускал.
Он химичил — со знанием дела.
Коллекцию авангарда собрал за копейки, выдавая изредка художникам по несколько рублей на выпивку, а то и задарма.
Охотно пользовался сложным положением, в котором порою оказывались люди.
Врал — напропалую. Просто — брехал. Подводил знакомых. Обманывал. Цель была у него единственная: больше, больше, больше захапать. Ну и тип! Собиратель-вампир.
С запозданием, как всегда, стало ясно всё это мне.
Рыхлый, мятый, скользкий, пронырливый. Голос — вкрадчивый. Перхоть — клочьями в жидких, скомканных волосах. Весь — притёртый, чтоб незаметнее, по-советски: нужна маскировка! Весь — ходячий расчёт: где — лесть, где — шантаж, а где — и туманная, обтекаемая, с намёками, с тенью ложной многозначительности, речь — сквозь позу, сквозь яда дозу, сквозь пустые метаморфозы, чтоб урвать — и пропасть, надолго, затаиться — и ликовать: всё — его, у него, в запасе, и на всех ему — наплевать.
Вот какие бывают монстры. Не в кунсткамере, а в Москве. В семьдесят втором заявился он вдруг ко мне.
Восхитился работами Ворошилова. Ещё бы не восхититься! Вещи-то — первоклассные!
Восхитился. Умилился. Якобы растрогался.
Бухнулся передо мной на колени:
— Дай повисеть! Вот эту — ну дай на повисение!
Означало это: просит, чтобы работа временно повисела у него.
Я даже растерялся:
— Да что ты делаешь? — говорю. — Встань сейчас же!
А он не встаёт, своё канючит:
— Дай повисеть!
Ну что делать?
Снял я со стены работу. Мы называли её «Хохлушка».
Протянул Пыльневу:
— Возьми на время!
Пыльнев живо вскочил на ноги, схватил работу, прижал к груди.
— Вот спасибо!
Тут же упросил меня дать ему мой большой самиздатовский сборник, а это был единственный экземпляр.
Дал и сборник.
Больше ни того, ни другого не видел.
То-то даже Стесин сказал мне:
— Если что в лапы к Пыльневу попадёт — то всё, не выпустит.
Мне бы наука, да вот ведь — не внял.
Пыльнев опять у меня появился. С целью, понятное дело. Не просто ведь так, не по-дружески. Цель — превыше всего.
Попросил свозить его к Володе Ловецкому, мастеру офорта, помогавшему Эрнсту Неизвестному в его мастерской. Эрнст свои офорты просто процарапывал на металле. Всё остальное — делал Володя. Он и Олегу Целкову с офортами помогал. Профессионально печатать офорты — надо уметь. Ловецкий — умел лучше всех. И все это знали. Потому и обращались к нему за помощью. Володя никому не отказывал. Всем помогал. Да и сам был отличным графиком.
Я позвонил Володе Ловецкому, объяснил ему, что к чему. Он согласился повидаться.
Мы с Пыльневым поехали к нему на Комсомольский проспект.
У Володи посмотрели мы графику, выпили в меру. Пыльнев, разумеется, повосхищался. Видавший виды Ловецкий на похвалы реагировал сдержанно. Порою поглядывал он искоса на исторгавшего восторги Пыльнева, а потом вежливо, но выразительно, говоря о многом глазами, глядел на меня: кого, мол, это ты привёл? Приходилось пожимать плечами: сам видишь, мол, кого. Ловецкий переводил взгляд на Пыльнева — и тогда чуть ироничная усмешка появлялась на его тонко вырезанных, плотно сжатых губах, а в глазах мелькала шальная, острая искорка. Но Пыльнев ничего этого не замечал. Судя по всему, его глубоко поразило изобилие первоклассной графики.
По домам отправились мы с Пыльневым поврозь.
У меня как раз жила приехавшая навестить меня мама.
Вошёл я в квартиру — а мама за сердце держится. Говорит, что прямо перед моим приходом, ну только что, звонили ей из милиции, сообщили, что задержали меня, нетрезвого.
А я-то — дома. И ни в какой милиции не был.
Что за бред?
И тут раздаётся телефонный звонок.
Снимаю трубку — Пыльнев:
— Володя, ты прости меня. Был, ты знаешь, выпивши. Милиция меня задержала. Привезли в отделение. А в портфеле у меня — иконы. Если обнаружат — всё, кранты. Ну, я и назвался твоим именем, отчество, фамилию сказал, адрес, номер телефона. Ты же понимаешь, такое дело. Тебе-то что? Сойдёт. А я на службе, при должности…
Я с отвращением бросил трубку.
Рассказал обо всём маме.
— Какой он негодяй! — сказала мама.
Ну, способ существования такой у человечка — паразитировать, жить за счёт других, наживаться на обмане, подставлять людей.
Опять, казалось бы, урок мне.
Но отошёл, успокоился, да и не стал, как говорится, в голову брать.
А через год — оказался в тяжелейшем положении.
Нужны были деньги. Очень нужны. Позарез.
У кого занять?
Позвонил Пыльневу.
— Мне очень нужны сто рублей, — объясняю. — В залог оставляю тебе работы. Деньги отдам вскоре, и работы заберу обратно.
Пыльнев согласился одолжить мне денег.
Взял я кипу работ, они всё равно лежали в чужом доме, у Пыльнева всё-таки сохраннее будут.
В этой кипе — пачки великолепных рисунков и живопись ворошиловская, работы Яковлева, Неизвестного, и прочее, — всё помню, да грустно вспоминать.
Прибыл я к месту встречи.
Пыльнев — уже ждёт.
Протягиваю ему свою кипу.
Он протягивает мне бумажную свёрнутую купюру.
Развернул её — а это не сотня, а четвертная.
И «злодей Пыльнев» без особых объяснений уже удаляется прочь.
От изумления у меня даже ноги подкосились.
Потом подумал: да ладно уж, всё равно скоро всё верну обратно.
Ан нет. Ничего мне Пыльнев не вернул.
Была ещё критическая ситуация, когда под залог работ занял я у него такую же сумму, как и в первый раз, — то есть четвертную.
Дал, конечно, эту самую четвертную.
И вот я ему звонил, звонил, раз за разом, год за годом, предлагая взять одолженные мне деньги и вернуть работы.
Тщетно!
Пыльнев то врал, то прикидывался наивным простачком, то скулил, что он работы уже по частям распродал, то пояснял, что ничего они не стоят, — и всё было брехнёй.
Плюнул я на уговоры.
Наглость и хамство — не по нашей части.
В восьмидесятых уже рассказал об этом Ворошилову.
— Да ты что! — воскликнул Игорь. — От Пыльнева ничего никогда назад не возьмёшь, уж я-то знаю. Злодей он, сволочь. Сколько у меня работ заграбастал! От безвыходности ведь отдавал. А этот жук пользовался. Скольких он ребят-художников ограбил — счёт потеряешь. То-то он в аварию автомобильную попал, на лбу теперь вмятина. Бог шельму метит. Бог — он всё видит. Пыльнев своё ещё получит — оттуда, свыше! — и он выразительно указал на небо. — Можешь не сомневаться. Помнишь, как у Тютчева сказано, в его переводе из Гёте, — «Нет на земле проступка без отмщенья». Пусть нашими трудами пользуется, собиратель хренов. Когда-нибудь да подавится. И не такое видали, поэтому ты не огорчайся, старик!..
И снова прошли годы.
На современный русский авангард появился спрос, начался настоящий бум. Цены на работы резко взлетали вверх. Во множестве появились всякие аукционы, распродажи, салоны, галереи.
Ворошилова уже не было в живых.
Я был дома, работал.
Вдруг — звонок телефонный.
Поднимаю трубку.
Надо же — в кои-то веки, сам проявился — Пыльнев!
И прямо без предисловия:
— Володя, мне сказали, что ты пишешь статью о Ворошилове. Если будут делать слайды, то только с работ из моей коллекции. Только из моей! У меня лучший Ворошилов!
Мне ничего не хотелось отвечать на такую вот супернаглость.
Отправим-ка, читатель, этого Пыльнева и иже с ним в ад по Достоевскому, как любил говорить Ворошилов, — в баньку с тараканами. Или с клопами. Всё едино.
За Ворошилова обидно — как за державу обидно.
Столько человек наработал — и где всё это?
Расхищено, разбросано по всему миру.
И в шестидесятых-то в любом знакомом доме висели Игоревы «картинки».
А с тех пор число работ неуклонно росло, как возрастало и мастерство, — и эта планка всё поднималась.
И не случайно в Киеве, на единственной персональной Игоревой выставке, прижизненной, незадолго до смерти его, тамошние знатоки искусств, цвет украинской элиты, наконец-то в открытую твердили:
— Ворошилов — художник мирового уровня!
Боже мой! Дошло.
Мы ли этого давным-давно не знали?
Есть у меня ворошиловский автопортрет семьдесят шестого года. На нём он — тридцатисемилетний, в роковом возрасте любимых им Пушкина и Хлебникова.
Потрясающий автопортрет.
Всю нынешнюю зиму, когда Игоревы бумаги разбираю, будто с ним живым разговариваю.
Игорь на нём изобразил себя с горящими, пламенем полыхающими волосами.
Состояние души его — в стихотворении Хлебникова:
— Я вышел юношей один в глухую ночь, покрытый до земли тугими волосами. Кругом стояла ночь, и было одиноко, хотелося друзей, хотелося себя. Я волосы зажёг, бросался лоскутами, кольцами и зажигал кругом себя… Зажёг поля, деревья — и стало веселей. Горело Хлебникова поле, и огненное Я пылало в темноте. Теперь я ухожу, зажёгши волосами, и вместо Я стояло — Мы! Иди, варяг суровый Нансен, неси закон и честь.
Через тридцать девять лет со времени написания его в шестидесятом году — пришёл ко мне ворошиловский доклад о Хлебникове, прочитанный им в период учёбы во ВГИКе и ставший событием для всего института.
Сохранила его и передала мне Галя Маневич, сокурсница Игоря.
Доклад, вместе с переписанной ею грудой стихов Игоря, сбережённых Оксаной Обрыньбой, принесла мне для работы Римма Козлова.
Некоторые ворошиловские тексты специально привёз из Киева Слава Горб.
Кое-что прислала сестра Ворошилова, Вера.
Ну и, конечно, много бумаг вручила мне Мира.
Судьбы всех этих людей связаны с Ворошиловым.
Всем им — спасибо.
А вот немного о поре, когда Игорь создал этот автопортрет, где «волосы зажёг».
Сретенка. Весна.
Квартирные выставки неофициальных художников.
Целые вереницы отъезжающих на Запад.
Общее возбуждение.
Общее ожидание, а чего — непонятно.
Шум в прессе.
Аресты, провокации, повышенное внимание к художникам и писателям со стороны милиции и других органов.
Отчаянное общение богемы.
Демонстрационное общение, солидарность.
Прямо броуновское движение.
Выйдешь на улицу — в воздухе и впрямь, вроде, попахивает свободой.
Вот я и шёл по Сретенке, в сторону Садового Кольца.
Запаха свободы — не улавливал.
Просто — деваться было некуда.
И нос к носу столкнулся с Ворошиловым.
Он согнутым пальцем придерживал перекинутую через плечо большую авоську.
Поздоровались.
Он поставил авоську на тротуар.
Оттуда глянула на меня огромная кабанья голова, от которой исходила явная вонь.
— Пахнет, зараза, — поделился со мной своим огорчением Игорь. — Неделю с собой ношу. Здесь, в «Лесных дарах» или в «Дарах охоты», — как они там называются? — купил. Страсть как хотелось холодец сделать. Да негде.
Посовещавшись, мы решили, что не худо бы нам выпить пива.
Только, зашли в забегаловку и поудобнее устроились — как вихрем налетел на нас Валя Серов, по профессии кинооператор, по страсти — превосходный фотограф, снимавший всю богему.
Валя выхватил фотоаппарат — и принялся в бешеном темпе щёлкать им, снимая нас в различных ракурсах, — и так, и этак, издали, вблизи, снизу, сбоку, — да ещё и приговаривал, что вот, мол, как здорово, что он нас увидел, — искал, искал, потому что для дела надо, — а где нас в Москве найдёшь?
И — вот мы, собственными персонами.
Смотрелись мы, наверное, колоритно.
Смесь жанров. Соединение фламандской живописи с итальянской.
Ворошилов — с пивной кружкой в руке и с тухнущей кабаньей головой в авоське под боком.
Я — в большом сером берете, рыжебородый, и тоже с кружкой пива.
Отснимал Валя плёнку, поблагодарил нас — и исчез.
Но предварительно с явным интересом потрогал авоську.
— Кабан дикий? — спросил.
Ворошилов подтвердил:
— Дикий. Я холодец хотел сделать. А где его сделаешь? Так и таскаю в авоське.
С этой самой авоськой через плечо Ворошилов и изображён на фотографии в двухтомнике «Другое искусство».
Только я один теперь и помню об этом…
(окончание следует)
Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2022/nomer6/alejnikov/