Ворона натужно каркала не своим голосом, в горле у неё скрежетало и скрипело, и твёрдое «кар» на себя не походило – так, нечто нечленораздельное. Но исправно и исступлённо, через равные промежутки времени, словно выполняя какую-то важную миссию, выдавливала она из себя этот отвратительный, как ножом по стеклу, звук.
Анатолий остановился и поискал глазами ворону. Она сидела на нижней ветке дерева, почти у него над головой, и, вздрагивая всем телом, скрипела, скрипела, скрипела…
«Ворона каркает – быть беде» – явственно услышал Анатолий тревожный шёпот, щекочущий ухо, и луком жареным запахло, и защемило в груди, и страшно сделалось, и радостно, как будто вжался лицом в потом пахнущую тёплую Нюшину подмышку.
Нюша, Нюшечка, няня, нянюшка, рябая, толстая, зеленоглазая – звезда и любовь его странного детства, через которую постигал он многие таинства жизни, природы, женственности и мужского начала в себе самом.
С крестьянской простотой и откровенностью рассказывала Нюшечка ему, несмышлёному малышу, не сказки дивные про волков и царевен прекрасных, а невыдуманные истории из жизни своей и своих всех в войну сгинувших родичей. И про то, как насиловали её, девчонкой, солдаты немецкие, поведала, горя сухими от ненависти глазами, заключив с протяжным, горестным вздохом: «В живых-то оставили, но бабу во мне навсегда сгубили». И притискивая к себе Толика, обожаемого любимца своего, жадно вглядывалась в его лицо, словно бы чего-то ждала от него – опровержения ли, совета ли, помощи?
А он, вжимаясь всем телом в большую и мягкую Нюшечкину грудь, невинно, как младенец, и в то же время стыдливо и жарко, как взрослый мужчина, не понимая ещё в себе этого и смутно лишь сознавая непоправимую Нюшечкину беду, плакал ночами от бессильного желания помочь ей, защитить, отомстить всем виновным, покарать их страшною карой, восстановив тем самым попранную справедливость. Думать так он, конечно, ещё не умел, но чувствовал что-то болезненно и пронзительно острое, и оттого по ночам ему бывало страшно.
Он спал в своей детской, отделённый двумя залами и холлом от Нюшиной смежной с кухней каморки, единственной из всей огромной квартиры оставшейся в памяти живым и тёплым уголком детства. Каморка была наполнена запахами Нюшиной стряпни, косыми солнечными лучами, падающими сверху, из маленького оконца под потолком, их секретами и ожиданием чего-то прекрасного впереди, от чего щекотно делалось его воображению и хотелось смеяться.
Вся прочая жизнь, происходившая в доме и вне его – мама, красивая, стройная, вечно окутанная, как облаком тумана, папиросным дымом, отчего ему казалось, что она живёт и плавает в этом облаке и является ему изредка, как дивная фея из сказки; папа, широкоплечий, с гордо откинутой головой и цепким взглядом больших настороженных глаз за толстыми стеклами очков; их гости, невнятные отзвуки их споров, нестройной разноголосицей проникающие в его с Нюшечкой уединённость – все это было лишь фоном, неотъемлемой, но не насущной частью его бытия.
Потому, быть может, а также по причине своей малолетней неразумности не сразу осознал он большие перемены, происшедшие с ним и вокруг него. Заметил лишь, что они с Нюшей в тот год необычно рано переехали на дачу – кругом ещё лежал снег, и, несмотря на наступившую по календарю весну, было по-зимнему холодно. И дача была не та, не своя, где жили они в прошлом и в позапрошлом и, наверное, в прежние годы тоже, с большой остеклённой цветными стеклышками верандой и открытой террасой с деревянными резными перильцами и балясинами, а совсем другая – подставленный со всех сторон ветрам маленький убогий домишко на краю безлесного поселка. Кроме него и Нюши, были здесь ещё Хозяин и Хозяйка, чужие, неприветливые люди.
Он ничего не понимал тогда в происходящем, но, даже и не понимая, чувствовал, как поселились в нём и рядом с ним непрошенными и жалкими постояльцами, как они с Нюшечкой, бесприютность и грусть, глаза всё время были на мокром месте, он беспричинно капризничал и часто болел ангинами. Нюша с ангельским терпением и покорностью поила его душистыми и горькими отварами и сносила все его выходки, сделавшись ещё более ласковой, чем прежде. Он же, не будучи в силах постигнуть, за что она так любит его, невыносимого, становился ещё невыносимее, доходя до исступления в непреодолимом стремлении вывести Нюшу из себя, чтоб она, наконец, накричала на него или даже побила.
Они теперь спали с Нюшей в одной постели. Засыпая, привычно примостившись в удобной излучине большого Нюшиного тела, он видел чудный сон, как бы являвшийся продолжением его бесплодной и изнурительной дневной борьбы: невесть откуда явившиеся мама и папа вырывают его из сильных Нюшиных рук в тот как раз момент, когда она уже готова опустить на его голую спину сильно скрученную веревочную петлю, которой стегала Хозяйка козу и корову и соседских мальчишек, кого ни попадя. Он вздрагивал во сне от этого несостоявшегося удара и ещё теснее прижимался к Нюше.
Ненароком подслушанный разговор неожиданно переменил всё к лучшему.
– Да не её это ребенок, не знаю, чего она с ним мыкается, – говорила Хозяйка, зло поджимая губы. – Сирота он. Родители, говорит, померли. Да что-то я не верю.
– А что так? – загорелась любопытством соседка.
– Да ежели померли, чего ж квартиру ихнюю городскую бросила?
– Ну?
– Больной, говорит, мальчик, воздух ему нужен. Больной-то, может, и больной. А вещи где? А деньги? Нет, что-то здесь не так.
– И правда, – растерянно протянула соседка, видимо, как Толик, не понимая хозяйкиных намёков. – В приют бы что ль отдала, чего мучиться, – невпопад закончила она, потеряв интерес к разговору.
И он беззаботно побежал было дальше, на ходу забывая услышанное, как вдруг резко остановился, чуть не упав, поражённый внезапной догадкой: это о нём и о Нюше говорила Хозяйка, это он сирота, его родители померли. Это всё о нём и в приют тоже надо отдать его?
И со всех ног, обжигаясь крапивой, падая и обдирая в кровь и без того разодранные коленки, ничего не видя от застилавших глаза слёз, чувствуя на губах их солоноватый вкус и слизистую слякоть под носом, машинально размазывая всё это по лицу рукавом рубахи, он мчался к дому, к Нюше, за правдой.
Нюша гладила, стоя к нему спиной. Он врезался в неё сзади с размаху, обхватил руками, чувствуя, как бьётся, клокочет в горле сердце от бешеного бега и раздирающий душу тревоги, выдохнул:
– Нюшечка, где мои мама и папа? Где они?
Нюша долго успокаивала его, вздрагивающего и всхлипывающего, утирала ему слёзы, от которых промокло уже её платье, и тихо, напевно и бесконечно шептала:
– Они приедут, они приедут, уехали и вернутся, обязательно вернутся… А мы с тобой их ждать будем… Мы будем их ждать, и они вернутся…
Он так и уснул под это «приедут-приедут»… «вернутся-вернутся», как под перестук колёс, убаюкивающий, успокаивающий.
В марте Толика должны были принимать в пионеры. Не умея объяснить себе, чего именно ждёт он от этого события, не понимая, что изменится в его жизни после того, как будут произнесены давно уже выученные наизусть слова торжественного обещания: «Я, юный пионер Советского Союза…» – он страстно мечтал об этом дне. Он даже ложился спать пораньше, обманывая время и себя, чтоб сократить расстояние, отделяющее его от заветного дня. Несколько раз тайком от Нюши он примерял перед зеркалом свой новенький шёлковый галстук, сам себе отдавая пионерский салют, и сердце восторженно замирало от сопричастности к чему-то великому, постичь которое он был не в состоянии, но от чего всё время теснило в груди и губы сами собой складывались в улыбку.
Но вот, наконец-то, не после-после-после, а уже завтра, и в предвкушении этого завтра он не спал всю ночь.
А утром всё пошло шиворот-навыворот.
Вместо радости – слёзы, вместо красного галстука – красно-чёрный бантик, вместо торжественной линейки – траурный митинг. И главное, вместо радостного воплощения – горькое, как Нюшины отвары, разочарование. И обида, и злость, и досада, бессильные, неизвестно к кому обращённые и оттого ещё более острые, жгучие. И слёзы, слёзы, слёзы…
В этот день плакали все. И в этом всеобщем плаче, как в большом хоре, он неожиданно потерял свой голос, свою мелодию.
Ему расхотелось плакать до такой степени, что когда во время траурного митинга в школе большая и толстая директриса, взобравшаяся на табурет для зачтения некролога, грохнулась на пол, издав странный булькающий звук, словно захлебнулась всхлипом, оборвавшимся на высокой ноте, он громко рассмеялся. Это было, в самом деле, ужасно смешно: и то, как она вскарабкивалась на табурет, и как стояла на нём, с трудом сохраняя равновесие, напоминая дрессированного льва на тумбе, которого когда-то давным-давно видел он в цирке, и уж тем более её падение. Он никогда в жизни не видел ничего более уморительного.
На него испуганно зашикали со всех сторон, по залу короткой дробью пронёсся смешок, Толик стиснул зубы и до конца митинга давился смехом, аж вспотел от натуги.
А вечером он вдохновенно лицедействовал перед Нюшей, изображая падение директрисы, и они хохотали до слёз, и Нюша зажимала ему и себе рот ладонью и, кивая на перегородку, за которой жили хозяева, шептала: «Тише, тише».
Глаза у неё были весёлые-весёлые, брызгами летели ему в лицо смешинки, как конфетти из новогодней хлопушки.
Толику тоже сделалось совсем весело и легко. Он вспомнил, что когда у соседки напротив в прошлом году умер муж, разноголосые причитания и душераздирающие вопли два дня заглушали все уличные шумы, а на третий день к вечеру оттуда долетали оживлённые вразнобой голоса, смех и даже пение. И он подумал, что сегодняшний день уже прошёл, и значит послепослезавтра он, может быть, станет пионером. Чего тогда убиваться?!
Уже почти засыпая, он вдруг спросил:
– Нюшечка, а ты почему сегодня не плачешь? Все плачут, а ты нет?
– Не знаю, миленький, – серьёзно и задумчиво произнесла Нюша. – Мне кажется, что всё будет хорошо.
Она помолчала ещё и сказала, словно разговаривала сама с собой:
– Не знаю, но мне почему-то так кажется.
Таким неожиданным разговором закончился этот день, памятный тем, что он не стал пионером, день несбывшейся мечты, непраздник. И лёгкой позёмкой клубится из того марта в сегодня досада, сродни затаённой детской обиде, на того, кто своей неожиданной смертью однажды испортил ему праздник.
Через год вернулись родители. Сначала отец, а через некоторое время мама. Толика это очень удивило, раньше, насколько он помнит, они всегда приезжали вместе, и он считал, что отпуск – это так же, как Новый год или день рождения, праздник, когда в доме гости и весело и много подарков. Это были неясные, почти утраченные, но его собственные воспоминания о прежней жизни – загорелые, радостные, взволнованные лица, диковинные угощения, которые тут же надо было отведать, суета, суматоха и смех, и поцелуи, и объятия, и громкие, бестолковые восклицания, когда никто никого не слышит, охваченные общим возбуждением.
Всё остальное Толик помнил Нюшиной памятью, по её рассказам, обстоятельным и живописным, с множеством удивительных подробностей. Он перебирал её рассказы, как картинки детского лото, выбирая самое интересное, воспроизводил эти картинки в своём воображении, и позже ему уже казалось, что он, в самом деле, всё это видел. Пожалуй, это была самая любимая его игра.
С возращением родителей игра закончилась.
Вообще, это событие внесло полную сумятицу в его жизнь, изменило всё и отнюдь не в лучшую сторону.
Надо сказать, что он не скучал без родителей, не ждал их, и если б не Нюша, постоянно напоминавшая ему о них – то просто разговорами, то неожиданно маленькой пирушкой по случаю маминого дня рождения, то подарком ему от мамы и папы, он бы их забыл. И жили бы они вдвоём с Нюшей замечательно хорошо, и никто никогда не помешал бы им.
Но родители приехали.
Толик не узнал их. Сначала отца, потом и маму. И не просто в первый момент не узнал, потому что отвык и фотографий все эти годы не видел, а в воображении жили послушные персонажи, которые видоизменялись в зависимости от обстоятельств, что нисколько ему не мешало, а, напротив, делало игру более привлекательной – он не узнал их совсем и навсегда. Эти чужие, некрасивые, чем-то неприятно выделяющиеся среди всех окружающих люди были ужасно несимпатичны ему, хуже даже, чем Хозяин с Хозяйкой.
Обросший клочковатой бородой, но совершенно при этом лысый отец, почти ослепший, с гнилыми зубами, он был невысок и худ и ничем, даже отдалённо, не походил на того, кого теперь, казалось Толику, он хорошо помнил, и знал, и любил. А мама, господи, эта жалкая старуха с впалой грудью, с кожей, цветом и сухостью напоминавшей пергаментную бумагу, с изуродованными, распухшими руками и невыносимым кашлем, то и дело душившим её долгими, изнурительными приступами, – какие бантики! какие рюшечки! какие кудри! Он нарочно выуживал из своих и Нюшиных воспоминаний эти милые и тем более неуместные сейчас мелочи, собирал их в гирлянды и мысленно примерял к ней – о, боже, как это всё ей не шло.
Толик изо всех сил старался делать вид, что ничего не произошло: ну, приехали, ну, кашляет, ну, тесно стало. Ему-то что? Он посвистывал, независимо засунув руки в карманы брюк, и старался как можно меньше бывать дома. И только подгоняемый Нюшиными шлепками и тычками, её нешуточно сердитым шёпотом, нехотя подходил к отцу или к матери, показывал свой дневник и, невыразительно глядя в сторону, говорил:
– А я сегодня две пятёрки получил, по географии и по алгебре.
Отец как-то нарочито оживлялся и восклицал:
– Да? Ну-ка, покажи, сынок.
Будто вид этих пятёрок мог что-то объяснить ему.
А мать протягивала к нему дрожащую руку и гладила по волосам или, что того хуже, пыталась обнять его. Он весь выгибался, стремясь выскользнуть, увильнуть, это объятие пугало его. Он звал Нюшу, ища у неё защиты, но та говорила недовольно, подавая ему за спиной матери какие-то знаки:
– Да что ты такой дикий, Толик, обними маму покрепче.
Мать вздрагивала, оглядывалась, опускала руки, глаза её наполнялись слезами, она еле слышно шептала:
– Он меня не любит, боится… боится и совсем не любит.
И она начинала кашлять.
А Толик мчался прочь, подальше от душу разрывающего кашля, от этой старухи, обнять которую боялся из страха превратиться в нечто такое же безобразное, как и она сама, от сострадания и любви, которых не понимал, но чувствовал мучительным до тошноты желанием расколдовать её, чтоб оборотилась она тем прекрасным и нежным, что в их с Нюшей воспоминаниях звалось «мама».
Но он был уже взрослым и знал, что никакого колдовства не существует. И потому мечтал, чтоб она исчезла. «Пусть лучше её не будет, раз она такая», – эта мысль пришла ему в голову в тот день, когда он впервые увидел мать.
Она неслышно возникла на пороге комнаты, обвела всех блуждающим, медленным, словно ищущим чего-то взглядом и сразу же зашлась в кашле. У Толика что-то оборвалось и сдвинулось в душе от этого кашля, и он хотел зажать уши руками, но Нюша, крепко схватив его за запястья, сдавила их, как наручниками, и долго не отпускала.
Мать перестала кашлять и, словно повинуясь этому сигналу, отец, с трудом передвигая ноги, подавшись всем корпусом, будто пересиливая какую-то невидимую силу, пошёл ей навстречу. Сойдясь почти вплотную, они припали друг к другу с бессильно обвисшими вдоль тела руками и надолго застыли в этой неловкой и молчаливой неподвижности, словно играли в «замри» и «молчанку» одновременно. В комнате было тихо-тихо, и только Толино недовольное сопение да Нюшино сдавленное рыдание, прорывавшееся сквозь плотно прижатую ко рту ладонь, выдавали здесь чьё-то присутствие.
Толик не понимал, отчего плачет Нюша. Почему настойчиво отворачивает его голову в сторону и чем так притягивают его взгляд эти две странно оцепеневшие фигуры. Бессловесные, бездыханные, словно бы неживые, слившиеся в несуразном необъятии, безмолвным своим присутствием они давили на его психику. Ему сделалось страшно, страх пробрал его до самых кишок, и его ни с того ни с сего вырвало.
Вокруг него засуетились, забегали, он испытал, как обычно бывает после рвоты, лёгкость и освобождение, словно выплеснул вместе с блевотиной то необъяснимое, что чуть не задушило его.
И с этой минуты он стал страстно мечтать о том, чтобы родители снова исчезли, как несколько лет назад, незаметно и надолго. Тогда он опять с наслаждением слушал бы Нюшины рассказы о них, упоённо сочинял бы сам, давая волю своей фантазии, всё по-прежнему было бы окутано пеленой таинственности из-за строжайшего Нюшиного наказа ничего не говорить о родителях. И, верный данному ей слову, он гордо нёс бы в себе свою тайну, не пустячный секрет, который есть у каждого мальчишки, а настоящую – он это нутром чувствовал – взрослую тайну. И даже можно было бы ждать их, только чтоб они подольше не приезжали, не разрушали волшебное очарование игры и этого таинства.
Это была, наверное, самая заветная мечта его жизни. Ни о чём более он не мечтал уже после с такой яростной одержимостью. И именно этой его мечте суждено было сбыться в то время, как совершенно иная участь постигала одно за другим прочие его стремления, вожделения и страсти.
Правда, и она всё же сбылась лишь наполовину.
Словно откликнувшись на его молчаливый призыв, ушла из жизни его мать. Она тяжело и долго болела, сотрясая своим кашлем хлипкий домишко одинокой, глуховатой и слегка тронутой в уме старухи, у которой поселились они после очередного скандала, учиненного Хозяйкой.
– Люди добрые! – вопила та, выскочив на улицу. – Помогите, люди добрые!
Можно было подумать, что её режут, хотя Нюша, выбежавшая за Хозяйкой следом, лишь тянула её за рукав к дому и что-то тихо и миролюбиво шептала.
Здесь любили скандалы, и соседи повысыпали из домов, привлечённые её криком. Когда зрителей набралось достаточно, Хозяйка оттолкнула Нюшу и заорала, тыча ей в грудь пальцем, как пистолетом:
– Мало ей того, что шпионов в моём доме поселила, мало! Так они же ещё и чахоточные.
Она набрала воздуху в лёгкие, словно собираясь нырять, и снова открыла было рот, но Нюша, размахнувшись, изо всех сил ударила её по лицу и, не оборачиваясь, пошла к дому. Толик обомлел от страха, но скандал неожиданно прекратился. Оторопевшая Хозяйка, стоя посреди двора, хлопала себя руками по бёдрам, будто изображала курицу, и безмолвно разевала рот, соседи стали расходиться, неудовлетворённые зрелищем, а они начали увязывать узлы, готовясь к переезду.
Новая хозяйка всё время невпопад улыбалась, выпростав из-под платка уши, чтоб лучше слышать. Но, видимо, всё равно ничего не слышала, ничего не понимала, и в этой её отрешенности от всего сущего была какая-то притягательная сила. Толику она даже нравилась, он называл её «бабуся» и, глядя на неё, тоже улыбался, как и она, бессмысленно и неуместно.
Если бы не она, ему не пережить бы, наверное, те дни одинокого страха перед непостижимостью происходящего.
Страх этот скользкой гадюкой вполз в него в ту минуту, когда Нюша, глотая слёзы, шепнула ему, без голоса, одними губами:
– Толечка, иди, простись с мамой, она умирает.
Гадюка холодным клубком свернулась в животе, и, боясь её потревожить, Толик застыл, словно окаменел, и сколько ни трясла его Нюша, оставался недвижим и глух, и нем.
– Оставьте его, Нюша, не заставляйте делать то, чего он не хочет.
И после короткой паузы:
– Ты прав, мой мальчик, твоя мама ещё не вернулась.
Этот голос, знакомый, звонкий, чистый, прорвавший из туманного далёка, заставил его вздрогнуть, гадюка мгновенно развернулась, гадючье жало вонзилось ему в сердце. На какое-то мгновение он словно бы отключился, уносясь вслед этому голосу, стремясь настигнуть, поймать, удержать, а придя в себя, услышал надсадный кашель, тяжкие, долгие всхрипы и затем громкий, взахлёб Нюшин плач. Она, наконец, дала себе волю и выла, изливая слезами и криком своё горе, сострадание, жалость, всё напряжение последних лет и страх перед будущим и что-то ещё, чего Толик не понимал, о чём он и думать не мог по недомыслию.
Он не плакал вовсе. Он ждал, когда гроб заколотят и закопают в землю, и всё это, наконец, кончится. И начнётся другая жизнь. Конечно, остался ещё отец, но отец – это ничего, он им не помешает, будет сидеть в своём углу и читать и что-то записывать и снова читать. И пусть Нюша с ним сейчас не разговаривает, это пройдёт, она всё забудет, в конце концов, нет ничего особенного в том, что он не стал целовать умирающую, тем более – она сама призналась, что она ему никто.
И всё же вместо радостного и утешительного облегчения от того, что её больше нет, он пребывал в состоянии бесчувственного отупения и вместе с тем какого-то цепенящего, неопознанного предчувствия. Так бывает – пробуждение среди ночи спасает от неминуемой, казалось, катастрофы, чуть не поглотившей тебя, а что это было – неизвестно. Только бешено колотится сердце.
Он неотступно ходил за бабусей-хозяйкой, то и дело заглядывая ей в лицо, с которого не сходило выражение безмятежной ясности, будто смерть так же проста, и естественна, как пение птиц и лай собак, и дождь за окном, и весенняя трава на дворе, пробивающаяся сквозь омертвелую прошлогоднюю листву, и весь окружающий мир, и она в нём со своей затянувшейся, как долгая осень, старостью.
Она часто и мелко крестила то себя, то покойную, шептала что-то неразборчивое, но утешительное, ритмом ли, тембром ли, задушевностью. Отец несколько раз пытался прервать её: «Не надо этого, не надо», но она знала, что делает, и ни в чьей указке не нуждалась.
С тех пор, как мать положили в гроб, Толик старался не смотреть в ту сторону, и только в последнюю минуту, как будто повинуясь чьему-то повелению, поспешно заглянул под опускающуюся крышку. И такой закатил рёв, до икоты, до судорог, что его, дылду, пришлось нести домой с кладбища на руках.
И на всю жизнь наказал себя этой поспешностью, потому что, сколько бы и когда бы ни пытался он вспомнить после мамин облик, специально настраивая себя и подготавливая, видел лишь это искажённое болью, перекошенное в невысказанном крике, напряжённое и несчастное лицо.
И всякий раз, бывая на чьих-нибудь похоронах, он пристально и пристрастно вглядывался в безмятежные и отрешённые лица покойных, отринувших от себя всё земное и принявших смерть в открывшейся им истинной её сущности, остающейся тайной для всего живого. И с горечью думал о том, что только его бедная мать и там не обрела этот вечный покой, к которому испокон веку стремится душа человека.
И винил в этом почему-то себя. В первую очередь себя.
Впрочем, реестр своих вин он вёл в высшей степени педантично, время от времени пересматривая его и дополняя, дабы самый взыскательный и дотошный ревизор, если бы такой вдруг объявился, не смог бы обвинить его в сокрытии и фальсификации истины.
И хоть вины эти были большей частью нечаянные, непредумышленные, проистекающие в основном, от незнания и неразумности, он не склонен считать своё тогдашнее несовершеннолетие смягчающим и объясняющим всё обстоятельством. Сегодня, в сорок шесть, он полагает, что и в шестнадцать человек тоже обязан думать, владея достаточно развитым мыслительным аппаратом.
А тогда, собираясь получать паспорт, он, досадливо морщась, как при любом разговоре с отцом, нетерпеливо выслушал его неожиданную и странную просьбу. От волнения сбиваясь и путаясь, то переходя на шёпот, то напряжённо взвизгивая, отец просил, чтобы он записался в паспорте на его фамилию.
– Теперь можно, теперь всё хорошо, – счастливо улыбаясь, твердил он и совал Толику в руки какие-то бумажки.
– Теперь всё хорошо, – он смеялся и смахивал слёзы. – Бедная мама не дожила.
Нюша тоже что-то говорила и тоже протягивала ему какой-то документ.
Толик знал, что носит Нюшину фамилию, когда-то она рассказала ему, что выправила его метрику, и, пока мама и папа не приедут, он будет Анатолий Федорович Попов.
Новая фамилия сразу же пришлась ему по душе. Это позже он узнал о знаменитом однофамильце – изобретателе радио и насчитал как минимум двадцать Поповых, вписанных в Большую Энциклопедию – академиков, художников, писателей и даже революционеров. Тогда же, в детстве, он лишь с облегчением подумал, что дразнить его будут, в крайнем случае, только попом и ничего обидного и унизительного в этом не будет – ну, поп и поп, подумаешь.
А со старой фамилией Беленький ему с его смоляными кудрями доставалось такое, что и вспоминать страшно – и мелом посыпали, и известкой мазали, чтоб привести в соответствие, и всякие другие пакости придумывали. А он, маленький и беззащитный, терпел и даже Нюше не смел пожаловаться, потому что самый старший из его мучителей третьеклассник Васька Вдовин, рыжий и косой, приперев его к стенке, странно вращая своими косыми глазами и зловеще улыбаясь, говорил, безобразно картавя, бог знает кого при этом передразнивая, так как сам Толик давно и чисто выговаривал букву «р»:
– Ну, что, евррейчик, бррынзы хочешь? Накоррмлю, если пикнешь!
И хоть Толик знал, что брынза – это почти что сыр, ему делалось так страшно, что он готов был умереть, только чтоб это никогда больше не повторилось. А вокруг все веселились и прыгали, и строили дурацкие рожи, будто им показывали весёлый аттракцион.
Отцу он ничего объяснять не стал, только, молча, вернул ему сохранённую Нюшей подлинную метрику и две отпечатанные типографским способом справки, выданные гражданину Беленькому Якову Ильичу и гражданке Беленькой Лилии Семёновне в том, что… и далее со ссылкой на статьи и параграфы Уголовно-процессуального кодекса РСФСР – полностью реабилитированы.
Репрессированы, реабилитированы – два этих слова, противостоящие друг другу в своей изначальной сути, в системе нравственных оценок человеческих поступков, вопреки их истинному смыслу, стояли для него в одном ряду событий странных, необъяснимых, окружённых кривотолками и разноречивыми суждениями. Он отторгал от себя всю эту неразбериху, не желая, чтоб это имело к нему какое-то отношение.
– Я не буду менять фамилию. Мне это ни к чему, – спокойно сказал он и только годы спустя понял, какую смертельную рану нанёс отцу.
Только годы спустя.
Нюша потом рассказала ему, что вскоре после этого разговора отец сжёг свои дневники и письма, долго глядел на догорающее пламя, затем сгрёб золу в совок, ссыпал в ведро и глухо, ни к кому не обращаясь, сказал:
– Прижизненная кремация, акт самосожжения. Пусть будет так.
Нюша старалась передать отцовские слова точь-в-точь и, чуть споткнувшись, сказала «креминация». Толик помнит, как пронзила его жалость к ней, малограмотной, сумевшей, однако, всё понять и совместить в своей душе, и к отцу, который, несмотря на её преданность, нёс до конца крест своего гордого одиночества.
Отец в последние годы жизни практически не разговаривал с ним, только по общим бытовым надобностям. Да и ему не до того было. Детство кончилось, и время понеслось вскачь.
Ему хотелось всё охватить – увидеть, услышать, прочитать, он, как губка, впитывал в себя окружающий мир, пил его взахлёб, залпом, попёрхиваясь, не чувствуя вкуса и утоления. Одолевала жажда – ещё, ещё, ещё. Всё приходилось брать штурмом, и он не жалел усилий, подстёгиваемый азартом толпы. Казалось, насыщение никогда не наступит, он чувствовал себя на гребне событий и мечтал совершить что-нибудь достойное происходящего.
Он был молод, полон сил и весь устремлён вперёд, вперёд в манящее и многообещающее завтра. До прошлого ли тут, до углублённого ли анализа эпохи, странной, страшной, великой. Не ума, а времени не хватало – так бы, наверное, подумал он, явись ему этот вопрос тогда. Главное было – не упустить сегодняшнее, злободневное.
Это в эпохальном, так сказать, масштабе. А вокруг себя, в таком возвышенном настроении, что мог узреть он, кроме пресного и нудного бытия, в котором и было всего лишь – отцовское демонстративное молчание, будто тот постоянно бросал ему перчатку, не замечая, что сыну некогда принимать этот старомодный вызов, да Нюшино страдальческое брюзжание, что невнимателен к отцу, который для него… для которого он…
А что они друг для друга – не помнит, не слушал, не до того было.
Имя сменил: не отзывался на Толика, Анатолий – представлялся по-взрослому. Мнил себя настоящим интеллектуалом, самоучкой и самородком, ещё чуть-чуть и интеллигентом. И вдруг понял, что круглый дурак.
Только понял это слишком поздно. Уже не было в живых ни отца, ни Нюши, не было полюса, по которому он мог бы держать стрелку своего компаса. Он остался один в дремучем лесу своего вдруг открывшегося ему невежества, неведения и мучительных сомнений. И дорогу искал на ощупь, шаг за шагом, боясь сбиться с пути ещё раз и навсегда.
А когда умер отец, он был выпускником физфака МГУ, влюблённым и счастливым, собирался жениться и перебраться в большую четырёхкомнатную квартиру своей невесты в доме на 1-й Мещанской улице, который почему-то называли «кремлёвским». Тамара жила вдвоём с матерью, её отца, генерала, к тому времени уже не было в живых, и посему он абсолютно не возбуждал Толиного интереса.
Его удивило, что на похоронах отца было много незнакомых людей, которые помнили маму, Нюшу, его маленьким мальчиком, их старую квартиру. Поминки затянулись, много говорили о прошлом и плакали, объединённые какой-то общей болью. Он чувствовал себя чужим на этой тризне и только целуя на прощание распухшее от слёз, несчастное и потерянное Нюшино лицо, полное, мягкое и родное, он прижался к ней с внезапно из детства нахлынувшей жаркой нежностью и подумал, что вот она осталась совсем одна и кроме него теперь некому о ней позаботиться.
И сгоряча ляпнул:
– Нюшечка, ты будешь жить с нами. Для чего нам на троих столько комнат. Внуков будешь нянчить, Нюшечка. А по ночам мы будем с тобой секретничать. А, Нюшечка?
И что-то размякло в груди и ощутил голыми пятками скользкую прохладу паркета и мурашками по спине холодок страха, и затаённую гордость, что вот опять преодолевает себя и идёт через тёмную, полную таинственной тишины, таящей в себе бог знает какие опасности, зловещую пустоту квартиры, и наградой ему будет Нюшина радость, которую не сможет она скрыть самой строгой строгостью. И обогреет его, и обласкает, и уложит поудобнее, и нашепчутся они вволю, о чём никому другому неведомо, кроме них, и после она отнесёт спящего Толика в его кроватку со всеми необходимыми предосторожностями, чтоб эта их тайная ночная жизнь никогда никому не открылась.
Сокровенная тайна. Только с Нюшей узнал он, что это такое. Только Нюша и могла бы после смерти отца рассказать ему о том, что теперь, с таким опозданием, мучило его. Но и Нюшу он ни о чём не спросил. Не до того было.
Женитьба, защита, теща, первенец – сын, названный именем покойного тестя, покупки, поездки, кандидатский диплом, снова ребёнок, на сей раз девочка, тёщиным именем одаренная. Столько всего навалилось, событие за событием, шагом, рысью, галопом – всё казалось важным и всё хотелось успеть, не упустить свой шанс, не отстать от других, быть лидером, форвардом, флагманом.
Быть может, он загнал бы себя в этой бешеной гонке, а может, обрёл бы в ней истинное своё счастье. Но тут случилось неожиданная остановка на полном ходу, как будто стоп-кран сорвали. Причина самая что ни на есть житейская – он получил телеграмму, что Анна Фёдоровна Попова скончалась и похоронена тогда-то и там-то, а перед смертью наказала сообщить ему, что и было исполнено. И кое-какие ещё подробности излагались в пришедшем следом письме – Нюша оставила ему какое-то имущество, и его просили приехать или выслать для оформления необходимые бумаги.
Нюша, Нюша, Нюшечка!..
Он был контужен Нюшиной смертью. Не убит, не ранен, а именно контужен, но последствия этой контузии сказались не сразу.
Поначалу он горевал и корил себя, как часто бывает перед лицом смерти, за то многое, к чему уже давно привык, перестал придавать значение и даже начал понемногу забывать.
Конечно же, Нюша не переехала в «кремлевский» дом. Она тогда же сразу, уверенно и спокойно сказала, как отрезала:
– Да что ты, миленький, не примут они меня. Я же им никто. В деревню поеду, к своим.
А он, в душе уже благодарный ей за то, что отказалась, отвергла его столь опрометчивое и непродуманное, ни с кем не согласованное предложение, принялся с пылом и жаром уговаривать её, убеждать и настаивать.
И наперёд уверенный в Нюшиной правоте, привыкший доверять во всём её чутью, безошибочному, будто она ясновидящая, всё же ошеломил тёщу и жену своей дерзостью.
– Да ведь она тебе никто, Анатолий. С какой же стати? – сказала тёща Нюшиными словами, с интонацией безоговорочного неприятия.
– Ну, почему же никто, мама? Она его мачеха, – сказала любившая во всём точность Тамара, не переча, однако, матери, не выставляя этот довод в противовес сказанному, как контраргумент.
– Она не мачеха, – вскинулся он, хотя какое это имело значение, всё и так было ясно.
– Ну, как же не мачеха, ведь твой отец жил с ней, – продолжала въедливо уточнять Тамара.
– Он с ней не так жил, – почему-то покраснев, пробурчал он.
– А как же, Толюнечка? – вкрадчиво и неприятно улыбаясь, уточнила Тамара.
Он смешался, а тёща, привыкшая всегда побеждать, удовлетворённо подытожила:
– Ну, вот я и говорю – никто.
Этот разговор оставил двояко неприятный осадок – и оттого, что не сумел отстоять Нюшу, оставив её с глазу на глаз с её непоправимым и незаслуженным одиночеством, и оттого ещё, что Тамарин намёк на Нюшино сожительство с отцом неожиданно зацепил его, пробудив запоздалую ревность. К отцу или к Нюше, не мог он понять. И к этой необъяснимой ревности примешивалось совсем уж нелепое чувство, что его одурачили, обвели вокруг пальца.
Абсурд и бред, конечно, но на какое-то время помогло – усыпило взвинченную совесть. А дальше всё как-то пошло-покатилось: намерения чаще всего оставались намерениями, словами – пустыми звуками или знаками в зависимости от формы выражения, от всякого недовольства собой находилось лекарство. Не он первый, не он последний.
И всё казалось легко поправимым.
Теперь душа выворачивалась наизнанку от горечи и боли. Их с Нюшечкой близость, сродство, его пылкая и тайная любовь к ней, всё светлое и нежное, надёжное и доброе, его защищённое и спасённое детство – всё это она, Нюша. Нюшечка! «Оборвалась связь времён» – слова были чужие, а ощущение от них до одури своё. Без Нюши он был никто, ничто, ничей, без роду и племени.
