litbook

Культура


Пушкин. Дело о сорока тысячах0

«нашед множество материалов, я оставил вымысел и смею надеяться, что сей исторический отрывок будет любопытен».
Пушкин — Бенкендорфу А.Х., 6 декабря 1831.

Лето в Болдино. 1830

Болдинское лето кончалось.

Спала жара, комары и мухи внезапно исчезли, пошли дожди и вечером, чтоб дом не отсырел, чуть-чуть топились печи.

И надо было закончить это дело…

…Он вздохнул и с отвращением перечел написанное: «Наши журналы ограничиваются лишь переводами кой-каких романов и перепечатанием сонников и песенников, меж тем как известия политические привлекают большее число читателей, будучи любопытны для всякого.»

Далее излагалось само дело:

«…осмеливаюсь просить о разрешении печатать политические заграничные новости в журнале, издаваемом бароном Дельвигом или мною. Сим разрешением государь император дарует по 40 тысяч доходу двум семействам и обеспечит состояние нескольких литераторов», — прочтя о деньгах, он поморщился, затем подумал, стоит ли помянуть о том, что при прежнем государе не мог найти нигде управы, лишась 3000 р. чрез перепечатание одного из своих ранних сочинений — и, не решившись, еще раз перечел — и зачеркнул.

Нет, не так.

Кому интересно его благополучие?

Может, сначала сказать о месте занимаемом им в словесности российской и о влиянии его мнения на читающую публику: «в последнее пятилетие царствования покойного государя я имел на всё сословие литераторов гораздо более влияния, чем министерство, несмотря на неизмеримое неравенство средств», — это верно, но — но неясно, что из этого проистекает?

Письмо отвлекало его от настоящего дела, от Онегина, X главу которого следовало закончить, а чем — непонятно.

Продолжить, как Гарольду, путешествие?

Опасно — пока ездил, Татьяна вышла замуж — он и сам никак не ожидал, что она вот так, не посоветовавшись, выкинет такую штуку — правда, Евгений об этом еще не знает, да ему, признаться, это и неважно, но в его планы чрезмерная самостоятельность героев не входила…

Вспоминать об этом было неприятно — он поздно узнал, хотел, как Дубровский, помешать, и также не успел. Когда представился случай, спросил: «Как же так» — но эта черноволосая мечтательница нежная лишь горестно вздохнула: «Я всю дорогу в церковь думала, хоть бы что-нибудь случилось — лошади бы понесли или карета перевернулась — но ничего не случилось, теперь же судьба моя решена», — он поразился, что она говорит теми же словами, что и его, романная, Татьяна — но откуда эта девочка-княгиня могла их знать — спросить он не успел, вошел муж и разговор принял общий характер — более же случая остаться с ней наедине так и не представилось.

«Странно», — подумал он, «но и моя судьба решена — я женюсь, так-то брат Онегин, что ж с тобой теперь делать? Хорош конец поэмы — автор женился!»

…Впервые он увидел ее пару лет назад — ей было тогда шестнадцать, девочки взрослеют быстро, не то что подростки — он в шестнадцать был просто мальчишка и любил — нет, не ее, новорожденную, а очаровательную Бакунину, сестру лицейского товарища.

Она заехала к брату — и они, наслышанные о ее красоте, высыпали в коридор.

Темноволосая красавица с дивным станом, оживленно болтая с братом, даже не взглянула на пожиравших ее взглядами подростков в форменных мундирчиках.

Вечером разговоры были только о ней — но и среди всеобщего восторга он, Жанно и Малиновский были самые ревностные ее обожатели; он долго еще мучился дико и безнадежно, писал ей элегии, считал часы, ревновал.

Именно тогда Жанно показал ему перевод «Золотого осла» — не анекдот про Амура и Психею, как они переводили в классе, нет, то был потрепанный томик «…перевод с латинского Императорского Московского Университета бакалавр Ермил Костров» — он раскрыл наугад и прочел, как Луций приехал к Филону, как говорит себе: «Отбрось детские страхи, смело и горячо берись за дело, но от объятий твоей хозяйки воздержись и считай священным ложе честного Милона! Однако надо усиленно постараться насчет служанки Фотиды. Она ведь и лицом привлекательна, и нравом резва, и на язык очень остра. Вчера вечером, когда ты падал от сна, как заботливо проводила она тебя в спальню, уложила ласково на постель, хорошо и так любовно укрыла, поцеловала тебя в лоб и, всем видом своим показав, с какой неохотой уходит, наконец удалилась, столько раз оборачиваясь и оглядываясь! Что ж, в добрый час, будь что будет, попытаю счастья с Фотидой!»

Он так и впился в текст: «…сняв с себя все одежды, распустив волосы, преобразилась она прекрасно для радостного наслаждения, наподобие Венеры, входящей в волны морские «, — Жанно следил за ним, и он приготовился сказать что-то небрежное, но ничего не приходило в голову, и вдруг он залился краской и задохнулся — вместо Фотиды ему представилась Бакунина, и он, стыдясь что Жанно все поймет, читал и читал: «она поднимается на кровать и, волнуя гибкую спину свою сладострастными движениями, досыта накормила меня плодами Венеры Раскачивающейся; наконец, утомившись телом и обессилевши духом, упали мы в объятия друг другу, запыхавшиеся оба…» — за дверью послышались шаги, и он быстро спрятал книгу под подушку и сглотнул.

«Сегодня, — занес он тогда в дневник,  — читал усердно Апулея, а Цицерона — не читал» и, улыбнувшись воспоминаниям, быстро — для памяти — записал: я так мечтал мятежных наслаждений, объятий пламенных Бакунины младой», — он зачеркнул «Бакуниной», поставил «вакханки», исправил начало на «как жаждал я» — могло получиться, но места на листе уже не было, и надо было закончить это тягостное дело…

Он взял новый лист, хотел перенести последнюю фразу, что имел на всё сословие литераторов гораздо более влияния, чем министерство, но засомневался — следует ли поминать покойного Императора, выславшего его, как проштрафившегося шалопая, из столицы?

…Он тогда вознамерился написать царю, сочинил эффектное начало: «Ваше величество, вспомните, что всякое слово вольное, всякое сочинение противозаконное приписывают мне — а я, по молодости, от дурных стихов не отказываюсь, надеясь на добрую славу своего имени, а от хороших, признаюсь, и силы нет отказываться…» — друзья отговорили писать, оно и к лучшему — теперь никто не сможет упрекнуть его в двоедушии, читая про плешивого щеголя и слабого властителя, нечаянно пригретого славой…

Можно было оставить только про свое влияние, но неосторожно противопоставлять себя министерствам — только нажить себе Голицына и Разумовского в недоброжелатели.

Из окна тянуло холодом, он кликнул, чтоб закрыли, — не хватало простудиться, велел подать чаю с ромом, но в одиночку ром пах лекарством…

…Только он вошел — и пробки в потолок, «Пушкин, читай!» — и он, молодой,

Краса пирующих друзей,
Забав и радостий подружка,
Предстань пред нас, предстань скорей,
Большая сребряная кружка!

Ты дщерь великого ковша,
Которым предки наши пили;
Веселье их была душа,
В пирах они счастливо жили.

И нам, как им, давно пора
Счастливым быть
И пить:
Ура! ура! ура!

Письмо решительно не давалось, но дело надобно было кончить сегодня, и он снова присел к столу.

А может, свести все к деньгам? Скажем, так:

«Ограждение литературной собственности принадлежит к важнейшим благодеяниям нынешнего царствования. Литература оживилась и приняла обыкновенное свое направление, т.е. торговое. Ныне составляет оно часть честной промышленности, покровительствуемой законами.»

Это уже лучше. Теперь уместно сказать о выгодах, доставляемых сей отраслью промышленности: «Изо всех родов литературы периодические издания более приносят выгоды и чем разнообразнее по содержанию, тем более расходятся.»

Получилось немного коряво, но он поймал нить, теперь следовало торопиться, перо едва успевало за мыслями:

«Всякий журналист имеет право говорить мнение свое о нововышедшей книге столь строго, как угодно ему. «Северная пчела», издаваемая двумя известными всем почтенными литераторами» — он привычно нарисовал профиль холуя-Булгарина, припомнил и его отзыв на свою «Родословную» — этот фигляр осмелился писать о «поэте в Испанской Америке, подражателе Байрона, который вел свою родословную от негритянского принца, тогда как на самом деле его предок был куплен шкипером за бутылку рома», и как он сразу же сочинил ответ —

Говоришь: за бочку рома;
Не завидное добро.
Ты дороже, сидя дома,
Продаешь свое перо.

Но этот ответ метил в правительство, и он написал другой ответ, где обозвал его «Видок Фиглярин» и посетовал, что скучен его роман — хотя, по правде, скучный этот Иван Выжигин кормит его исправно не хуже крепостных…

Впрочем, это было только началом.

Он усмехнулся, припомнив, как писал Вяземскому: «сердиться на Булгарина нельзя, но побить его можно и, думаю, должно», как тот отговаривал его от скандала, как Булгарин сам напечатал эпиграмму, намеренно подставив вместо имени сыщика — Видок — свое — Фаддей, а фамилию, подлец, заменил на свою и, как Дельвиг, послал в цензуру подлинный текст эпиграммы с запиской: «До нас дошла эпиграмма известного поэта нашего, уже искаженная до пасквиля. Вместо Видока Фиглярина, имени выдуманного, поставлены имя и фамилия г-на Булгарина, чего, как читатели наши видят, нет в настоящем списке и быть не может. Эпиграммы пишутся не на лицо, а на слабости, странности и пороки людские. Это зеркало истины, в котором Мидас может увидеть свои ослиные уши потому только, что он их имеет в самом деле»…

Но цензура публикацию не дозволила, и он в бешенстве написал еще одну — о «литераторе», женатом на племяннице содержательницы публичного дома на Мещанской улице в Петербурге —

Решил Фиглярин вдохновенный:
Я во дворянстве мещанин.
Что ж он в семье своей почтенной?
Он?.. он в Мещанской дворянин.

Последовавший за тем разговор с Бенкендорфом, которому он свой «Ответ» послал, вспоминать не хотелось: «государь император изволил заметить в стихах много остроумия, но более всего желчи, и что «Для чести его пера и особенно его ума будет лучше, если он не станет распространять их»».

После этого ему пришлось заискивать перед графом: «Если до настоящего времени я не впал в немилость, то обязан этим единственно вашей личной ко мне благосклонности. Но если вы завтра не будете больше министром, послезавтра меня упрячут. Г-н Булгарин, утверждающий, что он пользуется некоторым влиянием на вас, превратился в одного из моих самых яростных врагов и после той гнусной статьи, которую напечатал он обо мне, я считаю его способным на всё. Я не могу не предупредить вас о моих отношениях с этим человеком, так как он может причинить мне бесконечно много зла», — тем все внешне и кончилось, но напоминать графу об этом деле было неразумно — он исправил «известными всем почтенными» на «хорошо известными», перечел, что получилось:

«Северная пчела», издаваемая двумя хорошо известными литераторами, — сойдет, и, вздохнув, продолжил, — пользуется сим правом, влияя на читающую публику, следственно и на книжную торговлю.

Не в обвинение издателей других журналов, но единственно для изъяснения причин, принуждающих нас прибегнуть к высочайшему покровительству, осмеливаемся заметить, что личная честь не только писателей, но и их матерей и отцов находится ныне во власти издателей политического журнала, ибо обиняки (хотя и явные) не могут быть остановлены цензурою.

Законом требовать от журналиста благосклонности или даже беспристрастия и нелицеприятия было бы невозможно и несправедливо. Автору осужденной книги остается ожидать решения читающей публики или искать управы и защиты в другом журнале.

Но журналы чисто литературные вместо 3000 подписчиков имеют едва ли и 400, следственно, голос их в его пользу был бы вовсе недействителен, и публика, полагаясь на первое решение, книги его не покупает.

Таким образом, литературная торговля находится в руках издателей «Северной пчелы» — и критика, как и политика, сделалась их монополией. От сего терпят вещественный ущерб все литераторы, которые не находятся в приятельских сношениях с издателями «Северной пчелы», ибо ни одно из их произведений не имеет успеха и не продается.

Для восстановления равновесия в литературе нам необходим журнал, коего средства могли бы равняться средствам «Северной пчелы».»

Что ж, неплохо.

Оставалось закончить и придумать название для газеты.

Последнее, впрочем, уже было сделано — еще пред отъездом они с Дельвигом порешили назвать газету «Дневник», — он перечел написанное, и, повеселев, уже без всяких усилий закончил:

«Направление политических статей зависит и должно зависеть от правительства, и в этом издатели священной обязанностию полагают добросовестно ему повиноваться и не только строго соображаться с решениями цензора, но и сами готовы отвечать за каждую строчку, напечатанную в их журнале.

Злонамеренность или недоброжелательство были бы с их стороны столь же безрассудны, как и неблагодарны.»

Письмо отправится к Бенкендорфу завтра, а сейчас, наконец-то, можно заняться Онегиным.

II. Весна в Москве. 1835

«Генерал!

Испрашивая разрешение стать издателем литературной и политической газеты, я сам чувствовал все неудобства этого предприятия. Я был к тому вынужден печальными обстоятельствами. Ни у меня, ни у жены моей нет еще состояния; дела моего отца так расстроены, что я вынужден был взять на себя управление ими, дабы обеспечить будущность хотя бы моей семьи. Я хотел стать журналистом для того лишь, чтобы не упрекать себя в том, что пренебрегаю средством, которое давало мне 40000 дохода и избавляло меня от затруднений. Теперь, когда проект мой не получил одобрения его величества, я признаюсь, что с меня снято тяжелое бремя.»

Теперь, когда дело решено окончательно, о нем следует скорее забыть.

Несколько лет — и каких лет! он, как мальчишка, обольщался мечтою, действовал, писал, уговаривал…

Если бы ему отказали решительно, он бы знал что делать — но туманно обнадеженный графом, он постоянно возвращался к проекту.

Пришлось, ненавидя себя самого, заискивать перед этим выскочкой, вся фортуна которого шла от детских игр с Государем — поелику и покойный император Павел I, и вдовствующая Императрица были неизменно расположены к его родителю, сын был избран Государю в товарищи…

Незадолго до женитьбы он был так уверен в своих силах прожить литературным трудом, что безоговорочно отверг саму мысль о службе:

«… несмотря на всё мое доброе желание мне было бы тягостно вернуться на службу. Мне не может подойти подчиненная должность, какую только я могу занять по своему чину. Такая служба отвлекла бы меня от литературных занятий, которые дают мне средства к жизни, и доставила бы мне лишь бесцельные и бесполезные неприятности»…

— и вот, всего через пару лет, он был принужден напоминать о себе 

«Окончив Лицей в 1817 году с чином 10-го класса, я считался в Иностранной коллегии от 1817 до 1824 года, но так и не получил двух чинов, следуемых мне по праву, т.е. титулярного и коллежского асессора, так как начальники мои обходили меня при представлениях, я же не считал нужным. Не знаю, можно ли мне будет получить то, что мне следовало»

 — хотя он и сам толком не знал, что ему следовало, кроме одного — деньги нужны чрезвычайно — а в результате его в виде особой милости определили титулярным советником в Министерство иностранных дел с жалованием в 5000 р.

…Его Nataliе оказалось не только дивно хороша, но и плодовита — уже через два года он был отцом двух детей, за ним последовали еще двое, пришлось хлопотать о восстановлении на службе, откуда, настоянием наместника Воронцова, был вынужден уволиться «по слабости здоровья, не имея возможности продолжать служения».

Эта «слабость здоровья» была разыграна им сразу по прибытии из Петербурга к Инзову.

…Сразу по приезду в Кишинев он был зван в Каменку, к Давыдовым.

Загуляли, и хозяин отписал Инзову, что Пушкин не может выехать по причине простуды — генерал с царственным достоинством ответил лишь: «До сего времени я был в опасении о г. Пушкине, боясь, что он невзирая на жестокость мороза не отправился в путь — но, получив Ваше письмо, я успокоился».

Не зря, видно, поговаривали о царской крови в его жилах — сходство с государем императором Павлом и впрямь было разительно…

Милейший Иван Никитич!

Он отпустил его «для поправки здоровья» с Раевскими на Кавказ, он поселил его в своем доме, поил, кормил, выхлопотал жалованье и даже неудовольствие свое являл в таком отеческом виде, что нельзя было обидеться — за всякую ссору с молдаванами объявлял комнатный арест наедине с французскими журналами…

Разве не странно, что он мог ужиться со служакой Инзовым, а с блестящим графом Воронцовым не ужился — пришлось, выйдя в отставку, из одной ссылки, южной, отправиться в прямиком в другую, в Михайловское — впрочем, он лукавил — он-то хорошо знал, что явилось причиной высылки его из Одессы в Михайловское.

Женатому человеку не следовало вспоминать проказы молодости, жену до сих пор приходится улещать: «Ты у меня бой-баба, а они шкурки», — благо, она не читала его переписку с этими шкурками.

 …Письма Elise Woronzoff он узнавал по той же печати, какая имелась и у него на перстне-«талисмане», жадно хватал, запирался в своей комнате и никого не принимал, пока не прочтет; она просила его не хранить ее письма — и он принужден был их сжигать.

…Оттуда же, из Михайловского, взывал он к Анне Керн в Ригу: «Вы уверяете, что я не знаю вашего характера. А какое мне до него дело? очень он мне нужен — разве у хорошеньких женщин должен быть характер? главное — это глаза, зубы, ручки и ножки — (я прибавил бы еще — сердце, но ваша кузина очень уж затаскала это слово). Вы говорите, что вас легко узнать; вы хотели сказать — полюбить вас? Вполне, умоляю вас, божественная, снизойдите к моей слабости, пишите мне, любите меня”, — но она медлила с ответом, и он, притворно сердясь, прощался:

“Прощайте! Сейчас ночь, и ваш образ встает передо мной, такой печальный и сладострастный; мне чудится, что я вижу ваш взгляд, ваши полуоткрытые уста. Прощайте — мне чудится, что я у ваших ног, сжимаю их, ощущаю ваши колени,— я отдал бы всю свою жизнь за миг действительности. Прощайте, и верьте моему бреду; он смешон, но искренен».

А еще он писал элегии, много элегий — ведь элегии обычно пишутся, когда влюблен, а он в это лето несся от одной любви к другой — он купался в них, ревновал, торопился…

В конце-концов ссылка — надо признать — его спасла: он бы не усидел дома, когда ближние друзья его вышли на площадь — да что Петербург, он и на юге мог бы не уцелеть — ведь он знал Пестеля и имел с ним разговор метафизический, политический и нравственный — позже он неосторожно записал в дневнике, что Пестель — «один из самых оригинальных умов, которых знаю…»

Он остался на свободе, сам Государь соизволил стать его цензором — но свобода его оказалось в руках Бенкендорфа.

Раньше вся его зависимость “от народа” сводилась к тому, будет ли его сочинение иметь успех у покупателей — равно со всеми собратьями-сочинителями, он представлял свои сочинения в цензурный комитет, как и все, старался ее перехитриnь, как и все — ругал цензоров, — но с приходом нового Государя это переменилось: “Еще в 1829 году государю императору угодно было впредь положиться на него в издании его сочинений — Высочайшая доверенность налагает на меня обязанность быть к самому себе строжайшим цензором, и после того было бы для меня нескромностию вновь подвергать мои сочинения собственному рассмотрению его императорского величества”.

Пока являл он публике в стихах, поэмах или пьесах плоды своего воображения Петербург, Москва или Одесса были лишь тем местом, где стояли его стол и кушетка, — но теперь, возмужав, он понял свое предназначение — продолжить дело Карамзина. ***

Он помнил его слова “история для народа, что библия для христианина” — но, сочиняя Годунова, он знал также, что “история принадлежит поэту”, — он не стал продолжать очевидную ему мысль, что поэт несет народу его историю, как пророк, обходя моря и земли несет христианину слово Божие — его пророческим предназначением было дать народу его новейшую историю.

А это было невозможно без кропотливых архивных изысканий — он исписал уже полтора десятка тетрадей, но это все было только началом, подготовкой…

Там, в архивах среди рескриптов вековой давности он ощущал себя равным великому преобразователю, и, как равный, оценивал он дела его, изумляясь разнице в величине замыслов и крови дедов, с ним сравнивал он его воспреемников — от “безграмотной Екатерины I и сладострастной Елисаветы” до “Калигулы Павла” — но сама возможность его работы в архивах зависела от расположения к нему венценосца, — и он принуждал себя терпеть и камер-юнкерство, и перлюстрацию и чтение своих писем к жене Государем.

Он в бешенстве поверял это дневнику “Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю” — он вынужден был, помятуя о перлюстраторах, дописать “человеку благовоспитанному и честному”, но дальше в нем все кипело, и, забыв об осторожности, он закончил: “и царь не стыдится в том признаться. Что ни говори, мудрено быть самодержавным” — но отставка отнимало у него главное — право посещения архивов: особое на то разрешение дано было самодержцем камер-юнкеру и служащему в Министерстве иностранных дел титулярному советнику Пушкину, а вовсе не поэту или историографу.

И эти бесконечные денежные затруднения!

Ему приходилось снова и снова писать Бенкендофу, предлагая проекты печатных изданий и испрашивая разрешения на архивные раскопки, несколько раз он порывался уйти, потом принужден был остаться — странное дело, он все более и более становился зависим от правительства и Государя — шла ли речь об издании газеты или журнала, о печатании стихов, работе в архивах либо о поездке во взбунтованные Пугачевым губернии, на все требовалось всемилостливое разрешение…

Он писал Вяземскому, тот, сочувствуя, привел чьи-то слова о «блестящих счастливцах, от которых так и несет ничтожеством», намекал на дурную память Бенкендорфа:

«граф в родителя, — писал он, —  Бенкендорф (отец Александра Христофоровича) был очень рассеян. Проезжая через какой-то город, зашел он на почту проведать, нет ли писем на его имя.

«А как ваша фамилия? — спрашивает его почтовый чиновник.

«Моя фамилия? — повторяет он несколько раз и никак не может ее вспомнить.

Наконец говорит, что придет после и уходит. На улице встречается он со знакомым.

«Здравствуйте, Бенкендорф. — Как ты сказал? Да, да, Бенкендорф, — и тут же побежал на почту…

и советовал возобновить хлопоты: «Государь высказал крайнее недовольство дураками-редакторами «Пчелы», позволившими написать что он, Государь, выйдя из собора поклонился народу русскому, — далее Вяземский напомнил о его намерении «начать журнал, — в три месяца книжку, нет, книжищу выдадим» — он снова загорелся, снова писал графу. — Правительству нет надобности иметь свой официальный журнал; но тем не менее общее мнение имеет нужду быть управляемо. С радостию взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала, т.е. такого, в коем печатались бы политические и заграничные новости. «

Момент был благоприятный, поляк Булгарин — тот факт, что «Авдей Флюгарин» переменил подданство польское на русское, при всем его раболепии не внушал доверия, — он же предлагал в эту тяжелую для отечества годину польского восстания —

«Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет. Правительству легко будет извлечь из них всевозможную пользу, когда бог даст мир и государю досуг будет заняться устройством успокоенного государства, ибо Россия крепко надеется на царя; и истинные друзья Отечества желают ему царствования долголетнего»…

Ни-че-го.

Меж тем момент действительно был благоприятный — впервые он действительно разделял меры, принимаемые правительством: стихотворный его ответ французам про «спор славян между собою» был перепечатан в «Вестнике Европы», его одобрил Государь, наконец Жуковский лично обнадежил его в счастливом и скором разрешении…

…Странно устроена жизнь!

Казалось бы, Жуковский, потесненный им в звании лучшего поэта, не должен был хлопотать — а между тем был и оставался его вернейшим другом и заступником, не в пример Уварову, сделавшемся на посту министра его злобным недоброжелателем.

Никитенко сказывал позицию графа по поводу издателей: «в правах русского гражданина нет права обращаться письменно к публике. Это привилегия, которую правительство может дать и отнять когда хочет», — речь шла о Полевом, но такую же мерою бывший друг-арзамасец меряет и его, Пушкина, и с этим приходилось считаться…

Не Уварова ли заслуга, что дело не двигалось несмотря на хлопоты Жуковского?

Издание, задуманное им вместе с покойным Дельвигом, по-прежнему было только проектом, литературная торговля по-прежнему находилась в руках издателей «Северной пчелы», и они бессовестно пользовались тем, что критика сделалась их монополией.

Примеров тому преизбыток — вот недавно, к примеру, вышел скучный роман Греча «Черная женщина».

Не удивительно, что Греч написал плохой роман, что Смирдин сетует на убытки: «Все, мол, жалуются на скуку и не покупают», — но удивительно, что Сенковский расхваливает его самым бессовестным образом: и объявляет, что это новое произведение необычайного гения Николая Ивановича имеет успех невероятный — все от него в восторге и раскупают с такою жадностью, что скоро от него не останется в продаже ни одного экземпляра.

Знакомый цензор, рассказавший это, заметил: «Провинциалы этому поверят и в самом деле бросятся покупать книгу, в «Пчеле» объявят, что роман весь разошелся, и будут выставлять это как доказательство достоинства романа: в толпе Греч прослывет великим романистом и соберет деньги»!

И ему нечего им противопоставить, кроме как изыскивать новые доводы — это было унизительно, но он снова и снова обращался к Бенкендорфу:

«Я должен думать о способах увеличения своих средств и прошу на то разрешения его величества. Служба, к которой он соблаговолил меня причислить, и мои литературные занятия заставляют меня жить в Петербурге, доходы же мои ограничены тем, что доставляет мне мой труд. Мое положение может обеспечить литературное предприятие, о разрешении которого я ходатайствую,— а именно: стать во главе газеты, о которой господин Жуковский, как он мне сказал, говорил с вами.»

И ничего. Ни-че-го.

Призрак сорока тысяч являлся ему постоянно.

Почему именно «сорок тысяч»? — этого объяснить он не мог, но именно столько было получено им от залога перед свадьбой в Опекунском совете Нижегородской деревни, столько собирался заработать он изданием газеты, за столько рассчитывал продать «Медную бабушку» — уродливую статую Екатерины Великой, отлитую безумным дедом его жены и обещанным ему в приданное, — он пытался заинтересовать в ее приобретении правительство: “Торговцы медью предлагали за нее 40000 рублей, но нынешний ее владелец, г-н Гончаров, ни за что на это не соглашался”, — а правительство равнодушно дало разрешение на продажу и переплавку, и вместо денег явился просто забавный анекдот.

Даже за портрет белокурой мадонны, похожей на его Natalie как две капли воды, просили именно 40000 рублей — «Афанасию Николаевичу» шутил он тогда «следовало бы выменять на нее негодную Бабушку, раз до сих пор ему не удалось ее перелить».

Да что там портрет — когда по кончине матери хотел он купить у сонаследников Михайловское, с него запросили все те же 40 тысяч!

Именно тогда написал он о том, как мечта о богатстве сводит с ума заурядного человека.

Никто не понял, что в мечты о мгновенном богатстве он вложил часть себя — всех занимала только старая графиня, и он, довольный, позволил всем узнать в ней графине Загряжскую.

Но теперь, наконец, все встало на свое место.

Больше он не будет гнаться за призраком богатства, оставит свои предложения по изданию газеты: его дело — литература и история.

Оставалось изложить последнюю просьбу:

«я вижу себя вынужденным прибегнуть к щедротам государя, который теперь является моей единственной надеждой. Я прошу у вас позволения, граф, описать вам мое положение и поручить мое ходатайство вашему покровительству.

Чтобы уплатить все мои долги и иметь возможность жить, устроить дела моей семьи и наконец без помех и хлопот предаться своим историческим работам и своим занятиям, мне было бы достаточно получить взаймы 100 000 р. Но в России это невозможно.

Государь, который до сих пор не переставал осыпать меня милостями, соизволив принять меня на службу, милостиво назначил мне 5 000 р. жалованья. Эта сумма представляет собой проценты с капитала в 125 000. Если бы вместо жалованья его величество соблаговолил дать мне этот капитал в виде займа на 10 лет и без процентов, — я был бы совершенно счастлив и спокоен.»

Семейный человек, муж и отец, он все рассчитал на десять лет вперед — через пару лет готова будет «История Петра», от издания которой он ждет изрядного дохода, задумана поэма о Петре и городе его имени еще — но, впрочем, не стоило заглядывать дальше этих десяти лет.

Оставалось подписаться— и он уже механически закончил:

С глубочайшим почтением и совершенной преданностию честь имею быть,

милостивый государь,

…1835.

СПб.

Вашего сиятельства покорнейший слуга

Александр Пушкин.

III. Январь 1837 года

Спустя год с небольшим после этого письма Пушкина не стало.

Долги поэта, оплаченные царем после его смерти, были около 160 тыс. — а услышал бы царь поэта, поверил бы в его пророческий дар и дал в долг просимые 125 тыс. — и Пушкин был бы жив, и царские деньги целы, и выгода царю была бы в 35 тыс.

Даже более — ведь поэт, уйдя со службы, лишился бы 5 тыс. годового жалованья — добавим их к 35 — и, как ни странно, опять получаются те же 40 тыс.

Мистика?

Ничуть, ибо, как известно еще со времен Ломоносова, «если в одном месте что убудет, то в другом столько же прибавится должно»: уж если царь в убытке на 40 тыс., то кто-то должен быть в прибыли!

И такой человек действительно был!

«Смирдин сказывал, что со дня кончины его продал он уже на 40 тыс. его сочинений» А.И.ТУРГЕНЕВ — Н.И.ТУРГЕНЕВУ, 31 янв. 1837 г. П-н и его совр-ки, VI, 61. « 

Вот теперь — все.

Источники

К части I.

Пушкин А.С. Бенкендорфу А. Х.: (Черновое), 19 июля — 10 августа 1830 г. В Петербурге // Пушкин А. С. ПСС: В 10 т. — Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1977-1979. Т. 10. Письма. — 1979. — С. 497-499.

Пушкин А. С. «Моя родословная» и комментарии к ней.

Апулей. Метаморфозы в ХI книгах

Г.Р. Державин. КРУЖКА (1777)

К части II.

Пушкин А. С. Письмо Бенкендорфу А. Х., 16 апреля 1830 г. Из Москвы в Петербург. С. 219-220.

Пушкин — Бенкендорфу А. Х.: Из черновой записки, около (не позднее) 21 июля 1831, С. 512-513.

Пушкин — Бенкендорфу А. Х.., 27 мая 1832. С. 318-319

Пушкин — Бенкендорфу А. Х., апрель-май 1835. (649. А. Х. БЕНКЕНДОРФУ)

Вяземский, Зап. Книжки, кн.9.

Вересаев. Спутники Пушкина.

Вересаев. Пушкин в жизни.

Дневники Пушкина, №303.

Пушкин А.С. Заметки по русской истории XVIII в. ПСС, т. 8. — С. 89-93.

Александр Никитенко. «Дневник», том первый.

Выписки

Генерал,

С крайним смущением обращаюсь я к власти по совершенно личному обстоятельству, но мое положение и внимание, которое вы до сего времени изволили мне оказывать, меня к тому обязывают.

Я исключен из службы в 1824 году, и это клеймо на мне осталось. Окончив Лицей в 1817 году с чином 10-го класса, я так и не получил двух чинов, следуемых мне по праву, так как начальники мои обходили меня при представлениях, я же не считал нужным напоминать о себе. Ныне, несмотря на всё мое доброе желание, мне было бы тягостно вернуться на службу. Мне не может подойти подчиненная должность, какую только я могу занять по своему чину. Такая служба отвлекла бы меня от литературных занятий, которые дают мне средства к жизни, и доставила бы мне лишь бесцельные и бесполезные неприятности. Итак, мне нечего об этом и думать. Г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, который имел бы несчастье быть на дурном счету у государя…

Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно, благодаря его величеству, который дал мне возможность достойно жить своим трудом. Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Счастье мое зависит от одного благосклонного слова того, к кому я и так уже питаю искреннюю и безграничную преданность и благодарность.

Пушкин А.С. Письмо Бенкендорфу А. Х., 16 апреля 1830 г. Из Москвы в Петербург. С. 219-220.

Генерал,

Покорнейше прошу ваше превосходительство еще раз простить мне мою докучливость.

Прадед моей невесты некогда получил разрешение поставить в своем имении Полотняный завод <…> Торговцы медью предлагали за нее 40000 рублей, но нынешний ее владелец, г-н Гончаров, ни за что на это не соглашался. Несмотря на уродливость этой статуи, он ею дорожил, как памятью о благодеяниях великой государыни. Он боялся, уничтожив ее, лишиться также и права на сооружение памятника. Неожиданно решенный брак его внучки застал его врасплох без всяких средств, и, кроме государя, разве только его покойная августейшая бабка могла бы вывести нас из затруднения. Г-н Гончаров, хоть и неохотно, соглашается на продажу статуи, но опасается потерять право, которым дорожит. Поэтому я покорнейше прошу ваше превосходительство не отказать исходатайствовать для меня, во-первых, разрешение на переплавку названной статуи, а во-вторых — милостивое согласие на сохранение за г-ном Гончаровым права воздвигнуть,— когда он будет в состоянии это сделать, — памятник благодетельнице его семейства.

Пушкин — Бенкендорфу А. Х., 29 мая 1830 . ПСС, Т. 10. Письма. — 1979. — С. 227.

Если до настоящего времени я не впал в немилость, то обязан этим не знанию своих прав и обязанностей, но единственно вашей личной ко мне благосклонности. Но если вы завтра не будете больше министром, послезавтра меня упрячут. Г-н Булгарин, утверждающий, что он пользуется некоторым влиянием на вас, превратился в одного из моих самых яростных врагов из-за одного приписанного им мне критического отзыва. После той гнусной статьи, которую напечатал он обо мне, я считаю его способным на всё. Я не могу не предупредить вас о моих отношениях с этим человеком, так как он может причинить мне бесконечно много зла.

Пушкин — Бенкендорфу А. Х., 24 марта 1830, Там же,— С. 215-216.

Правительству нет надобности иметь свой официальный журнал; но тем не менее общее мнение имеет нужду быть управляемо. С радостию взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала, т. е. такого, в коем печатались бы политические и заграничные новости. Около него соединил бы я писателей с дарованиями и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые всё еще дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению.

Пушкин А.С. — Бенкендорфу А. Х., около (не позднее) 21 июля 1831 г. Из Царского Села в Петербург. Там же,— С. 499-500.

Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет. Правительству легко будет извлечь из них всевозможную пользу, когда бог даст мир и государю досуг будет заняться устройством успокоенного государства, ибо Россия крепко надеется на царя; и истинные друзья Отечества желают ему царствования долголетнего.

Пушкин — Бенкендорфу А. Х.: Из черновой записки, около (не позднее) 21 июля 1831, С. 512-513.

Генерал,

Осмеливаюсь выразить надежду, что разрешение, о котором я ходатайствую, не может повредить мне <…> я должен думать о способах увеличения своих средств и прошу на то разрешения его величества. Служба, к которой он соблаговолил меня причислить, и мои литературные занятия заставляют меня жить в Петербурге, доходы же мои ограничены тем, что доставляет мне мой труд. Мое положение может обеспечить литературное предприятие, о разрешении которого я ходатайствую,— а именно: стать во главе газеты, о которой господин Жуковский, как он мне сказал, говорил с вами.

Пушкин — Бенкендорфу А. Х.., 27 мая 1832. С. 318-319

Испрашивая разрешение стать издателем литературной и политической газеты, я сам чувствовал все неудобства этого предприятия. Я был к тому вынужден печальными обстоятельствами. Ни у меня, ни у жены моей нет еще состояния; дела моего отца так расстроены, что я вынужден был взять на себя управление ими, дабы обеспечить будущность хотя бы моей семьи. Я хотел стать журналистом для того лишь, чтобы не упрекать себя в том, что пренебрегаю средством, которое давало мне 40 000 дохода и избавляло меня от затруднений. Теперь, когда проект мой не получил одобрения его величества, я признаюсь, что с меня снято тяжелое бремя. Но зато я вижу себя вынужденным прибегнуть к щедротам государя, который теперь является моей единственной надеждой. Я прошу у вас позволения, граф, описать вам мое положение и поручить мое ходатайство вашему покровительству.

Чтобы уплатить все мои долги и иметь возможность жить, устроить дела моей семьи и наконец без помех и хлопот предаться своим историческим работам и своим занятиям, мне было бы достаточно получить взаймы 100 000 р. Но в России это невозможно.

Государь, который до сих пор не переставал осыпать меня милостями, но к которому мне тягостно… соизволив принять меня на службу, милостиво назначил мне 5 000 р. жалованья. Эта сумма представляет собой проценты с капитала в 125 000. Если бы вместо жалованья его величество соблаговолил дать мне этот капитал в виде займа на 10 лет и без процентов, — я был бы совершенно счастлив и спокоен.

Пушкин — Бенкендорфу А. Х., апрель-май 1835. (649. А. Х. БЕНКЕНДОРФУ)

Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. Но я могу быть подданным, даже рабом, {но холопом и шутом не буду и у царя небесного}. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному) , и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной {Видока} и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным.

Примечание: «…но холопом и шутом не буду и у царя небесного». Пушкин имел в виду слова Ломоносова из его письма Шувалову (19 января 1761): «Не токмо у стола знатных господ, или у каких земных владетелей дураком [Т.е. шутом. — Ред.] быть не хочу; но ниже у самого господа бога, который мне дал смысл, пока разве отнимет».

Дневники Пушкина, №303

«граф в родителя — Бенкендорф (отец Александра Христофоровича) был очень рассеян. Проезжая через какой-то город, зашел он на почту проведать, нет ли писем на его имя.

«А как ваша фамилия?» — спрашивает его почтовый чиновник.

«Моя фамилия?» — повторяет он несколько раз и никак не может ее вспомнить.

Наконец говорит, что придет после и уходит. На улице встречается он со знакомым.

«Здравствуйте, Бенкендорф».

— «Как ты сказал? Да, да, Бенкендорф», — и тут же побежал на почту.»

 

Вяземский, Старая записная книжка

«…волею вашего императорского величества откомандирован был к полномочному наместнику Бессарабской области. Теперь всеподданнейше прошу, дабы высочайшим вашего императорского величества указом повелело было сие мое прошение принять и меня вышеименованного от службы уволить.»

Сие прошение сочинял и писал коллежский секретарь Александр Сергеев сын Пушкин.

«Скажите, как это вы могли ужиться с Инзовым, а не ужились с графом Воронцовым?»:

«Скажите, неужто вы всё не перестаете писать на меня пасквили? Вы не должны на меня жаловаться, это нехорошо, если я вас и не отличал, еще дожидая случая, то вам всё же жаловаться не на что. Признайтесь: любезнейший наш товарищ король гишпанский или император австрийский с вами не так бы поступили. За все ваши проказы вы жили в теплом климате; что вы делали у Инзова и у Воронцова?» — «Ваше величество, Инзов меня очень любил и за всякую ссору с молдаванами объявлял мне комнатный арест и присылал мне, скуки ради, «{Франкфуртский журнал}». А его сиятельство граф Воронцов не сажал меня под арест, не присылал мне газет, но, зная русскую литературу, как герцог Веллингтон, был ко мне чрезвычайно…» (Не дописано. — Ред.)

 

Пушкин, Предполагаемый разговор с Александром I

Я мало езжу в свет. Вас там ожидают с нетерпением. Прекрасные дамы спрашивают у меня ваш портрет и не прощают мне того, что у меня его нет. Я утешаю себя, проводя целые часы перед белокурой мадонной, похожей на вас как две капли воды; я купил бы ее, если бы она не стоила 40.000 рублей.

ПУШКИН — Н.Н. ГОНЧАРОВОЙ, 30 июля 1830 г., из Петербурга.

Пушкин, получив из Опекунского Совета до 40 тыс., сыграл свадьбу и весною 1831 г., отъезжая в Петербург, уже нуждался в деньгах, так что Нащокин помогал ему в переговорах с закладчиком Веером.

П.И. БАРТЕНЕВ со слов П.В. НАЩОКИНА. Девятнадцатый век, I, 384.

Молодые Пушкины, до переезда весною в Царское Село, жили со дня свадьбы во втором ярусе большого дома (Хитровой — Переп., II, 231) на Арбате, между церквами Николы в Плотниках и Св. Троицы. Отец позволил Пушкину заложить в Опекунском Совете Нижегородскую деревню. Из полученных денег (до 40 тыс.) он заплатил долги свои и, живучи около трех месяцев в Москве, до того истратился, что пришлось ему заложить у еврея Веера женины бриллианты, которые потом и не были выкуплены.

П.И. БАРТЕНЕВ со слов П.В. НАЩОКИНА, Рус. Арх., 1902, I, 56.

По кончине Надежды Осиповны (матери Пушкина), Александр Сергеевич хотел купить (у сонаследников) Михайловское за 40 тысяч, побывав сначала в деревне. Дело было бы кончено, если бы у Ал. Серг-ча случились на то время деньги. Между тем нам надо было ехать в Варшаву, а денег ни гроша, Ал. Серг-ч дает нам тысячу рублей и говорит: «ступайте в деревню, там найдете денег, чтобы добраться в Варшаву». Вместе с тем просит меня заглянуть в хозяйство и пишет управителю слушаться моих приказаний. Найдя в Михайловском большие злоупотребления, а пуще всего ни зерна в амбаре, я прогнал управителя, посадил старосту и принялся сам хозяйничать, тем более, что наступило время жатвы и посева (в августе 1836 г.). Обо всем этом я тотчас оповестил Ал. Серг-ча.

Н.И. ПАВЛИЩЕВ (зять Пушкина). Записка о сельце Михайловском и моем управлении. П-н и его совр-ки. XIII, 129.

Смирдин сказывал, что со дня кончины его продал он уже на 40 тыс. его сочинений. Толпа с утра до вечера у гроба.

А.И. ТУРГЕНЕВ — Н.И. ТУРГЕНЕВУ, 31 янв. 1837 г. П-н и его совр-ки, VI, 61.

Цит. по Вересаев. Пушкин в жизни

29 июня 1834 года

Вышел скучный роман Греча «Черная женщина». Не удивительно, что Греч написал плохой роман, но удивительно, что Сенковский расхваливает его самым бессовестным образом. Третьего дня я был у Смирдина.

Спрашиваю:— Как идет роман Греча?

Плохо, — отвечает он,— все жалуются на скуку и не покупают.

Вчера же Сенковский приносил ко мне для процензурования рецензию на этот роман, где объявляет, что это новое произведение необычайного гения Николая Ивановича имеет успех невероятный: все от него в восторге и раскупают с такою жадностью, что скоро от него не останется в продаже ни одного экземпляра. Провинциалы этому поверят и в самом деле бросятся покупать книгу. Автор и приятель его Сенковский объявят, что роман весь разошелся, и будут выставлять это как доказательство достоинства романа: в толпе Греч прослывет великим романистом и соберет деньги.

Александр Никитенко. «Дневник», том первый.

9 апреля 1834 года

Был сегодня у министра.

Министр долго говорил о Полевом, доказывая необходимость запрещения его журнала.

— Это проводник революции, — говорил Уваров, — он уже несколько лет систематически распространяет разрушительные правила. Он не любит России. Я давно уже наблюдаю за ним; но мне не хотелось вдруг принять решительных мер. Я лично советовал ему в Москве укротиться и доказывал ему, что наши аристократы не так глупы, как он думает. После был сделан ему официальный выговор: это не помогло. Я сначала думал предать его суду: это погубило бы его. Надо было отнять у него право говорить с публикою — это правительство всегда властно сделать, и притом на основаниях вполне юридических, ибо в правах русского гражданина нет права обращаться письменно к публике. Это привилегия, которую правительство может дать и отнять когда хочет. Впрочем, — продолжал он, — известно, что у нас есть партия, жаждущая революции. Декабристы не истреблены: Полевой хотел быть органом их. Но да знают они, что найдут всегда против себя твердые меры в кабинете государя и его министров. С Гречем или Сенковским я поступил бы иначе; они трусы; им стоит погрозить гауптвахтою, и они смирятся. Но Полевой — я знаю его: это фанатик. Он готов претерпеть все за идею. Для него нужны решительные меры. Московская цензура была непростительно слаба.

Александр Никитенко. «Дневник», том первый.

 

Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2022/nomer8/brushailo/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru