litbook

Критика


Вдоль по Гоголю (главы из новой книги)-продолжение0

(окончание. Начало в №4/2022 и сл.)

ХЛОПЦЫ И РЫЦАРИ
Гоголь 6. Страшная месть

…Нет, я не Гоголя разоблачаю, а себя; я всего лишь о себе пишу: о том, что мне дорого в литературе, а что — противно и неприемлемо. В своём роде это чтение с лупой — мои воспоминания, моя ностальгическая прогулка в отрочество; я объясняю себе теперешнему себя тогдашнего, — отчего я не смог подростком прочесть обязательного по школьной программе классика; отчего, и войдя в возраст, не прочёл его, не поверил ему. Читать мой разбор скучно: он слишком уж мелкий, мелочный. Знаю по именам тех немногих, кто прочтёт с интересом, но пишу всё-таки не для них, а для себя. Ненаписанное — недодумано, непонято.

Читаю Страшную месть. Вооружаюсь лупой.

Картина пира у есаула Горобеця однобока, непрописана: гостям поднесли только варенуху и большой коровай (это слово и некоторые другие я пишу по Гоголю), хотя совершенно ясно, что были и другие блюда, есаул ведь не беден и не скуп, — но не гости съели коровай и похвалили угощенье, этого не сказано, а сразу сказано другое: музыканты «принялись за исподку его, спеченную вместе с деньгами», — слов, которых ждёт, читатель не получает, ему приходится их домысливать. Дальше тут же: «молодицы и дивчата выступили снова из рядов своих», но это «снова» ничем не обеспечено: не сказано, что были танцы до съедения коровая; и о рядах ни слова прежде не сказано. Что это, как не писательская неумелость?

Другая странность: пир у есаула свадебный, есаул женит сына, то есть есаулу должно быть уж во всяком случае лет 45-50… а названный брат есаула, Данило Бурульбаш, явно молод, имеет «молодецкие усы», сам только что женился, у него годовалый сын, — выходит, что названные братья к разным поколениям принадлежат? Тогда — это ведь случай нечастый — нужно как-то объяснить дело: ну, побраталась, например, после бою, где младший спас жизнь старшему. Но ничего не объяснено, и тень читательского недоверия опять ложится на текст классика.

В толпе гостей происходит замешательство: появляется колдун:

…вдруг закричали, перепугавшись, игравшие на земле дети; а вслед за ними попятился народ, и все показывали со страхом пальцами на стоявшего посреди их козака. Кто он таков — никто не знал. Но уже он протанцовал на славу козачка и уже успел насмешить обступившую его толпу. Когда же есаул поднял иконы, вдруг все лицо его переменилось: нос вырос и наклонился на сторону, вместо карих, запрыгали зеленые очи, губы засинели, подбородок задрожал и заострился, как копье, изо рта выбежал клык, из-за головы поднялся горб, и стал козак — старик.

То есть: показывали со страхом на человека, всех насмешившего! Сначала, выходит, голова покатилась, а потом топор занесён? Последовательность событий вывернута наизнанку, нарушена азбука всякого повествования. Но пусть так, пусть мы не придирчивы. Тогда другое бросается в глаза: никому не известный козак сплясал козачка — и всех рассмешил: чем рассмешил? Своею неловкостью? Сам-то танец весёлый, но не смешной. Потом этот козак на глазах превращается в урода, в монстра… и он уже не козак, а старик. Выходит, что козак не может быть стариком, а старик — хуже любого урода! — Нелепость следует за нелепостью, все законы рассказа нарушены. И это — мастерство?! Конечно, это не Гоголь так младенчески беспомощен: это пасечник Рудый семидесяти лет бормочет себе под нос невесть что заплетающимся языком, но зачем Гоголю, если он мастер, так высмеивать своего земляка, хотя бы и старика?

Появляется новое слово: хлопцы; его не было в прежних Диканьках; оно, как выясняется к концу, полностью вытеснит слово парубки. Пан Данило с женой Катериной и младенцем-сыном возвращаются из Киева домой в дубе, долблённой лодке. На вёслах сидят впереди два хлопца в козацких шапках набекрень и с люльками в зубах. В составленном Гоголе словаре «хлопец — мальчик», но это ведь польское значение слова (сhɫорiес), а  в русском  языке,  сегодняшнем и тогдашнем, хлопец — парень, не подросток, не мальчик. Шапки и люльки гребцов, да и то, что они — гребцы, подтверждают их взрослость.

За огнём для своей люльки Данило «оборотился» к одному из хлопцев… а хлопцы-то сидят в передней части дуба: уж не спиной ли к движению сидит Данило? Нет, не спиной: рукав его «кармазинного жупана» черпает воду из Днепра! Два абзаца вперёд — и пан Данило опять «оборачивается» к своим хлопцам! Может, это украинизм такой? как усмешка в значении улыбки? Но слово-то русское и значащее. В чём, наконец, мастерство рассказчика, если не в том, чтобы не было подобных неувязок?

Дуб проплывает мимо замка колдуна, мимо кладбища, где похоронены нечистые предки колдуна. «Козак, слава Богу, ни чертей, ни ксензов не боится», говорит пан Данило… но тут на берегу из могилы «поднялся высохший мертвец», и — «страх и холод прорезался в козачьи жилы». Не осудим пана; тут как не испугаться; осудим писателя: страх «прорезался в козачьи жилы» или холод? Глагол-то в единственном числе дан. Сказал бы: холод, без страха, — впечатление было бы куда сильнее. И почему «прорезался»? Ведь это не украинизм, это провинциализм или неумелость.

Замок колдуна не описан, сказано только, что вокруг него — земляной вал. Замок — здание не самое обычное на Украине, да и слово замок — не самое употребительное. Мы хотим знать, из дерева замок или из камня, высок он или низок, много ли в нём обитателей. Обычно замок имеет башню или несколько башен… Но мы ничего не получаем. Хуже того, не сказано нечто существенное для повествования: что замок колдуна — в двух шагах от имения пана Данила. Как вышло, что честный козак — сосед колдуна? Опять вопрос без ответа.

Данило потому пан, что он человек владетельный. Однако живёт он не в замке и не в тереме, а в хате. Хата эта проста, крыта соломой, с «гладко убитым» полом; «в ней одна светлица», но светлица эта велика: тут ночуют и прислужница (на лежанке), и пан с молодой женой (на «гладко вытесанной лавке»), и десять отборных молодцов («на полу покотом»). Картина не противоречивая. Мы знаем, что викинги, создавшие киевское государство, жили в одном помещеньи целыми родами в несколько семей, с жёнами и детьми. Король Эдуард I Английский тоже был прост нравом: имел от первой жены двенадцать выживших детей, а в мирное время довольствовался апартаментами в три светлицы. Всё у Гоголя гладко вытесано и гладко убито. Но вот… «вдруг вошёл» отец Катерины. Помилуйте: откуда вошёл? Ведь на же первой странице сказано, что он «воротился к дочке своей», а в большой светлице ему места не нашлось. Где он живёт? Разве этот вопрос не затрудняет чтения?

Языковое кровосмешение получаем на каждой странице. «Висит на веревках, продетых в кольцо, привинченное к потолку, люлька. В люльке тешится и убаюкивается малое дитя…» — и в этом же абзаце козак «закуривает люльку и закутывается крепче в теплый кожух». Повествователь, что называется, мышей не ловит. Как такое возможно у классика?!

Отец Катерины входит в светлицу пана Данила, но хозяину даже не кивает, а подходит к Катерине — с вопросом ошеломляющим: замужнюю дочь он при муже спрашивает, отчего она «так поздно воротилась домой» — как если бы она отлучалась одна, без мужа! Сцена анекдотическая. Гоголю… пардон, старику Рудому нужно описать ссору козаков, и он не находит для этого повода хоть сколько-нибудь правдоподобного! Как ни странны украинские козаки в своей вольнице, как ни отличны они в своём поведении от москалей, для которых Гоголь пишет, они — люди, у людей же повелось издавна и повсюду, что замужняя дочь уходит из-под покровительства отца под покровительство мужа. Об этом самый язык свидетельствует: выдать значит отдать.

Козаки, старый и молодой, задирают друг друга, бахвалятся, ссорятся. Их диалог неестествен до дикости; герои не слышат друг друга; слова произносятся ради слов, ради заполнения места на странице. Гоголь пытается изобразить простой народ, которого не понимает, и получается у него не народ, а урод. Ни на секунду невозможно отождествить себя ни с одним героем, что всегда происходит при чтении; ни одному невозможно сочувствовать. «Сабли страшно звукнули» — наконец-то дошло до дела — «с плачем ушла Катерина в особую светлицу, кинулась на постель…» Мы не в сумасшедшем ли доме? Откуда особая светлица, когда сказано открытым текстом, что светлица в хате одна? Откуда постель, когда сказано, что Катерина спит в хате «на гладко вытесанной лавке»?

Два пана бьются… а где при этом «наивернейшие молодцы» пана Данила? Стоят по сторонам и смотрят, сложив руки? Под лавки спрятались? И где «прислужница»? О них — ни слова.

«Отлетели в сторону клинки… козаки взялись за мушкеты… Алая кровь выкрасила левый рукав» пана Данила. Тут мы понимаем, что светлица — величиною с футбольное поле: не говорил ли старый козак: «за сто сажен пуля моя пронизывает сердце»? А тут промахнулся, всего лишь в руку попал. А если не с футбольное поле, то как можно промахнуться с трёх шагов? Ведь только что рукопашная была!

Дело не кончено. Данило, хоть и пошатнулся, обливаясь «алой кровью», снимает со стены пистолет, но тут в светлицу вбегает Катерина и бросается к мужу, но не с тем, чтобы заслонить его от следующей отцовской пули или рану перевязать, — нет, она хватает мужа за обе его руки, включая раненную, и говорит странное: не о себе молю, достойная жена не живёт после смерти мужа (вот новость!), ты о сыне подумай! Мольба бедной женщины занимает полстраницы книжного текста и полна злобных обвинений. Например, она говорит раненному:

«О! я теперь знаю тебя! ты зверь, а не человек! у тебя волчье сердце, а душа лукавой гадины. Твои кости станут танцовать в гробе с веселья, когда услышат, как нечестивые звери ляхи кинут в пламя твоего сына…»

Данило ничуть не оскорблён дикими словами жены, он целует сына и произносит ответную речь, тоже дикую и манерную, о том, что сына в обиду не даст, сын вырастет «на славу отчизне» (которой? ещё год назад Данило был заодно с нечестивыми зверьми ляхами), и — винится перед тем, кто чуть не убил его и за что ни про что, малодушничает, поступается козацкой гордостью. Но тесть не принимает протянутую Данилом руку. Тогда Катерина говорит отцу: «Не будь неумолим!» (каков язык козачки!). Происходит сцена натянутого примирения… и Данило, не сняв жупана, сам перевязывает себе руку!

Скажите по совести: разве в этой сцене есть хоть толика правдоподобия? Пусть рассказчик намеренно коверкает язык, имитируя народность (и сбиваясь на столичный говор); но зачем же характеры так уродовать? Зачем заставлять героев надевать штаны через голову в минуту смертельной опасности? Где психологическая правда?

На следующий день пасмурно: «блеснул день, но не солнечный». Катерина рассказывает мужу о своём страшном сне. Муж, словно не слыша её, в ответ говорит, что «ляхи стали выглядывать снова» — обычный художественный прием у Гоголя: показать, что диалоги украинцев бессвязны, каждый говорит о своём. Входит отец Катерины: «— А что это, моя дочь? Солнце уже высоко, а у тебя обед не готов.» Ага: новое подтверждение того, что старик живёт вместе с молодыми, раз уж он обедает с ними… но где он ночует, мы так и не знаем. Обед у Катерины готов. Все, включая десятерых молодцов, садятся в кружок… на полу, то есть по-турецки, поджав под себя ноги? Другого не остаётся. Деталь выразительная и очень народная! Не нужен богатому пану стол, это излишество и роскошь. За столом… пардон, за едой отец Катерины ведёт себя странно: не пьёт ни водки, ни мёду (который Данило «вытрусил у брестовских жидов»), не ест ни галушек, хотя это «христианское кушанье», ни жареного кабана и прямо говорит: «Я не люблю свинины!» Данило удивлён: «Одни турки да жиды не едят свинины.» Старик не обижается: пьёт «какую-то черную воду» из фляжки, «бывшей у него в пазухе», ест «одну только лемишку с молоком». Слово лемишка Гоголь в своём специальном словаре не помещает. Мы, спасибо интернету, немедленно находим его значение, и оказывается, что лемишка — гречневая запеканка … с салом! Выходит, старик не знал, что лемишка тоже не кошерна? Или Гоголь не знал? Пасечник Рудый не знать такого не мог…Читатель, питерский москаль из дворян, тоже не знает, что такое лемишка, любуется колоритным словечком и переворачивает страницу… В сцене обеда замечательно ещё и то, что он описан как первая совместная трапеза с отцом Катерины, как если бы он не жил с дочерью и зятем, — иначе откуда это удивление у пана Данила?

Пан Данило грамоте знает: он «сел писать листы в козацкое войско»… но стола в светлице нет: на чём сидит и на чём пишет Данило? На лавке? На полу, поджавши ноги? Он «глядит левым глазом на писание, а правым в окошко». За окошком ночь, и там неладно: там «чернеет старый замок», там «как старик, ворчит и ропщет» Днепр. Данило велит «верному хлопцу» «взять острую саблю да винтовку» (не мушкет, заметим, а с тестем стрелялся из мушкетов и дальше будут только мушкеты). Данило с хлопцем осторожно выходят в ночь, слышат шорох, прячутся и видят из засады, как человек «в красном жупане, с двумя пистолетами и саблею при боку, спускается с горы». Это — тесть пана. Что он делал на горе? Что за гора? Ах, неважно! Повествование — наконец-то! — развивает в приемлемом темпе. Данило с хлопцем крадутся за стариком и видят, что он «потащился к колдуну в дупло», то есть в «замок», а там «верхнее окошко тихо засветилось». Мы понимаем: замок — что-то вроде терема, в нём по крайней мере два этажа. Данило, несмотря на свою вчерашнюю рану, о которой повествователь напрочь забыл, залезает на дуб, оказывается прямо перед верхним окном замка, да так близко, что всё видит в деталях. В комнате светло, хоть там и нет свечи. Под потолком летают нетопыри.

Входит кто-то в красном жупане. «Это он, это тесть!» Пан Данило опустился немного ниже и прижался крепче к дереву.

Но ему некогда глядеть, смотрит ли кто в окошко, или нет.

— кому ему?! Что за синтаксический вздор? Последним упомянут пан Данило, местоимение «ему» отсылает к последнему упомянутому, а «некогда глядеть» — тому, в красном жупане, тестю!

Тесть неузнаваемо изменяется — и оказывается тем самым колдуном! Вот, значит, как дело повернулось! Интересно! Наконец-то интересно…

Колдун вызывает душу Катерины, сама же Катерина как раз в это время уснула в хате (чему душа «обрадовалась, вспорхнула и полетела»). Душа имеет облик Катерины, только прозрачна. Колдун выспрашивает душу и наставляет её действовать в его, колдуна, пользу, а пан Данило сидит рядом на ветке, всё видит и слышит, от слова до слова. Оказывается, что душа Катерины знает больше самой Катерины; например, то, что отец-колдун некогда зарезал мать Катерины, свою жену. Ещё оказывается, что цель колдуна — заставить Катерину полюбить его, своего отца, колдуна и урода… как мужчину! — чему душа должна способствовать. Повествование тут опять затянуто, идёт обмен ненужными словами, суждения повисают в воздухе. Тут душа замечает что-то за окном, и Данило, «почувствовав робость в козацком сердце», быстро спускается на землю и возвращается с хлопцем в хату.

Хорош замок, окруженный земляным валом, если всё можно подсмотреть и подслушать с ветки соседнего дуба. И колдун хорош: душу спящего может вызвать и заставить работать на себя, а своего недруга в нескольких метрах от себя не чует, потому что ему «некогда».

Происходит — впервые у Гоголя — сильный сюжетный рывок, нарушение единства времени. Без нас сожжён замок колдуна. Не знаем, защищались ли кастелян и слуги. Судя по всему, никакого кастеляна и вообще никаких обитателей в замке не было, мы слышали только про цепных собак. Колдун в оковах сидит «в глубоком подвале у пана Данила, за тремя замками». Он схвачен не за колдовство против Катерины, а за «тайное предательство, за сговоры с врагами православной русской земли — продать католикам украинский народ и выжечь христианские церкви». В этих словах Гоголя нет противоречия: Украина и есть Русь, она даже в составе Речи Посполитой называлась Русью. А что католики хотят выжечь христианские церкви, так это такая шутка, чтобы москалей-аристократов рассмешить, но вместе с тем в ней — только доля шутки, потому что для Гоголя без всяких шуток католики-ляхи — еретики хуже турок. Однако ж пан Данило между делом признаётся, что всего лишь год назад собирался с ляхами на крымцев и «держал сторону этого неверного народа». Хорош пан!

Как мы и ожидаем, колдун умудряется заставить свою дочь освободить его из темницы. Этот кусок растянут и скучен. Колдун не чарами завораживает дочь, а словами, обещаниями исправиться. «Замки загремели» (с цепями на руках и ногах колдун сам сладил). То есть: ключ от темницы, от трёх запоров — был у Катерины! Что тут скажешь! Почему не у хлопца, не у прислужницы? Катерина — поступок её хоть тут здрав — не признаётся мужу в содеянном. Ещё бы! Он рассуждает вслух, что если б она выпустила, он её, любимую жену, «зашил бы в мешок и утопил бы на самой середине Днепра!» (казнь, заметим, турецкая).

Ляхи совершают наезд на владения пана Данила. Он слышал о том, что они «зашевелились», и готов к наезду, но предчувствует свою гибель. (Заметим, что слово наезд — польский термин; оно присутствует в полном названии поэмы Пан Тадеуш Мицкевича.) Только в этом месте повести выясняется, что владения Данила обширны, что под его крылом — множество козаков-землепашцев, разумеется, вольных (и каждый с саблей), которые в мирное время его кормят, а в грозное время становятся его ополчением.

«И запировал пир… Руби, козак! гуляй, козак! Тешь молодецкое сердце… Не час, не другой бьются ляхи и козаки. Немного становится тех и других…» Нам сказано: «есть упоение в бою», — кто бы спорил, но мы ещё и другое слышали (от Архилоха), что битва — дело «многостонное», люди гибнут, хуже того, получают увечья, а у Гоголя тут одно веселье, не слышно стонов умирающих под копытами лошадей, козаки и ляхи погибают во множестве, оставаясь безликими: ни одного портрета; ни одна схватка не описана. В этом, к слову сказать, нет никакой народности: и в битве пандавов и кауравов, и у Гомера как раз схватки героев даны в деталях. Но при всей содержательной бедности описание кровопролития у Гоголя растянуто за счёт ненужных, пустых слов. Отметим, что у казаков и ляхов, в придачу к саблям, — мушкеты.

Победа уже клонится на нашу сторону, но тут Данило видит отца Катерины, который «стоит на горе и целит в него мушкет». На горе! То есть в стороне от битвы, где-то далеко, ведь так? Издалека целит, и на этот раз не промахивается: Данило убит наповал, Катерина пространно причитает над ним, ни на минуту не виня себя в гибели мужа (вспомнит о своей вине через десять дней в Киеве), а «даль покрывается пылью»: «скачет старый есаул Горобець на помощь».

За описанием кровопролития следует знаменитейшее во всём Гоголе описание природы, прославленное своею поэтичностью, но зло высмеянное народной — не школьной — традицией: «Чуден Днепр при тихой погоде… Редкая птица долетит до середины Днепра…» Действительно, многие птицы и до Африки долетают, а потом возвращаются. Но это не самое смешное, не самое нелепое. В первой же фразе находим кое-что похлеще: Днепр «вольно и плавно мчит сквозь леса и горы», и тут же, через четыре слова, — «глядишь, и не знаешь, идет или не идет его величавая ширина». Мчит — но не знаешь, идёт ли! Вот поэтичность Гоголя.

И дальше в том же духе. Полевые цветы глядятся в Днепр, «усмехаются к нему» (к нему!), любуются на своё отражение (то есть, выходит, они все как один — нарциссы), «в середину же Днепра они не смеют глянуть». Тут и про птицу не вспомнишь, залюбовавшись этой поэзией. «Древле разломанные горы» (?) силятся закрыть его [Днепр] хотя длинною тенью своею, — напрасно! Нет ничего в мире, что могло бы прикрыть Днепр.» Осмелюсь возразить: ничего — кроме плохой прозы, псевдонародной и псевдопоэтической (не говоря уже о Днепрогэсе). Прочтёшь такое, и на Днепр взглянуть не захочется.

А в бурю — не то:

«страшен тогда Днепр! Водяные холмы гремят, ударяясь о горы, и с блеском и стоном отбегают назад, и плачут, и заливаются вдали. Так убивается старая мать козака, выпровожая своего сына в войско.»

Чудное сравнение! Днепр — старая мать, убивающаяся над живым. Но Гоголь (здесь-то уж точно мы самого Гоголя слышим, а не пасечника) не останавливается на достигнутом: в бурю Днепр «глотает как мух людей»! Как мух! (В советских изданиях образованные редакторы поправили своего необразованного классика Гоголя под себя, и это «как мух», для удобства советского читателя, заключили в запятые.) Вот, оказывается, каков он, чудный Днепр! Сперва — как мать, а потом — как жаба, ящерица, хамелеон. Кто ещё мух глотает?

В следующей сцене колдун (он теперь в землянке живёт) ворожит, вызывая, нужно думать, душу Катерины, а является ему «незнакомое чудное лицо», от которого он пугается на смерть. Казалось бы, хорошо задуманная сцена. Но исполнена она с обычной для пасечника Рудого словесной инфляцией: повествование раздуто словами-наполнителями, словами-бездельниками. Колдун входит в землянку «тихо» (отчего не громко?), на стол, «закрытый скатертью» (отчего не голый?) ставит горшок, в который «длинными руками» (отчего не короткими?) бросает «какие-то неведомые травы» (какие? кому неведомые?), берёт кухоль, «выделанный из какого-то чудного дерева» (какого? чем чудного?), творит «какие-то заклинания» (какие? опять пустое слово!), при этом «шевеля губами» (отчего не ушами?). «И страшно было глянуть тогда ему в лицо» — кому страшно? ведь зрителя нет!

Но дух вызван, и теперь уже колдуну страшно. На колдуна, «не отрываясь», смотрят «острые очи», и колдун вскрикивает «диким, не своим голосом», — но мы ведь не знаем, каков «свой голос» колдуна, он прежде нигде не характеризован; должно быть, мягкий был голос, терапевтический, а тут стал дикий, — опять слово у Гоголя пустое, лишнее, коммерческое, ведь платят ему за объём текста. Пушкин описал бы эту сцену в одной фразе, и она была бы страшна. Гоголю требуется 238 слов, и мне не страшно, а смешно — из-за несомненной, в глаза бросающейся писательской беспомощности Гоголя.

Вдову Катерину, свою названную сестру, есаул Горобець забирает к себе. Ей неймётся.

«Мне нет от него покоя! Вот уже десять дней я у вас в Киеве; а горя ни капли не убавилось. Думала, буду хоть в тишине растить на месть [!] сына. Страшен, страшен привиделся он мне во сне!»

Тут опять ошибка, за которую досталось бы старшекласснику: «он» (колдун) отстоит в тексте дальше от «страшен, страшен», чем «он» (сын), и получается, что страшен сын, а не колдун. Опять пасечник виноват? Или на Украине связная речь не в чести?

Далеко от Украинского края, проехавши Польшу, минуя и многолюдный город Лемберг, идут рядами высоковерхие горы.

Здесь — я Гоголя не упрекну. Да, сказано, что горы проехали Польшу, и в двадцатом веке так написать уже нельзя было даже школьнику; но Герцен, современник Гоголя и стилист совершенно блистательный, не уступающий самому Пушкину, сплошь и рядом делает ту же… не ошибку, а странность, да и у Пушкина один или два раза такое встречается. Фокус в том, что Пушкин и Герцен (не поручусь за Гоголя) всегда держали в уме языки, в которых нет деепричастного оборота, а есть только причастный.

Горы Карпатские у Гоголя тоже «чудны», не хуже Днепра, и описаны не хуже (да и не лучше), но они — покамест чужие, патриотического подъёма не вызывают, и про них наизусть заучивать в школе не приходилось. По Карпатам и Татрам днём и ночью скачет «богатырь с нечеловеческим ростом» в «чеканных латах», в «рыцарской сбруе», за ним сидит на том же коне «младенец паж»; богатырь скачет — и спит, паж тоже спит. Спящий беспробудно всадник! Сколько поэзии! «Уже проехал много он гор и взъехал на Криван. Горы этой выше нет между Карпатом…» — и т. д. и т. п.. Много, много поэзии. Не про такое ли Достоевский писал: «Что ясно и понятно, то, конечно, презирается толпой, другое дело с завитком и неясность, — тут глубина…»

В Киеве Катерина принята, как родная сестра, козаки бахвалятся, что колдун к ним не сунется, стража и ночью не спит, но младенца находят в колыбели зарезанным. Катерина возвращается к себе и дома сходит с ума. Она грезит наяву, ходит, пританцовывая и напевая, а на неё с немой скорбью глядят «верные хлопцы» — в точности, как солдаты в Гамлете на обезумевшую Офелию; сцена кажется заимствованной из Гамлета (что ещё совсем не беда; литературы без заимствований и преемственности не бывает). Слово хлопцы, заметим, полностью вытеснило в этой повести слово парубки, которым пестрят прежние рассказы Гоголя.

В Киеве… нет, «за Киевом» — чудо: виден весь свет, за тысячи километров. «Паны и гетманы» видят «Крым, горою подымавшийся из моря, и болотный Сиваш. По левую руку видна была земля Галическая…» Почему же по левую?! Если из Киева смотреть, Галиция — по правую руку. Пасечник, видно, совсем с ума спятил. Видны и Карпаты, а на самой высокой горе — «во всей рыцарской сбруе человек на коне, с закрытыми очами» — богатырь, таким образом, уже немножко рыцарь. Колдун тоже видит богатыря-рыцаря, вскакивает на коня опрометью скачет прочь из Киева, сам не зная куда. Он узнал в спящем всаднике своего мстителя, чьё лицо являлось ему, когда он ворожил в землянке. Колдун мечется, он ещё не потерял надежду; в пещере у схимника он требует, чтобы тот молился за него. Схимник не может: ему ясно, что за такого грешника молиться нельзя; колдун убивает схимника (у святого старца «белеют рядами старые зубы», белеют!). Куда бы ни ехал колдун, но оказывается всё ближе и ближе к Карпатам, где ждёт его мститель. «Не мог бы ни один человек в свете рассказать, что было на душе у колдуна» — не может и Гоголь; произносит пустые, бесцветные слова.

Наконец, колдун на Криване (на Кривани; теперь это имя женского рода). «Ухватил всадник страшною рукою колдуна и поднял его на воздух. Вмиг умер колдун…» Вот она, страшная месть: мгновенная смерть! Да об этом только мечтать можно! Грешник умирает, как святой. Не смешно ли? Конечно, его в аду ожидают вечные муки; его чорт на сковороде будет жарить… но это уже было, это Гоголю уже не страшно, Гоголь хочет своих читателей иначе испугать: придумывает покойнику муку на земле: покойника-колдуна грызут вылезшие из земли другие покойники, причём все они — его, колдуна, предки, деды, прадеды и прапрадеды, разумеется, такие же нечестивые и грешные, как он. Но ведь мёртвым не больно, если о тутошнем свете говорить! Не совсем, значит, умер колдун и его предки. И совсем неясно, почему он один за всех своих пращуров должен отдуваться, да ещё от их же зубов страдать. Подумаешь, убил дочь, внука и ещё некоторых. С кем не бывало? Иной миллионы людей убьёт, и он — герой. И другое неясно: долго ли будет длится эта мука колдуна перед вечной мукой в аду, на сковородке: ведь мертвяков собралось много, сгрызут его, чего доброго, быстро; опять придётся сказать: отмучился человек…

С колдуном кончено, но рассказчик не может остановиться. Жили два козака-побратима, Иван и Петро; доблестные были козаки; «угоняли ли чужой скот, или коней, всё делили пополам». Служили они польскому королю, и Иван так отличился, что король неслыханно наградил его землёй и сокровищами. Естественно, половину сокровищ тут же получил Петро.

«Ехали два рыцаря на жалованную королем землю за Карпат. Посадил козак Иван с собою на коня своего сына, привязав его к себе…»

Мы уже понимаем, куда клонится дело, ведь так? Петро, завидующий славе Ивана, убьёт Ивана с сыном (совершенно в повести ненужным), мёртвый Иван обратится в спящего богатыря-гиганта, а колдун окажется последним в роду потомком предателя Петра. Занятно другое: когда козаки-побратимы ещё едут в свои поместья, они названы рыцарями. Слово рыцарь — польское, самое польское из всех польских слов в русском языке. Оно — переделка немецкого слова Ritter, и употреблено Гоголем к месту: козаки, получив землю от короля, стали панами, польскими рыцарями… Но это по-польски так. А по-русски рыцарь — дворянин в латах на поле чести, притом непременно западно-европейский, поляка русские рыцарем не видят; или человек, ведущий себя благородно, если говорить о светской жизни (так что Петро очень к месту назван рыцарем). Так это было и во времена Гоголя (вспомним покаянное стихотворение Некрасова Рыцарь на час). Гоголь, русского языка толком не знающий, употребляет освоенное русским языком слово в его, слова, иностранном (польском) значении.

Вся повесть, от начала до конца, — сплошная неудача. Месть, совершенная над колдуном, совсем не страшна, а смешна: мертвеца грызут мертвецы! Название повести себя не оправдывает, обещание не выполнено. Нелепость ситуаций и неестественность речи героев выдают бедность воображения писателя. Герои все лубочные, неживые. Язык Гоголя — не русский, не украинский и не польский, а какой-то нижнезадненемецкий, придуманный от начала до конца, вычурно-манерный, уродливый. Есть только один коротенький эпизод, где читателю на секунду становится страшно и где видишь талантливого рассказчика: конь, на котором почуявший близкий конец колдун мечется по дорогам, однажды оборачивает голову и смеётся в глаза колдуну, — только это; больше похвалить нечего.

Не жалею о потраченном времени, о работе, которой до меня не проделал никто. Я дочитал эту повесть до конца через силу, через скуку и муку, зато теперь вижу: в отрочестве я не ошибся. Признать Страшную месть хорошей прозой можно только по договорённости, по конвенции, по круговой поруке, из соображений не литературных, а бог знает каких. Или — из равнодушия: другие хвалят, похвалю и я.

21.11.21

КУПРИКИ ДА СТЁГНУШКИ
Гоголь 7: Иван Фёдорович Шпонька и его тётушка

Гоголь хочет рассмешить ещё вот чем: дикими фамилиями, будто бы характерными для Украины. Седьмая Диканька прямо с этого и начинается: фамилия героя Шпонька, а рассказ о нём ведёт Курочка. Рассказ Курочки предваряет всё тот же Рудый Панько. Идут обязательные кривлянья: «память у меня — невозможно сказать, что за дрянь»; «положил я ее [тетрадь] в маленький столик; вы, думаю, его хорошо знаете: он стоит в углу, когда войдёшь в дверь…» (будто входят ещё и в окно! а куда дверь ведёт, не сказано); «лучших пирожков вы нигде не будете есть»; «вы его тотчас узнаете, потому что ни у кого нет, кроме него, панталон из цветной выбойки…», — таким вот, будто бы смешным, вздором заполнена страница с лишним. Может, в этом Белинский поэзию усматривает?

Собственно рассказ тоже начинается с игривой, если не глумливой фамилии: учителя русской грамматики зовут Никифор Тимофеевич Деепричастие. Не у него ли учился грамматике Гоголь? — потому что фраза «не играл до прихода учителя в тесной бабы» грамматически нелепа, а ведь кривлянья предположительно уже кончились, рассказ ведётся уже не от имени Рудого Панька. И дальше дела не лучше идут: «Ванюша вынимал его [перочинный нож] из небольшого кожаного чехольчика, привязанного к петле своего серенького сюртука…» — здесь местоимение своего невозможно, потому что привязывает сюртук к чехольчику, а не к Ванюше. Русского языка Гоголь не знает, не чувствует, — отсюда все его ужимки. Он соломку подстелил, он словно говорит нам: «Это мы не всерьёз… этой мой глупый герой так говорит…»

Гоголь — впервые в Диканьках — обращается к знакомой ему тогдашней повседневности и выводит портрет маленького человека, своего современника и земляка. Его герой Иван Фёдорович Шпонька не умён, «гордость совершенно ему неизвестна», зато «преблагонравен и престарателен». Он дворянин, у него имение, хутор Вытребеньки в восемнадцать ревизских душ, а нравом робок… — поэтому, не доучившись арифметике и латыни, вступает не в штатскую службу, а в военную, — очередная шутка Гоголя, из которой, нужно полагать, что-то важное выветрилось, потому что теперь не смешно. В том же духе и вся предыстория Шпоньки; «в скором времени, спустя одиннадцать лет после получения прапорщичьего чина, произведён он был в подпоручики». Возможно, пушкинский круг очень веселился, читая такое, но смысл этой шутки давно выветрился, до нас не дошёл.

Шпонька вышел в отставку, «нанял за сорок рублей жида» (с кибиткой) и едет в своё имение, едет две недели; «ещё и этого скорее приехал бы, но набожный жид шабашовал по субботам». Здесь, должно быть, тоже нужно смеяться: за две недели ведь всю Украину можно было бы пересечь, ведь так? Правда, Шпонька едет весной, но о плохих дорогах не сказано. А вот где сегодня всякий засмеётся, но не над Шпонькой, а над Гоголем: «Это было в пятницу. Солнце давно уже зашло, когда он въехал с кибиткою и с жидом на постоялый двор…» Хорош «набожный жид»!

Нас продолжают веселить. Незнакомец

«принял Ивана Федоровича в объятия и облобызал сначала в правую, потом в левую и потом снова в правую щеку. Ивану Федоровичу очень понравилось это лобызание, потому что губы его приняли большие щеки незнакомца за мягкие подушки…»

Кто кого облобызал, с позволения спросить?!

Иван Фёдорович «вообще не был щедр на слова», новому знакомцу (помещику Сторченке) ни слова не сказал, едва представиться успел… а тот уже знает, что Шпоньку везёт жид и, значит, Шпоньке придётся сидеть всю субботу на постоялом дворе. А Сторченку сопровождает хлопец, мальчик-жокей, который на этой же странице превращается в лакея… ещё несколько строк спустя он уже камердинер. Как это художественно!

Новый знакомый укладывается спать на полу в трактире. Следует абзац в три фразы:

«На другой день, когда проснулся Иван Федорович, уже толстого помещика не было. Это было одно только замечательное происшествие, случившееся с ним на дороге. На третий день после этого приближался он к своему хуторку.»

Какое «замечательное происшествие»? Встреча с помещиком или разлука с ним? Гоголь имеет в виду первое, а говорит — второе: ровнёхонько обратное тому, что хотел сказать. Виртуоз.

В Диканьках целых два словаря украинизмов, но слова гребля («Кибитка взъехала на греблю») там нету, а оно требуется: это ведь русское слово, по-русски идущее в другом значении. Откуда русским знать, что по-украински гребля значит дамба?

«…сбежались со всех сторон собаки всех сортов: бурые, черные, серые, пегие. Некоторые с лаем кидались под ноги лошадям, другие бежали сзади, заметив, что ось вымазана салом; один, стоя возле кухни и накрыв лапою кость, заливался во все горло; другой лаял…» — Кто «один», кто «другой»?! Один собак и другой собак? Отчего великий писатель и классик мировой литературы делает такие младенческие ошибки? Конечно, он пишет на иностранном языке… — потому что все его три языка ему иностранные — но, ей-богу, дело тут в другом, а попросту в том, что он писать не умеет.

Как и всюду, Гоголь пишет слова́ ради слов, ради заполнения пустого листа, платят-то за объём написанного. И вот что получается:

«Свинья, прохаживавшаяся по двору с шестнадцатью поросенками, подняла вверх с испытующим видом свое рыло и хрюкнула громче обыкновенного. На дворе лежало на земле множество ряден с пшеницею, просом и ячменем, сушившихся на солнце.»

Эти фразы идут у Гоголя одна за другою! Какую удивительную свинью Гоголь нам представляет! На земле — множество еды, а она всего лишь «хрюкнула громче обыкновенного» (мы ведь знаем, обыкновенно она негромко хрюкает), увидав приехавшего Шпоньку. Или это продолжение сказок про колдунов и живых мертвецов? Или на Украине всё необычайно?… У москалей «слышны трели соловья», а на Украине соловей гремит, как олимпийский громовержец.

Приятная неожиданность: имение Шпоньки, оставленное им в детстве, не только — вопреки ожиданию читателя — не разорено под управлением тётушки, но «процветает в полном смысле сего слова». Тётушка Василиса Кашпоровна Цупчевська (Гоголь, понятно, хочет позабавить москалей этим польско-украинским именем), девица пятидесяти лет, искренне любит племянника (хоть и не видела его лет тридцать), блюдёт его интерес, радушна, нравом добра и справедлива, работает за четверых и всюду поспевает, росту же она «драгунского», сама дичь стреляет, «вассалов» (крестьян) держит в узде, «с воза, проезжавшего через греблю», берёт «пошлину по пяти копеек»… Ура. Камень с души… Лучше ведь когда хорошо, чем когда плохо?

Портрет тётушки и описание хозяйских угодий — в числе лучших страниц в Диканьках. Гоголь пишет о том, что знает и любит. Врут советские и пост-советские литературоеды, что цель Гоголя — сатира. Не мещанство он обличает, а в ностальгию вдаётся, детство своё вспоминает и поэтизирует. Не в Страшной мести, сплошь, от начала до конца безобразной, надуманной и фальшивой, а здесь находим поэзию. Вот лучший кусок:

«Единодушный взмах десятка и более блестящих кос; шум падающей стройными рядами травы; изредка заливающиеся песни жниц, то веселые, как встреча гостей, то заунывные, как разлука; спокойный, чистый вечер, и что за вечер! как волен и свеж воздух! как тогда оживлено все: степь краснеет, синеет и горит цветами; перепелы, дрофы, чайки, кузнечики, тысячи насекомых, и от них свист, жужжание, треск, крик и вдруг стройный хор; и все не молчит ни на минуту. А солнце садится и кроется. У! как свежо и хорошо! По полю, то там, то там, раскладываются огни и ставят котлы, и вкруг котлов садятся усатые косари; пар от галушек несется. Сумерки сереют… Трудно рассказать, что делалось тогда с Иваном Федоровичем. Он забывал, присоединяясь к косарям, отведать их галушек, которые очень любил, и стоял недвижимо на одном месте, следя глазами пропадавшую в небе чайку или считая копы нажатого хлеба, унизывавшие поле…»

Нет тут никакого откровения, а есть — подлинность. Всё написано чисто, без кривляний, оттого и достоверно.

И дальше идёт приличное бытописание, которое читается легко, как и должна читаться настоящая проза. Целых пять с половиной страниц душа отдыхает. Уж не померещилось ли мне дурное?

Шпонька едет к соседу Сторченке, тому самому, с которым познакомился и лобызался на пути из армии домой. Едет по делу (ему по дарственной принадлежит кусок имения соседа), а попадает, против своей воли, на обед. Портрет Сторченки хорош, ни отнять ни прибавить: выведен хлебосольный, добродушный и плутоватый балагур, — наконец-то живой человек в толпе мёртвых душ. И мать Сторченки хорошо обрисована в немногих словах, а сёстры, немолодые девицы, поначалу никакие, что и подобает их скромности, но действие развивается, и разговор жив, занимателен. Всё чин чином. Но вдруг… Чорт бы побрал этого Гоголя! Только поверишь ему на минуту, как опять — непременный ляпсус. Вдруг при начале обеда, когда мужчины уже водки выпили (это польский обычай; как тут не вспомнить из Пана Тадеуша: «Мужчины выпили. Все по порядку сели»?), хозяин ни с того ни с сего говорит: «Иван Иваныч, а ты что стоишь?» — а этот Иван Иваныч не только в столовую не входил, а вообще даже не представлен, он прямо с неба свалился, — и мы так и не узнаем до конца рассказа, кто он таков и кем он кому приходится. Просто Иван Иваныч — и всё тут!

Врут, врут школьные надзиратели: Гоголь именно упивается описанием обеда со всеми этими солёными опёнками, куприками, стёгнышками, соусом с голубями, сырниками со сметаною, индейкой со сливами, с «высмактыванием мозгу из бараньей кости», с характеристикой человека через то, каковы у него бывают дыни и арбузы. Если забыть о внезапном Иване Иваныче (который в ходе обеда премило обрисован в диалоге), можно и дальше читать не без некоторого удовольствия. Гоголь, понятно, шаржирует своих земляков, но отнюдь не высмеивает их, скорее любуется ими; Гоголь ведь и сам такой: весь до конца материальный, обеденный, «высокие порывы» западного романтизма, все эти рыцари без страха и упрёка, ему совершенно чужды; его романтика — вот этот местный, национальный украинский колорит, быт маленького человека. Гоголь провинциал, он мало и плохо учился, выпущен был из нежинской гимназии (теперь это университет имени Гоголя) с чином действительного студента, что означало: недоучкой. Что ему было делать в Петербурге, в блистательной среде Пушкина, Жуковского… чуть было не написал: Грибоедова, но Грибоедова уже нет, Гоголь приезжает в столицу как раз в год его гибели; однако ж Грибоедов тут всё-таки к месту — по контрасту с Гоголем, как олицетворений подлинного русского дворянина той поры, европейца, эрудита и рыцарственного офицера-смельчака, с собраньем всех тех качества (включая сюда и воинственность, храбрость), которых Гоголь, не знавший ни латыни, ни дуэли, был напрочь лишён…

Нет-нет, читатель понимает, что Гоголь разве что чуть-чуть утрирует простоту нравов и человеческих характеров своих земляков, а через это — с живостью и талантом рисует быт своего родного захолустья. При этом и язык его, впервые в Диканьках, в течение целых десяти страниц почти безукоризненно чист; и мелкие ляпсусы, в Страшной мести идущие буквально в каждой фразе, почти отсутствуют, чтению не мешают. Ну, «потупил глаза в землю» человек; ну, «мысль быстро промелькнула»; ну, два однокоренных слова подряд; ну, «сделать ей признание» (вместо предложения), — всё это уже пустяки; с кем не бывало? Зато — вот какое чудесное место:

«В голове ее громоздились одни только приготовления к свадьбе, и заметно было, что она во всех делах суетилась гораздо более, нежели прежде, хотя, впрочем, эти дела более шли хуже, нежели лучше. Часто, делая какое-нибудь пирожное, которое вообще она никогда не доверяла кухарке, она, позабывшись и воображая, что возле нее стоит маленький внучек, просящий пирога, рассеянно протягивала к нему руку с лучшим куском, а дворовая собака, пользуясь этим, схватывала лакомый кусок и своим громким чваканьем выводила ее из задумчивости, за что и бывала всегда бита кочергою. Даже оставила она любимые свои занятия и не ездила на охоту, особливо когда вместо куропатки застрелила ворону, чего никогда прежде с нею не бывало…»

Разве такое можно не похвалить? Чваканье вместо чавканья — тут я беды не вижу.

Но всё-таки без кривлянья Гоголь обойтись не может. Тётушка Василиса Кашпоровна хочет женить Шпоньку на сестре Сторченка, привозит племянника в дом Сторченка и устраивает так, что на какое-то время Шпонька и Маша Сторчено оказываются в комнате наедине.

«Иван Федорович немного ободрился и хотел было начать разговор; но казалось, что все слова свои растерял он на дороге. Ни одна мысль не приходила на ум. Молчание продолжалось около четверти часа. Барышня все так же сидела. Наконец Иван Федорович собрался духом.

— Летом очень много мух, сударыня! — произнес он полудрожащим голосом.

— Чрезвычайно много! — отвечала барышня. — Братец нарочно сделал хлопушку из старого маменькиного башмака; но все еще очень много.

Тут разговор опять прекратился. И Иван Федорович никаким образом уже не находил речи.»

Согласимся, что это уже чересчур. Чувство меры изменило Гоголю. Шарж превратился в цирк. Тридцатисемилетний поручик русской армии тогдашних кавалергадственных времён — не знает, как говорить с понравившейся ему девушкой? «…жениться! … это казалось ему так странно, так чудно, что он никак не мог подумать без страха». Без страха! Ей-богу, не смешно.

На этой чепухе — на полуслове, сразу после описания диковинного и несмешного сна Шпонька, — рассказ обрывается, о чём нас и предуведомляет в предисловии пасечник Рудый. Гоголь почувствовал, что хватил через край, и продолжать некуда. Работать с текстом, как Толстой, по нескольку раз переписывая неудавшееся место и целый роман, Гоголь не умел; вкус к литературным деньгам он уже почувствовал; его вещи уже шли нарасхват; и вот он публикует набросок, который в сюжетном отношении — полный инвалид (не в тогдашнем, а в теперешнем значении этого слова). Вспомним, что Пушкин не напечатал своего Дубровского, вещь тоже незаконченную, но в сюжетном отношении настолько подведённую к концу, что большинство читателей и не догадывается, что это набросок. (Название Дубровский не принадлежит Пушкину; вещь не закончена по похожей причине: Пушкин увидел, хватил через край, что благородный разбойник не пересаживается на русскую почву; нет для него в России почвы ни в помещике, ни тем более в крепостном крестьянине.)

При всём том история Ивана Фёдоровича и его тётушки — лучшее в Диканьках (и самое нехарактерное в этом цикле). Тут и живые человеческие лица представлены, и быт имперской окраины с милой улыбкой обрисован, и дарование начинающего писателя, пусть не испепеляющее, а робкое, явлено с несомненностью.

13.12.21

КУХВА ВВЕРХ ДНОМ
Гоголь 8: Заколдованное место

Последняя Диканька, восьмая, — под стать Пропавшей грамоте: Гоголь опять разворачивает коротенький анекдот в длинный и скучный рассказ. Делает он это прежним способом: пустыми, не служащими повествованию пассажами, напихиванием псевдонародных слов с приправой диалектизмов.

Рассказ ведётся от имени дьячка Фомы. Он прямо начинается упаковочной ватой:

«Ей-богу, уже надоело рассказывать! Да что вы думаете? Право, скучно: рассказывай, да и рассказывай, и отвязаться нельзя! Ну, извольте, я расскажу, только, ей-ей, в последний раз. Да, вот вы говорили насчет того, что человек может совладать, как говорят, с нечистым духом. Оно конечно, то есть, если хорошенько подумать, бывают на свете всякие случаи… Однако ж не говорите этого. Захочет обморочить дьявольская сила, то обморочит; ей-богу, обморочит! Вот извольте видеть: нас всех у отца было четверо. Я тогда был еще дурень. Всего мне было лет одиннадцать; так нет же, не одиннадцать: я помню как теперь, когда раз побежал было на четвереньках и стал лаять по-собачьи, батько закричал на меня, покачав головою: «Эй, Фома, Фома! тебя женить пора, а ты дуреешь, как молодой лошак!» Дед был еще тогда жив и на ноги — пусть ему легко икнется на том свете — довольно крепок. Бывало, вздумает… Да что ж эдак рассказывать? Один выгребает из печки целый час уголь для своей трубки [почему не люльки?!], другой зачем-то побежал за комору. Что, в самом деле!.. Добро бы поневоле, а то ведь сами же напросились. Слушать так слушать!»

Здесь одна правда: скучно. Слушать нечего. Идёт пустая болтовня. И что рассказчик дурень, тоже правда. Зачем Гоголь опять выставляет земляка дурнем и пустобрехом?

Сюжетная линия бедна. Дед живёт летом в курене, при баштане, внук Фома и два его брата с ним. Проезжают мимо знакомые чумаки. «Раз, — ну вот, право, как будто теперь случилось, — солнце стало уже садиться; дед ходил по баштану и снимал с кавунов листья, которыми прикрывал их днем… А, здоро́во! … И Болячка здесь? здорово, здорово, брат! Что за дьявол! да тут все: и Крутотрыщенко! и Печерыця и Ковелек! и Стецько! здорово! А, га, га! го, го!…» — Диковинными, искусственно сочинёнными именами нас пытаются рассмешить, а вместе с тем и уверить, что это живая народная сцена.

Вот ещё в этом роде:

«После полдника стал дед потчевать гостей дынями. Вот каждый, взявши по дыне, обчистил ее чистенько ножиком (калачи все были тертые, мыкали немало, знали уже, как едят в свете; пожалуй, и за панский стол хоть сейчас готовы сесть), обчистивши хорошенько, проткнул каждый пальцем дырочку, выпил из нее кисель, стал резать по кусочкам и класть в рот…»

Вот ведь как в народе-то едят: в рот кладут!

Поевши дынь, чумаки пускаются в пляс. Пляшет и дед. Сперва он, понятно, бахвалится: «разве так танцуют?» — я, мол, спляшу лучше. Все псевдонародные герои Гоголя непременно бахвалятся. И поначалу дед пляшет хорошо: «так, хоть бы и с гетьманшею». Но посередине притоптанной площадки ноги его не слушаются: заколдованное место!

Здесь происходит главный из непременных ляпсусов Гоголя. Рассказывает (захлёбываясь словами-наполнителями) дьячок Фома:

«Ну, как наделать страму перед чумаками? Пустился снова и начал чесать дробно, мелко, любо глядеть; до середины — нет! не вытанцывается, да и полно! — А, шельмовский сатана! чтоб ты подавился гнилою дынею! чтоб еще маленьким издохнул, собачий сын! вот на старость наделал стыда какого!… И в самом деле сзади кто-то засмеялся. Оглянулся: ни баштану, ни чумаков, ничего; назади, впереди, по сторонам — гладкое поле. …»

То есть: без всякого предуведомления нам подсовывают другого рассказчика. Дед — через заколдованное место — оказывается в поле один, Фомы рядом нет, — и рассказ (со слова «оглянулся») ведёт уже не Фома, а кто-то другой. Кто? Ведь только сам дед может рассказать о своём приключении. «Оглянулся» — это дед о себе говорит, ведь так? Но нет; тут же читаем: «»Быть на завтра большому ветру!» — подумал дед.» Ничего себе! Неведомый подставной рассказчик знает даже то, что думает в этот момент дед!

Дальше идут ляпсусы не столь броские.

«Месяца не было… в стороне от дорожки на могилке вспыхнула свечка… свечка потухла; вдали и немного подалее загорелась другая. — Клад! — закричал дед. Ставлю бог знает что, если не клад!… Вот, перетянувши сломленную, видно вихрем, порядочную ветку дерева, навалил он ее на ту могилку, где горела свечка, и пошел по дорожке…»

Но ведь нам было же сказано, что дед очутился в поле, не на кладбище, — откуда же тогда могилка, да и не одна? И что за блуждающая свечка? Свечек в тексте две и могилок две, — на которую могилку дед навалил ветку (чтобы отметить, где клад)? И что означает конструкция «вдали и немного подалее»?! Что это, если не полная глухота к слову? Не к родному слову (родного языка у Гоголя нет, он пишет на смеси русского, украинского и польского), а к любому слову: автор ставит два не только однокоренных, но и по смыслу близких слова — подряд! Вот уж мастерство!

Когда слова пишутся ради слов, ради заполнения страницы, подобное происходит на каждом шагу.

«Поздненько, однако ж, пришел он домой и галушек не захотел есть. … И захрапел так, что воробьи, которые забрались было на баштан, поподымались с перепугу на воздух.»

Воробьи забрались на баштан — ночью, в темноте! Понимает ли Гоголь, какую глупость он написал?

«И захрапел так, что воробьи, которые забрались было на баштан, поподымались с перепугу на воздух. Но где уж там ему спалось! Нечего сказать, хитрая была бестия, дай Боже ему Царствие Небесное! — умел отделаться всегда. Иной раз такую запоет песню, что губы станешь кусать…»

Отчего дед вдруг «хитрая бестия», когда его всё время дурачит нечистая сила? И что это за песня, от которой губы кусаешь? Не пустые ли это всё слова? Никак они к повествованию не относятся.

Дед два дня ищет, но никак не может найти отмеченную им могилу с кладом. При этом, в непомерно растянутом повествовании, он предстаёт перед читателем во всей своей народности: выпивает «кухоль сировцу» (огуречного рассола), сапоги от дождя заворачивает в хустку (носовой платок); дудка называется у него то сопилкой, то пищиком, дыни у него турецкие: «свернувшиеся в три погибели, словно змея»; галушки у рассказчика упоминаются несколько раз к месту и не к месту.

«Могилка» найдена.

«Потихоньку побежал он, поднявши заступ вверх, как будто бы хотел им попотчевать кабана, затесавшегося на баштан, и остановился перед могилкою…»

Причём здесь кабан? Как это: «побежал потихоньку»? Не постыдное ли это пустословие?

Следует пространное, бесконечно нудное описание того, как дед снимает с могилы камень и находит котёл.

«— А, голубчик, вот где ты! — вскрикнул дед, подсовывая под него заступ.

— А, голубчик, вот где ты! — запищал птичий нос, клюнувши котел. Посторонился дед и выпустил заступ.

— А, голубчик, вот где ты! — заблеяла баранья голова с верхушки дерева.

— А, голубчик, вот где ты! — заревел медведь, высунувши из-за дерева свое рыло…»

Ей-богу, спасибо нечистой силе! Эта сцена — единственное живое и человеческое место во всём рассказе. Повествование развивается в нормальном темпе, без топтания на месте.

Дожидаясь возвращения деда, мать Фомы кормит детей горячими галушками.

«После вечери вымыла мать горшок и искала глазами, куда бы вылить помои, потому что вокруг все были гряды; как видит, идет прямо к ней навстречу кухва. На небе было-таки темненько. Верно, кто-нибудь из хлопцев, шаля, спрятался сзади и подталкивает ее.

— Вот кстати, сюда вылить помои! — сказала и вылила горячие помои.

— Ай! — закричало басом.

Глядь — дед. Ну, кто его знает! Ей-богу, думали, что бочка лезет…»

Слово кухва объяснено Гоголем: «род кадки; похожая на опрокинутую дном кверху бочку» Выходит, что баба выливает помои… в бочку, опрокинутую вверх дном! А ведь не сказано, чтоб баба была пьяна или не в своём уме.

Нужно ли говорить, что в котле, принесённом дедом с «могилки», клада не оказалось? Там оказался «сор, дрязг».

Как и в раннем Гоголе. Разрекламированного таланта не вижу. Передо мною не вовсе бездарный, но во всём совершенно посредственный и по-детски беспомощный начинающий писатель без родного языка, писатель, которого авансом провозгласили гением, а он имел неосторожность этому поверить.

Сказав, что Гоголь заступил место Пушкина, Белинский солгал из соображений конъюнктурных, сиюминутных. Эти его слова — величайший промах, величайшая глупость великого человека.

17.12.21

 

Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2022/nomer6/kolker/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru