litbook

Non-fiction


Автобиографические заметки (Публикация и перевод с идиша Леонида Когана)0

До шести лет рос я в деревне Рады (Волынская губерния)[2], среди лесов и полей, в тихой обители, полной целомудренной красоты простой здоровой природы, которая довольна своей участью и довольствуется малым. Свет небес, широта полей. Тишина леса, который требует: изучай меня! Там я впитывал первые впечатления о мире и природе. В тот период детства меня порой посещали видения наяву. «Ночные карлики» и первое стихотворение из моего сборника поэзии «В осенний день» построены на таких видениях. Первый стих — о моей счастливой жизни в деревне, а второй — о том периоде, когда я осиротел. С самой ранней юности и по сей день лежат эти впечатления на моих произведениях как утренняя роса на полевых травах и как лёгкая пылинка на свежем налитом плоде.

Когда мне было шесть лет, мы переселились в Житомир. Квартира находилась где-то в предместье[3] (тоже деревня в некотором роде), по соседству с природой. Там я поступил в хедер, учил Хумеш с комментариями Раши и псалмами. Домик ребе стоял на вершине песчаного холма и в любую минуту мог провалиться в глубокую пропасть. А там, на дне пропасти, струились ручьи, сбегавшие с холмов, бурлили, пенились, плясали, любезно помогали мне зубрить псалмы, которые мы учили в летнюю пору под открытым небом или под крышей сукки. Напротив изгибалась река, и лес глядел на нас свысока.

Домик ребе

Отец зарабатывал скудное пропитание содержанием шинка, который открыл в доме для проезжих крестьян. Но это мерзкое занятие губило его (наливая мужику рюмку водки, он одним глазом заглядывал в открытую Мишну), подрывало здоровье. Раньше он занимался лесом и водяной мельницей. Когда мне было 7 лет, отец умер. Мама отвела меня к деду. Он жил в другом конце города, тоже в предместье, редко застроенном, со множеством садов. Дед не обрадовался подарку, которым его удостоили на старости, но, не имея выбора, возложил на себя обязанность, воспитывал меня в своей стариковской манере и строго следил за моим благочестием.

Янкель-Мойше Бялик (дед Хаима-Нахмана) с внуками и сыном

Янкель-Мойше Бялик (дед Хаима-Нахмана) с внуками и сыном

Он — глубокий старик, педант, целый день учит, а я — озорной мальчишка, распущенный сирота, по натуре не ведающий преград. Разумеется, мы очень редко были довольны друг другом. Меламеды, которым он отдал меня на учёбу, держали меня в узде и омрачали жизнь. Полез я на телеграфный столб — порка! Застали меня зимой катающимся на льду — порка! Прокукарекал я как петух с какой-то крыши — еле живой остался! Однако все меламеды охотились за «внуком р. Янкеля-Мойше»: да, он большой шейгец, но способности у него тоже большие — ловкий, смышлёный, остроумный.

Во время «большой войны», когда хилый дед не мог больше выдержать мои выходки, слетались мужчины со всей родни, дяди и двоюродные братья, держали совет, выносили мне приговор и наказывали как следует. Немного, дескать, из жалости к деду и немного из идеальных побуждений, чтобы научить сироту приличию. Учили меня приличию таким образом: один держал за ноги, другой — за руки, третий расстёгивал штанишки; кто-то укладывал меня к себе на колени, кто-то сёк, а кто-то считал: вот так, шейгец, будет тебе наука, чтобы больше не безобразничал!

Был у меня двоюродный брат, глупый парень. Когда я в чём-то провинился, он тащил меня в уборную и сёк прутьями. Бил и смеялся, бил и смеялся… А я от стыда сдерживал злость и никому не жаловался. Ненависть и месть пылали в моей душе, горели в маленьком сердечке. Когда вырасту, отомщу им — так я себя постоянно утешал и проказничал ещё сильнее, ещё свирепее, назло своим «милосердным добродетелям».

В глубине души я понимал, что родственники мстят мне из зависти. Они не могли вынести, что я стою выше их сыновей по способностям и знаниям. Их дети были все до одного неотёсанными, тупоголовыми, и только поэтому они искали повод, чтобы очернить меня в глазах деда и донести на меня при каждой возможности. Дед это в конце концов почувствовал и к их злословию относился сдержанно.

Зачастую, когда на сердце накопилось много злости и гнева, я забирался в какое-то укромное место, сидел и плакал, скрипел маленькими зубками и плакал. Вспоминал маму, которая находилась далеко от меня, вспоминал о своём сиротстве, тихую деревню, тамошние закаты и плакал ещё слаще, ещё смачнее, пока под конец не переходил к иному виду плача, к плачу ради плача…

И понемногу от этого плача я успокаивался, в голове начало проясняться… Из укрытия я глядел на окружающий мир, наблюдал за всем, что происходило снаружи. Всё теперь выглядело по-новому в моих глазах, всё, казалось, обретало иной цвет, нежели прежде. Часами сидел я и смотрел, удивлялся и молчал. И вдруг, протрезвев от своих наблюдений-грёз, выскакивал из укрытия и взбирался на дымоходную трубу дома или на вершину телеграфного столба. И все не могли надивиться моей храбрости, все друзья выражали мне уважение.

Вместе со страстью к озорству и наблюдениям в доме деда — месте вечной Торы и молитвы — во мне также развивалась страсть к чтению. Эти три страсти были вколочены в меня словно гвозди, друг возле друга, и одна другую не могла устранить. А поскольку первым двум я предавался душой и телом, восторженно, всеми чувствами, то же самое было и с последней.  Когда я заглядывал в книгу, был поглощен ею всеми чувствами, забывал про еду и питьё, не мог оторваться от неё до окончания чтения.

В шкафу у деда было много разных книг: толкования, нравоучения, Галаха, Агада, сборники сказок, Каббала и философия. Я читал книги одну за другой, хлебал их, глотал и не мог насытиться. Моя любовь к книгам была такой сильной, что я отдавал все собранные за год копейки для обзаведения собственной библиотекой. Там, в стране книг, я имел много знакомых и увидел множество интересных чудесных городов. Город Лемберг и госпожу Песл Балабан; Славуту и Житомир, братьев Ханину-Липу и Йошуа-Гешеля Шапиро; Варшаву и партнёров р. Боруха Зецера и р. Ехезкеля Ренера, а также всех наборщиков из Амстердама и Франкфурта (на Одере и на Майне), из Зульцбаха. Видел цвет бумаги и холста, неясные штемпели цензора, орнаменты на титульных листах… А ещё колонки и буквы, белые полосы вдоль и поперёк колонок — всё это было материалом для моей фантазии, и потихоньку я строил из них целые миры.

Кто такая Песл Балабан? Разумеется, она — почтенная знатная дама, у неё четыре сына. Все они — благообразные мужчины с животиками и длинными бородами, живут в большом достатке, богатстве и почёте, сидят в комнате, набитой книгами, и ведут спор о Галахе. В субботу вечером в доме собираются самые уважаемые лембергские евреи, все они — благородные приличные люди. Латунный самовар кипит на столе, а двенадцать гранёных стаканов сверкают. Один из сыновей, с бархатной ермолкой на голове, смотрит в окно и говорит: «Взгляните, господа, на луну — какая прелесть! Давайте выйдем и произнесём благословение!»

А кто этот вельможа Антон Шмидт, который печатает еврейские книги в городе-резиденции Вене? Без сомнения, он — мудрец и большой учёный, ведёт дебаты о вере с самим венским раввином…

Это свойство — погружаться с помощью наблюдения в побочное дело и вплетать его в своё видение — пустило ростки во мне ещё с детства. Когда я позже взглянул на реальный мир, посторонние мимолётные вещи притягивали моё сердце и превращались в материал для фантазии. Это свойство я также вносил в мир книг.

Склонность к писательству пробудилась во мне вскоре после прихода в дом деда, хотя я ещё не умел писать, как следует. Что я писал? С самого начала — «сказку про раввина и ребецин», которую слышал от своих приятелей в хедере, а затем — на другие темы. В языке я не был привередлив: смешивал священный язык с арамейским, иногда в случае необходимости использовал также слово на идише.

При ссорах с приятелями я среди прочих средств и вооружений пользовался также письмами. Писал им, своим соперникам, записки, в которых горячился, предостерегал, пугал и уговаривал, когда возникала потребность. В детстве большинство моих меламедов были такими же, как и все прочие. Но да будут здесь помянуты добрым словом двое из них: один — постарше, сказочник, а другой — молодой, нарядно одетый хасид с небольшой примесью вейзельской Гаскалы. Они первыми раскрыли моё сердце своим обучением, которого жаждало моё сердце.

Но главное моё развитие происходило само по себе, вне хедера и вне власти деда и меламедов. Всё сплеталось и вырастало в глубочайшей глубине моего естества. В часы одиночества я забирался в укромный уголок, думал, мечтал, сомневался, строил миры и плёл свои видения потихоньку. В те часы я был подобен маленькому пруду, затерянному в глубине леса, где отражается тайком и в ином цвете целый мир. А в часы баловства я извергался как стремительный поток, мой озорной дух не знал никаких преград. И горе было тому, кто в тот жаркий час сталкивался с таким диким существом, каким был тогда я.

Много воспоминаний приходит ко мне. Каждое из них является историей сама по себе, и каждое из них оказывало на меня влияние в некоторой степени.

Дед вставал перед рассветом для молитвы, когда я ещё спал, и моё ухо сквозь дремоту впитывало в себя его надломленное рыдание, исходившее словно из далёкой дали, из другого мира… Из мира, который был когда-то и разрушился.

Звучит голос слепого шамеса, ощупывающего дорогу палкой и бредущего в тумане на рассвете сквозь редко застроенные улочки предместья. Он блуждает на ощупь и спотыкается, падает и поднимается. И единственный зов, будто вещий голос, несётся из его уст с интонациями плача и простирается в утренней тиши: «Евреи, просыпайтесь, вставайте на богослужение»…

Два талмудиста, мой дед и даен из предместья, сидят зимним вечером в комнате деда. На столе лежат открытый житомирский Талмуд и горы закрытых книг. Лампа весело сверкает, печь пылает жаром, который расходится по всему телу. Бабушка сидит сбоку, вяжет чулок, качает головой и прислушивается. А на улице плачет и надрывается буря, рвёт ставни и ломает железные засовы, словно хочет разрушить дом, перевернуть его вверх дном. Но слабы руки Сатаны! Мы сидим здесь, в крепости — и кого нам бояться? Сила Торы защитит нас — и чего здесь страшиться? И здесь, возле тёплой печи, слушая святые беседы, когда глаза медленно закрываются и я засыпаю вечным сном, мне приходит в голову мысль: разве существует большее блаженство на свете?

А ещё были ночи, когда мы бодрствовали в бес-медреше и учили до утра, были прогулки за городом, и ещё, и ещё, и ещё. Словом, если бы мне нужно было всё описать, не хватило бы места. Поэтому я ограничусь.

Среди прочих книг в руки мне попадала также литература Гаскалы, сначала худшего сорта, а затем — лучше и полезнее. Эти книги опьяняли меня. Под их влиянием я постепенно менялся и становился другим человеком.

А Сатана подсовывал мне эти книги как раз тогда, когда мой хасидизм и религиозное воодушевление поднимались во мне до наивысшего уровня. В то время я уже ждал пришествия святого духа, исходя из обещания р. Хаима Виталя в «Shaarey kdusha». Выполнял всё, что по мнению р. Хаима Виталя необходимо человеку, который желает быть достойным святого духа. Я освящался и очищался снаружи и внутри с помощью Торы, молитв, помыслов, погружений в микву и т. д. Загляните в эту книгу и тоже будете знать. «Shevet musar», «Reshit khokhma» и другая назидательная литература, которой меня пичкал дед, тоже делали своё. Я целиком пребывал в их власти и под их ярмом, несмотря на свою немного бунтарскую натуру.

И вдруг — вот тебе раз: книжки Гаскалы! Нужно ли мне ещё рассказывать, что эта новая литература со мной сделала? Я мог бы рассказать много характерных вещей по этому поводу, но не хочу разглагольствовать.

Забыл поведать, что углубление в старую философскую литературу происходило прежде, нежели чтение книжек Гаскалы, и первая немного подготовила моё сердце к последним. Ещё будучи 11-летним мальчиком, я заглядывал в «Ha-yikarim», «Kuzari», «More nevukhim». Понимал и не понимал их наполовину, на треть, на четверть. Каббалу я тоже знал неплохо и конечно же толкования, нравоучения, хасидизм. Однако всё это — «чтение», а не учёба. Нет другой учёбы, кроме Геморы и Галахи. Само собой разумеется, это было моей главной учёбой.

Когда мне исполнилось 13 лет, я вышел из подчинения меламедов и начал учиться самостоятельно в бес-медреше. Один — потому что был единственным во всём предместье, кроме даена, который предавался там Торе и молитве до полудня, после чего там не было ни одной живой души. Большинство домохозяев предместья составляли евреи-торговцы. Душой их был грош, жизнью был грош, а их дети были подобны им.

Одинокое сидение в бес-медреше оказало важное влияние на ход моих мыслей, на мой внутренний мир. Наедине с новыми и старыми мыслями, наедине с сомнениями и раздумьями просиживал я долгие дни у книжного шкафа, прерывал учёбу и углублялся в море грёз и видений, составлял из букв комбинации и производил расчёты, искал смысл для себя самого и «человечества».

Порою я ощущал некую душевную тесноту из-за мыслей и чувств, которые заполняли всё моё сердце как невыносимая ноша. И не было никого, кого бы я сделал соучастником в сотворении своего внутреннего мира, кому бы мог излить душу. Часто мне казалось, что я — единственный сын у Господа, обласканное дитя у Его Шехины, и вот она здесь со мной вместе, простирает надо мной свои крылья и хранит меня как собственную зеницу ока. А где-то далеко-далеко, не знаю где, существует прекрасный большой мир, полный света и бурной жизни, куда я, наверное, никогда не буду удостоен попасть, куда меня не занесут его волны, никогда … Кто меня здесь забыл, для чего? И что будет после того, как бес-медреш совсем опустеет, и ни одного человека, как я сейчас, здесь больше не будет? Что тогда будет делать Господь?

Позже там ко мне присоединился по собственному желанию вышеупомянутый даен, набожный кошерный еврей, и мы учили вместе, как друзья, Галаху и Гемору несколько часов в день. Не прошёл и год, как я умел разрешать вопросы в «Isur veheter». В Галахе я и раньше был сведущ, а с даеном теперь «прикупил мудрость». Когда даена не было, я разрешал спорные вопросы тем, кто мне доверял. В остальное время дня писал стихи и аллегории, читал книги.

Моя теоретическая ересь росла всё больше, но в практической набожности я ни капли не изменился. Изучение Талмуда постепенно возненавидел. Я видел, что в этом нет цели и смысла жизни, и давно себя спрашивал: что меня ждёт в будущем?

Дед говорил: «Сиди и учи, и всё будет по заслугам». Меня уже начали сватать, но я решил: нет, сперва — смысл, а затем — женитьба! «Смысл» у меня нашёл воплощение в дипломе Берлинской семинарии. Но как найти путь к этому избавлению?

И я нашёл! Сначала в Воложин, а Берлин — потом. С какой стати Воложин? Потому что, как говорят, в Воложине учат вместе с Талмудом семь мудростей и семьдесят языков, открыто и скрытно.

Говорю я деду с большой осторожностью: дело вот в чём — хочу в Воложин. Не хочет дед: «Воложин? Боже упаси! Там, в Литве, исчезнут последние следы веры». Но очень скоро Господь открыл ему глаза, и он обнаружил с сожалением, что последние следы веры исчезли совсем.

А дело было так. В одном месте он однажды нашёл валявшийся клочок бумаги с именем ребе. Дед поднял письмо ребе словно святыню, чтобы спасти её от скверны. И вдруг (о горе!), под подписью ребе вместо слов: «младший имярек, сын господина и учителя имярек, блаженной памяти праведника» — была целая строка, и там было написано: «обманщик, мошенник» и т. д. А почерк был Хаима-Нахмана, то есть мой.

После этого дед позволил мне ехать в Воложин. В конце концов, там место Торы. А Тора защитит меня, убережёт от тяжких грехов. Он дал мне 18 грошей с условием, что я в качестве посланца исполню мицву и перевезу это пожертвование, дабы не ушибиться в пути, и проводил меня в Воложин. Во время прощания строгий сухой старик плакал, а я был пьян от радости. Душа моя плясала и пела.

Воложинская ешива

Воложинская ешива

Для краткости я пропущу многие события, связанные с этим, и скажу только, что моя радость была напрасной. Надежда не сбылась. В Воложине и в помине не было семи мудростей и семидесяти языков. Но там были юноши — такие, как я, лучше и хуже меня — которые сидели и учили Гемору, Гемору, Гемору. Пусть всё идёт прахом. Я тоже буду учить Гемору, Гемору, Гемору. Стану раввином, как все раввины.

Глава ешивы экзаменовал меня через несколько месяцев и сказал: «Не иначе ты происходишь из литваков. Впервые вижу, чтобы волынский юноша был таким прилежным и так знал, как ты». В течение трёх месяцев я почти наизусть выучил трактат «Ketubot» со всеми комментариями.

Я обуздывал все свои страсти, подавлял чувства и учил без остановки и без охоты. И каждый раз, когда ангел-искуситель пытался меня оторвать от учёбы и пробудить во мне другие мысли, я себя щипал и ругал: «Учи, злодей! Учи, хоть тресни!». Но ангел-искуситель был силён, а прилежание и восторг перед Геморой, которые на самом деле были притворными, постепенно ослабли. Я вернулся к своей первой натуре. Гемора мне опостылела, как грубая пища. Из последних сил предавался я учению… С каждым днём прилежание моё уменьшалось. Мои желания и старые чувства нападали на меня исподтишка в такие благоприятные минуты, вновь покоряли сердце и вели его туда, куда только хотели. Целыми часами стоял я у стендера. Вокруг меня горело море — море Талмуда из сотен кричащих ртов, которые пели и впадали в экстаз. Мои уста произносили: «omar Abaye», а сердце пребывало в иных мирах.

В первые дни весны я увиливал от ешивы, бегал как сумасшедший по улочкам города, а душа моя билась как птица в клетке. Бежать отсюда, бежать!

Я стал отнимать время у Геморы и тратил его на чтение и письмо. Из-за нехватки книг много не читал, однако научился понимать, хоть и с трудом, русские книги. В то время я читал стихи Фруга в оригинале (на русском) и был в восторге. И сам начал писать стихи. В моих стихах того времени было много искр из собственной жизни. Я сам ощутил, что во мне что-то созрело.

Стихотворение Х.-Н. Бялика «К птице» в литературном сборнике «Pardes» (Одесса, 1892)

Стихотворение Х.-Н. Бялика «К птице» в литературном сборнике «Pardes» (Одесса, 1892)

Моё стихотворение «К птице» было написано в тот период. Это было не первое произведение, которое я отдал в печать. Первым была статья под названием «Идея колонизации Эрец-Исраэль», которую мои друзья отправили в «Га-Мелиц» в том году, и она была подписана моими инициалами Х. Н. Б.

История той статьи и её выхода из печати — отдельный рассказ, продолжать который у меня нет времени. Могу лишь сказать, что я никогда бы не осмелился назвать себя писателем и послать свои произведения в печать, если бы не мои друзья, которые рьяно хлопотали о публикации произведения.

Я здесь лишь упомяну вскользь об одном важном событии, произошедшем со мной. В то время в ешиве лучшими её учениками было создано тайное «национальное общество» с широкой программой малого формата, подобное обществу «Бней-Моше», хотя мы о «Бней-Моше» ещё ничего не слыхали. Я как писатель был принят в это общество и по просьбе друзей написал ту статью как своего рода манифест общества, а последнее отправило её в печать.

В то время были опубликованы первые статьи Ахад-Гаама: «Правда об Эрец-Исраэль» и «Не тем путём»… В нашем обществе обнаружилось два течения: ахад-гаамовское и явицкое, и оба течения прослеживаются в той статье. Объединить эти два контраста мог только воложинский юноша. Я стал ахад-гаамовцем. День, когда читал новую статью Ахад-Гаама, был для меня праздником. Каждое слово, вышедшее из-под его пера, проникало до самых глубин моей души.

Дни идут, и никакого смысла в учёбе я пока не вижу. А между тем суматоха в последние дни ешивы нарастала. Подул новый ветер, и опоры ешивы зашатались. Все видели, что пробил её последний час. После разных манипуляций и уловок, без ведома родных я уехал в Одессу для подготовки, т. е. перед Берлином.

Дикарь, застенчивый и немой, не знающий языка и обычаев, принятых в большом городе, приехал я в Одессу без гроша за душой и со слабыми надеждами. Как только туда приехал, сердце мне подсказало, что уеду отсюда ни с чем. Я видел, что город для меня слишком большой. Такой юноша, как я, может там потеряться, и никто этого не заметит. Именно так и было: шесть месяцев бродил я по Одессе как потерянная овца, голодал, мучился, скитался по подвалам вместе с чахоточными — и никто не обращал внимания на моё одиночество. Я был застенчив и боязлив, чтобы стучать в двери тех, кто имел возможность и желание помочь такому парню, как я. К тому же не знал, где их искать. Один раввин (Абельсон, с чьим сыном я учился в Воложине) в первые дни принял меня у себя дома и нашёл мне урок иврита, а также учителя немецкого языка в доме одного зажиточного еврея-маскила. Но поскольку мои ученики не понимали как следует мой идиш и мои объяснения, а я не понимал язык и объяснения моего учителя, можно себе представить те знания, которые я мог дать и обрести. Во-вторых, я был очень плохим учителем иврита, как и мой немец (агроном К.) был плохим учителем немецкого. Вскоре я начал обучать своего ученика «Исайе», а он меня — «Лессингу и Шиллеру». Ещё одна деталь. Плату я получал небольшую: 10 рублей за 4 часа, не считая ходьбы в Пересыпь и особого времени, которое сам прибавлял к каждому уроку. Эту прибавку я делал с радостью из благодарности к отцу учеников, милому человеку, который платил ни с того ни с сего такому дикарю, как я, 10 рублей в месяц за 4 часа в день. В моих глазах я не стоил и медного гроша.

Каждый раз, когда мне нужно было идти к моим ученикам, я готов был умереть. Мои уроки превращались в ад, в котором я изо дня в день горел и жарился, пока не пришёл ангел смерти и не избавил меня от этого ада. Один из моих учеников умер, и компания распалась (учениками были сёстры и братья, а мой учитель был женихом одной из девушек). Так я остался без заработка и учёбы. И всё-таки я приобрёл немного знаний в немецком языке и прилежно читал русскую классическую литературу.

Однажды я читал свои произведения Лилиенблюму. Он выбрал из них стих «К птице» и велел передать Ахад-Гааму, а тот отправил его Равницкому. Последний включил этот стих в «Pardes», выходивший в то время из печати. Равницкий тоже читал мои произведения, они ему понравились. Он молча приблизил меня к себе. Время от времени я приходил к нему домой, карабкался по витой лестнице до самых небес, сидел напротив него и хлопал глазами: он молчит, и я молчу.

Я сильно голодал… А между тем закрылась Воложинская ешива, чего я больше не мог скрывать от деда (до сих пор он полагал, что я нахожусь в Воложине). И вот мне приходит письмо от житомирских друзей: «Твой дед при смерти. Если до него дойдёт твоя тайна, ты приблизишь его кончину. Приезжай скорее домой!». Я заложил свой узелок с одеждой за 6 рублей и уехал домой. «Всё пропало!» — эта единственная мысль сопровождала меня и овладевала мной всю дорогу.

А в полночь, когда я стоял возле дома деда оборванный, без вещей и стучал в ставни, чтобы мне открыли, только Богу могло быть ведомо, что у меня на душе.

Бывший дом Я.-М. Бялика в Житомире, ок. 2000 г.

Бывший дом Я.-М. Бялика в Житомире, ок. 2000 г.

На пороге меня встретила бабушка, которая вышла открыть дверь. Она совсем сморщилась, позеленела, сгорбилась, стала маленькой — половина бабушки. Её увядшие высохшие губы приклеились к моей щеке. Она меня много раз целовала, а я ей ответил коротким холодным поцелуем для отвода глаз. Бабушка медленно потянула меня во вторую комнату и показала на кровать, стоявшую за затянутой занавесью. Я раздвинул занавесь: там лежал как мертвец мой старший брат, 32 лет.

А дед спал и даже не встал, чтобы встретить меня. Утром я его видел и не узнавал. Ангел смерти глядел на меня из его мутных глаз. Он умирал от глубокой старости. «Шолем-алейхем», которым дед меня приветствовал, был чужим и холодным. Он только уставил на меня свои мутные глаза и молчал.

А ведь этот дед с его внешней суровостью и сухостью так горячо любил меня. Все его письма со строгими предупреждениями и тяжелыми упрёками, которые он посылал мне в Воложин, «внутри» были наполнены болью и большой заботой о моей судьбе. В его в глазах я всегда был единственным духовным наследником в семье. Это он ясно высказал в прошлом году на Пурим во время трапезы всем своим сыновьям и внукам (об этом мне стало известно позже). Он гордился мной в бес-медреше и показывал всем похвальные грамоты, которые получал от главы ешивы. Эти грамоты свидетельствовали о моём прилежании и хорошей учёбе.

Мне вспомнилось, что пять лет назад, когда я хворал серьёзной затяжной болезнью, неожиданно надо мной возник старик в белом халате и талесе (это было на Йом-Кипер). Он стоял у моей кровати, плакал и молился…

— Дед, — произнёс я с трудом, — что ты здесь делаешь?

— Я молюсь за тебя, дитя моё, чтобы ты выздоровел.

— Молись, дед, молись. Даю слово, что буду благочестивым евреем. Буду много учить, когда выздоровею, даю слово.

А сейчас преследует меня отовсюду запах смерти. Я ухожу в бес-медреш. И снова стою на пороге того бес-медреша, где провёл столько лет. Сейчас там пусто, никого нет … Постепенно собрался миньян домохозяев на утреннюю молитву. Торжественная встреча, приветствия. Один из моих дядей подошёл ко мне, похлопал по плечу и сказал с усмешкой:

— Хе-хе-хе, Хаим-Нахман, наконец, ты вернулся к нам…

Это означало: отныне ты — наш брат, нашенский.

Хаим-Нахман в юности

Хаим-Нахман в юности

 А через полгода я стал ихним совсем — женился. Брат умер, дед умер, а я, 19-летний, в добрый час шёл под хупой.

Что было потом, рассказывать не хочу. Довольствуйтесь тем, что было до сих пор. Хочу лишь заметить, что женитьба не остановила моё развитие. Наоборот, после женитьбы, находясь в лесу для торговли, я много учил, читал и совершенствовался до определённой степени.

*

В заключение хочу сказать: все события моей жизни подобны разбросанным фрагментам звуков различных инструментов, каждый из которых играет особую мелодию. Если же они сливаются в некую гармонию, это поистине божественное чудо.

И ещё одно. Все мои силы получили пищу подобно дикой поросли от готового, близкого и пришедшего сверху. А если я добавил что-то своё — да будет за это благословенно имя Господа!

Один, в тёмном уголке рос я всю свою жизнь. Каждый день я рождал и хоронил семь грёз, но никто не обращал внимания. Много сил и ума истратил понапрасну, но никто не понял, никто на это не открыл мне глаза.

Скромные нежные цветы, которые сами по себе распустились в моём сердце, я загораживал своими руками с материнским трепетом, прятал от насмешек хамов, которые меня всегда окружали и глумились над тем, что было моей жизнью.

И моё сердце, моё ядро, которое от рождения было нежным и благородным, покрылось твердой скорлупой, об которую можно сломать зубы. Она предохраняла ядро от ядовитых дыханий, злых глаз и грязных человеческих рук.

Примечания

[1] Из сборника: Bialik Kh.-N. Lider un poemen (на идише). — New York, 1935; p. 273‒290.

[2] По-видимому, имеется в виду ныне несуществующий хутор Града Котелянской волости, в 34 верстах от Житомира. Правда, в «Книге для записки родившихся евреев Ивницкого еврейского общества на 1873 год» (Государственный архив Житомирской области — Ф. 67, оп. 3, д. 466, л. 143об-144) местом рождения Х.-Н. Бялика записано местечко Ивница.

[3] Восточное предместье Смолянка.

 

Источник: https://s.berkovich-zametki.com/y2022/nomer2/lkogan/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru