Я летчик. Вообще-то я погибший летчик и, скорее всего, даже военный летчик. Они погибают чаще, чем гражданские, потому что летают на огромных скоростях, делают бочки, входят в штопор и не всегда из него выходят. Может быть, я даже летчик-испытатель. Да, я военный летчик-испытатель, герой и все такое. Класс!
Как это произошло со мной, не помню, несмотря на то, что Лидка еще сегодня утром, пыталась рассказать. Утром после дня рождения и через похмелье ее слова не проникали. Я мыл на кухне посуду, пока Лидка курила в постели и, перекрикивая телевизор, сообщала факты из жизни моей бывшей жены. Они дружат. Она думает, мне интересно. И мне интересно, если бы не похмелье, не шум крана, не звяканье сковородок. Очень интересно. А вечером я собрался в Москву, где ждет меня друг, вернувшийся из далекой страны, где красивые блондинки с серыми глазами смотрят на горы с названиями, которых не выговорить даже пьяным.
Потом мы ели глазунью, я пачкал бороду, а Лидка вытирала ее салфеткой, перегнувшись через стол так, чтобы я увидел ее худую в маленьких прыщиках грудь в разрезе махрового халата. Халат ей сильно велик, – конечно, ее сорок четвертый против моего пятьдесят второго! Она нарочно так сделала, чтобы я видел. Они все так нарочно делают, я помню по кинофильмам. Но и я прикинулся, что не замечаю, что у меня болит голова, что я вообще инфантильный тюфяк. Хотя мне и притворяться для этого не надо. Все и так знают, что тюфяк. К тому же еще и летчик.
От меня ушла жена. Она ушла от меня два года назад на такси в четыре утра после вялого, ненужного обоим и потому уныло безвкусного скандала. Последнее, что она сделала, это упаковала Бориса в зимний комбинезон, подхватила его подмышку, кратко взглянула на меня, стоящего в дверном проеме спальни, выключила свет в прихожей и закрыла дверь. Я слышал, как она вызывает лифт, как у нее звонит телефон, как она, чертыхаясь и гремя ключами, перехватывает ребенка и роется в кармане куртки, как отвечает, говорит, что уже в лифте. Потом привычный звук несмазанных створок и покорное гудение огромного электромотора где-то наверху. А я еще долго стою, не дышу и слушаю, как гудит, как ухает девять этажей к низу, как с лихим скрипом сжимается бицепс пружины входной двери, как пробуксовывает, как отъезжает, как хрипит и сквернословит чужими маршрутами тангета рации, как поет Шуфутинский и Катя Огонек, как таксист пытается заговорить с моей (моей!) женой, как она ему отвечает, как они смеются, и от смеха просыпается Борис и начинает плакать. И я слышал плач, слышал ласковый голос жены, успокаивающей нашего сына, слышал щелканье счетчика, хруст коробки передач, какой-то стук снизу. Да-да, стук, словно изношен подшипник промежуточной опоры или подбивает фланец редуктора заднего моста. Такой равномерный негромкий стук. И я отвлекся на этот стук, увлекся его постоянством, упокоился, убаюкался, забыл, вновь задышал и заснул.
Я проспал месяцев восемь или девять: наступило и закончилось следующее лето, и уже вовсю листопадил сентябрь. Тогда я выпросил у Лидки новый номер телефона жены, собрался с духом и позвонил. Мне показалось, что сильно не вовремя, впрочем, когда звонок бывшего мужа может быть вовремя. Я что-то мямлил, пытался подобрать слова, деликатничал, но мне сразу и без лишних междометий заявили, что с Борисом общаться не позволят. Предложили пойти в суд. И я скис.
Не хотел я с ней разговаривать, мне нужно было только видеть сына. Но по мне долбанули из телефона плотным зенитным огнем, через большое расстояние чем-то горячим и шершавым, что отбросило меня на диван, заставило перехватить дыхание. Она это умеет. Она умеет говорить слова. И от слов этих лежишь с окровавленными внутренностями и дышишь. Так бывает от неудачно выпитого коньяка, когда то ли коньяк худой, то ли в воздухе хмарь да пар изо рта, Махнешь залпом стошку и ловишь что-то ртом, а поймать не можешь, пока не отступит, пока не разорвется внутри раскаленной слизью. Тогда и окажется, что наглотался ты того воздуха так, что слезы в глазах и шум в ушах от гипервентиляции лёгких, мурашки по коже и боль в кончиках пальцев. И смотришь на свои пальцы и не поймешь, как ты ими набрал тот телефонный номер и, главное, зачем.
А теперь я еще и лётчик. Главное, обидно, что так банально. Всего-то и прошло ничего, только два года. Ну, можно же что-то придумать, что-то такое, что только для меня, что только для моей судьбы. Нет. Не удостоила фантазии: летчик, погибший летчик, летчик, который разбился, летел-летел и упал. Разбился и умер. И только фотокарточка на стене. Кстати, а может даже и не моя фотокарточка, а просто снимок какого-то летчика даже и не погибшего вовсе, а живого, только живущего где-то у черта на рогах в военном городке под Благовещенском или еще в какой дыре.
— Мама, а где мой папа?
— Папа погиб, Боренька, он был лётчиком и разбился
— А он был герой?
— Герой, Боренька, герой.
Я герой. Я разбившийся летчик и я герой. Уверен, что меня наградили посмертно: «Награда нашла героя».
И похмелье дается мне по моим героическим силам. И все мои героические силы уходят на то, чтобы домыть посуду и улыбаться, пока Лидка собирается. Улыбаться, пока она красит лицо, которое вчера, после водки с текилой, показалось мне таким небесно красивым, и которое я целовал на балконе, пока гости танцевали в комнате. Силы, чтобы улыбаться, пока она красит ногти и пьет кофе на моей кухне. И остаток сил на то, чтобы застелить постель, покидать шмотки в бак для грязного белья, доехать до вокзала и рухнуть на свое место в экспрессе Петербург-Москва. Я рухнул на свое место, как парашютист, выпрыгнувший из подбитого и горящего оранжевым пламенем самолета.
Я рухнул на землю со своих девяти небес, и там мне встретился другой летчик, тоже настоящий, но живой.
Летчик с кем-то поменялся. Или его поменяли на кого-то, кто должен был сидеть рядом со мной. Я уверен, что это была прекрасная блондинка. Мне так была нужна эта чертова прекрасная блондинка! Блондинка с серыми печальными глазами в свитере мелкой вязки, с тонкой золотой цепочкой на запястье, с обернутым в серую бумагу томиком Сэлинджера, пахнущая Kenzo или просто ванилью. А теперь я смотрю в книгу и пытаюсь постичь смысл абзаца, читая его в двадцатый раз, в то время как летчик грохочет у меня над ухом. От него пахнет коньяком и героизмом.
— Йес! Окей! Там одни арабы, Дениска!
Он сразу спросил, как меня зовут и в ответ представился: «Самарский, полковник авиации».
— Они нормальные ребята, но не тянут, блин. И с этим делом просто труба, - он дотронулся пальцами до кадыка, - Нет ничего, ну ты меня понимаешь. Я офицер, летчик, мне без горючего никак, просто дохло. Вот я сейчас в Питере посадил борт, сдал шлем, (а с этим у нас строго), и сразу в бар. И Йес! Йес! И все нормально! И я дома.
А ты думаешь, это просто сидеть среди арабов пять лет? А мы сидим. Нас там шестнадцать экипажей, но об этом никто не знает. Это «Тапир» - военная тайна. Это, я тебе скажу, Окей! И я не вру. Спроси любого: Самарский врёт? Тебе ответят: «А вот нет!» И я тебе скажу: пока мы там, у них ничего не получится.
— У американцев что ли? – спрашиваю я. Мне все равно, у кого там и что не получится, я хочу либо читать, либо заснуть.
— Американцев? - полковник икнул. - С этими вообще нечего делать. Кто они? Они фермеры, которые летать толком не умеют. А мы по году сидим на сухом пайке. Ничего нет. Не одеколон же пить, мы интеллигентные люди. Я джаз на фортепиано играю, на трех языках говорю. Сейчас приеду, сразу за фортепиано и Гершвина на пятнадцать минут. Йес! Окей! Я когда сажусь за штурвал, (а это же тебе не срань какая, это «ту двадцать два»), то я словно этот самый джаз играю. Вот так тихонько, так плавно и потом словно басовую партию левой рукой по тумблерам… Йес! Йес! Они все смотрят, как я на тренажере это вытворяю, все понять не могут, а у меня ритм, у меня внутри все Йес! Йес! Йес! Я в Пулково борт сажаю, а там у вас не полоса, а, ты меня прости, говно. Полковник Самарский запрашивает разрешения на посадку! Йес! Красиво так зашел, и на хвосте до конца полосы, чтобы на башне просрались. И просрались. Но они гражданские. Им можно. И окей!
Я киваю, вставляю какие-то реплики. Летчик меня уже не раздражает, я к нему привык, принял, как неизбежность. Где-то в районе Бологого полковник ушел в ресторан, где встретил других полковников. Вернулся с хитрым выражением лица и стал заново рассказывать про шестнадцать экипажей, «Тапир», водку и Йес-Окей. После Твери за окном полил дождь. Книжку я отложил и тихо кемарю под свист экспресса, приглушенный пневматикой стук колес и «Ты меня понимаешь!»
Есть же в мире какая-то гребанная пустыня, где нет водки, а есть русские летчики, играющие джаз и говорящие на трех языках. И сидят эти летчики по вечерам в своих кондиционируемых комнатах и смотрят телек до одурения, поскольку даже в карты уже играть противно, а все книжки перечитаны, а с арабами и не поговорить и не выпить, тем паче, что водки-то и нет совсем. А случись что в мире, так наденут они свои номерные шлемы, поднимутся в воздух и устроят всем такой п…ц, какой еще мир не видывал, потому что не хрен держать здоровых русских мужиков среди арабов без водки и женщин. А после переведут этих летчиков в секретный штаб, где все генералы разных родов войск, и все между собой разговаривают только на французском и называют водку дежестивом. И будут они целыми сутками заботиться о судьбах родины под бутерброды с черной икрой и прочие глупости, пока не выйдут на пенсию и не начнут писать мемуары и наставления:
«…Что до внезапности сошедшего на войска раскаянья, то причина тому зима и постоянные перебои со связью. Кому и в чем надлежит каяться, кому перед кем виниться, а кому таить вину, пусть решают сами, но лишь после получения довольствия. Каптернаумы обязаны вовремя и в срок доставить всё, согласно предписанию. И каждый офицер самостоятельно должен решить, кого высечь пред строем, а кого наградить за тщание.
Всякая армия на зимних квартирах имеет право на суп, галеты и вино. И если в супе у солдата окажется добрый кусок конины, то спать солдат будет спокойнее, а мысли его не покинут натоптанный треугольник «баба-дом-победа». Такая армия будет побеждать даже в зимнюю кампанию, не говоря о летней.
Сухие портянки, выбитая от вшей шинель плотного сукна да башлык, закрывающий от ветра – лучшее оружие. Ибо оружие это – любовь командования. Остается только указать на врага. И он будет повержен во имя любви к командованию, которое сиречь символ Родины, ключ к смыслу и основа веры…»
А потом заиграют Гершвина на их похоронах в подмосковном Жуковском. И я уже представляю себе эти похороны, а сложное, чужое похмелье накатывает, сдавливая глотку застегнутым наглухо армейским воротничком
Вот уже Москва, и я иду к метро с маленьким рюкзаком за плечом, как если бы это был парашют. Словно не из поезда вышел, а только что прошел по бетонным плитам взлетной полосы. Я иду до Красных ворот, чтобы сесть на красную, такую прекрасную линию. Иду заплеванной дорожкой мимо Казанского вокзала до Новой Басманной и думаю о Лидке. Думаю о том, что она, наверное, думает обо мне, а я о ней, на самом деле, никогда не думаю, потому что не нужна мне Лидка. Она хорошая, но дурная. Она курит в постели и кладет на лицо много косметики, потому что стесняется своих крупных пор. Она дружит с моей бывшей женой с первого курса, но хочет жить со мной, потому что со мной жить удобно: центр города и недалеко от работы. У нее маленькая грудь в таких розовых прыщиках и привычка оставлять свет в туалете. И я больше не хочу о ней думать и не буду.
Я буду ехать в электричке метро, буду читать японскую прозу, не отвлекаясь на других пассажиров, даже если это прекрасная блондинка с Сэлинджером в руках (кто сейчас ездит с Сэлинджером?!) с плетеными браслетиками на обеих руках, пахнущая Kenzo или просто ванилью - единственная во всем вагоне и мире. И я не взгляну на нее, как не взгляну на схему линий, и так знаю, что до Проспекта Вернадского мне по прямой до самого конца. И я не заблужусь на этой прямой. Ибо никому до меня нет дела, а на лбу у меня не написано, что я погибший летчик. А на том конце вселенной меня ждет друг, которого я не видел почти год и его жена, которую я не видел никогда. У нее белые волосы и серые глаза, она говорит на очень сложном языке, в котором характерны сонорные и шумные геминаты и преаспированные глухие, палатализация заднеязычных задержалась на начальной стадии, а аффрикат и вторичных альвеопалатальных спирантов нет. Но это не помешало моему другу понять ее, а ей выйти замуж за моего друга и сделать его счастливым.
Я летчик. Пусть даже и погибший военный летчик. Я войду в квартиру, брошу в прихожей парашют, сниму этот чертов номерной шлем, потому что это у нас, у летчиков, с этим строго, сяду за маленький журнальный столик, напротив друга и его прекрасной жены. Я сяду напротив, он нальет из темной пузатой бутылки , а она положит мне в тарелку мясо оленя , печень гагары, черничный пирог и жареное мороженое. И все… И Йес! Йес! Окей!
Даниэль Орлов родился в 1969-м году в Ленинграде. По первой специальности геолог-геофизик, по второй начальник. Сколько себя помню, вечно что-то сочинял. По юности больше стихи, позже прозаические тексты. Стихи публиковал в газетах и журналах, пока там было принято печатать стихи. Потом пришли недалёкие люди, все стихи заменили буржуазной рекламой, а всех поэтов собрали на далёком острове и научили писать джанглы для клипов и роликов. На свои деньги сборники стихов издавать отказываюсь, а на чужие предложили единственный раз, да и то в Нью-Йорке.
Состоявшись, как главный редактор и издатель нескольких бумажных журналов, собственную прозу предпочитал публиковать исключительно в электрическом виде. После сауны, однако, люблю помечтать о регулярном писательском труде. К коллегам-издателям отношусь ровно и с пониманием. Коллег-писателей ревную, но терплю.