Его никто не понимал, он всех раздражал своей ипохондрией. Тут и начали проявляться первые признаки контузии.
Дома ли в кресле, в полной расслабленности и отключённости от всех раздражителей, один на один с телевизором, в театре ли, в кино ли, в суете и праздничной приподнятости какого-то торжества, во внешне сухой и деловитой, но раскалённой изнутри добела всякого рода невысказанными противоречиями атмосфере очередного сверхважного заседания кафедры он вдруг, не ощутив никаких симптомов физического преображения или признаков перемещения в пространстве и во времени, обнаруживал себя на краю безлесного посёлка в маленьком убогом домишке, подставленном со всех сторон ветрам.
Он видел отца, который часами, сидя у маминых ног, целовал и гладил её изуродованные руки, а мама говорила тихо и быстро, часто вздрагивая и оглядываясь, будто за спиной у неё стояло что-то зловещее и угрожающее, что могло помешать ей договорить. Но ей мешал лишь собственный кашель. Отец никогда не перебивал её.
В то время Толик жил под постоянный аккомпанемент маминого возбуждённого шепота. Иногда, даже ночью, проснувшись по нужде, он слышал тот же шелестящий звук. Он помнит, как это раздражало его, хотелось сделать что-нибудь, сломать, как ломают надоевшую заводную игрушку, чтоб она перестала трещать.
Но мамин завод оказался недолгим, она замолчала навсегда.
Тогда заговорил отец, и в шумовом оформлении Толиной жизни изменились лишь частота и тембр звучания, да добавились неумелыми аккордами Нюшины охи, ахи да всхлипы.
В своих неожиданных галлюцинациях Анатолий и теперь всё видел, слышал и даже обонял так же остро и чётко, как тогда: раздражающий, влекущий со двора в дом запах жареной картошки, скрип половиц, треск продавленного матраца и мамин шёпот. Каждый звук, но ни одного слова.
Он напрягался до полного изнеможения, пытаясь усилием памяти, воли, очнувшегося, наконец, от летаргического сна сознания восстановить утраченные, пропущенные, не услышанные слова, такие теперь необходимые, обретшие высший смысл, важнее которого не было ничего в его жизни.
От бесплодных усилий у него вконец расстроились нервы, и заботливая тёща расстаралась – его отправили в какой-то закрытый санаторий. Там его нашли в полном порядке, только чуть подуставшим, окружили вниманием и заботой по высочайшему разряду. Он принимал предписанные процедуры, не смея никому признаться в том, что пытается услышать прошлое, и потому все изыски и деликатесы фешенебельного курорта бессильны помочь ему. Он мучился тем, что занимает чужое место, и с нетерпением невольника ждал конца срока пребывания.
Он был уверен, что его болезнь неизлечима. Однако месяц роскошной и праздной жизни, пусть и отягчённой внутренними противоречиями, не прошёл бесследно. Он несколько успокоился и примирился со своим душевным разладом, пришёл к выводу, что, в конце концов, никому не дано возродить прошлое, отреставрировать его, как старую заезженную граммофонную запись. И любой здравомыслящий человек не может не считаться с этим.
И всё же, всё же…
Ликованием и гордостью наполнялось его сердце, когда в насупленном от обиды изломе тонких белёсых бровей своей дочурки узнавал он мамино, силившееся казаться строгим лицо, или в походке и фигуре старшего сына – отцовскую уверенную поступь и стать, запомнившиеся с детства. Анатолий искал это сходство, ловил в нюансах и ракурсах, в непроизвольном движении или взгляде, не надеясь, что это может послужить ему хоть каким-то оправданием. Нет, конечно же, нет, он просто находил в этом самому себе непонятное утешение, приют.
И потому с трудом сдерживал себя, когда во всём старавшаяся угодить мамаше Тамара с умилением щебетала:
– Гляди, Толюнечка, дочурка – вылитая мама. Видишь? А сынуля – копия моего отца, да, мамочка?
Они посягали на тайное его прибежище, хотели лишить последнего оплота. Но он не желал сдаваться и занимал круговую оборону, прекрасно, впрочем, понимая, что его агрессивность к окружающим объясняется лишь полным и ясным осознанием своей вины, единственно и только своей.
Его контузия, носящая волнообразный, сезонный, как аллергия, характер, особенно в полную силу проявлялась ранней весной.
Едва лишь наступал март, чёрной ниточкой связывающей многие события его жизни, последним из которых в цепи уже случившихся была Нюшина смерть, Анатолий начинал бессознательно, как чётки, перебирать эти чёрные бусины, нанизанные на чёрную нить, и словно бы становился дальтоником. Если бы его спросили, какого цвета март, он, не задумываясь, ответил бы: «черный».
И вместе с тем у него обострялось зрение и слух: он видел то, чего не было, и всякий раз ему казалось, что вот-вот и услышит то, что невольно когда-то прослушал.
Вот-вот…
«Ворона каркает – быть беде» – донёсся тревожный, щекочущий ухо Нюшин шёпот. Дочка рассмеялась звонким маминым смехом: «Не дурите ребёнку голову, Нюша, ворона не виновата, что по-другому говорить не умеет. – Смотрит на него: – Так говорила бабушка, я знаю».
Так, так, родная.
Всё стало на место. Мама вернулась.