«Но самое страшное знаете что —
она смотрит вглубь меня пронизывающим бессильным оком. —
Смерть в Сицилии…».
(Ю. Трифонов «Смерть в Сицилии»).
Игорь К., (назовем его так), молодой человек лет тридцати с небольшим, без определенных занятий, вернулся домой поздно ночью. В фирме, где он числился менеджером по продвижению, обмывали покупку тостера.
Стараясь передвигаться бесшумно, на цыпочках, этих пуантах пьяной грации, он проследовал на кухню. Из комнаты доносился храпец Насти, его подруги. «Ре-мажор» — буднично определил Игорь. На кухонном столе лежала записка, составленная, как всегда, с Наськиным игнорированием правил:
«Опять гушбаниш сволочь Звонил з села ктота там умир и ты должин приехать Похороны завтра а пиво в морозилке я выпила спецяльно падла ты такая а теперь заболею и тоже помру».
Несмотря на опьянение, Игорь встревожился. В селе у него остались мать-отец. Будить Наську бессмысленно, сон ее — экстаз в объятиях Морфея и подобен оргазму, кто ж его прервет? Игорь жил с Наськой, юной «челночницей», уже почти год, в старой квартирке, доставшейся ей невесть откуда.
— «Лучше плюхнуться рядом и дожить утра». Так и сделал.
Поутру, с еще легкой мглой в голове, К. решил не ждать пробуждения подруги, чтобы избежать ненужных объяснений: где, с кем и сколько; главное — влекла внутренняя смута. Провожаемый Наськиным криком во сне: «Нет! Оставить! Только рыжих!» Игорь двинул на автовокзал.
Мотор уже сердито прокашливался, и автобус собирался отъезжать, когда в салон вошел проситель, мужчина с постным лицом председателя собрания и ортопедическим ботинком на левой ноге, сверкавшим, как лаковая штиблета. Последний раз К. видел его на этом поприще года 3 назад. Манеры, репертуар не изменились: «уважаемые граждане», «лучше горькая правда, чем сладкая ложь», «жена пережила полостную операцию»… В «полости» уже, наверное, плещется водоем и плавают золотые рыбки… Завершил, вокзальный Арлекин, традиционно сдержанно: «Спасибо за внимание» и пошел по салону за подаянием, припадая на ногу. Такая себе засаленная стрелка по укороченной амплитуде: «туда-сюда», «туда-сюда». Сколько же ему? 60? Вспомнился папаша, защипало в носу… Неужели что-то с ним?
В своем селе, Маратовке, Игорь уже не был лет десять. Да и в какой мере его можно было считать своим? К кому себя он мог отнести: к горожанину или селянину? Где его дом? Эта неясность, во многом, как ему казалось, была причиной непонятной и колючей жизни ныне.
Автобус, освободившись от пут городских перекрестков, мчал загородом. Кругом была равнина, прошитая синевой реки, нескончаемой, извечной, как слюна Бога, и подобно тому, как у морского волка на покое дрожат ноздри, чуя близость моря, так и душа героя нашего подрагивала от знакомого запаха сельского шляха летом: тепло, замешанное на пыли.
Игорь выдул бутылку пива, купленную на станции, и задремал.
К. рос на стыке двух стихий: городской и сельской. Родился он в городе, лет до 10-11 в городе же и живал. Жизнь протекала в однокомнатной квартирке, где обитали четверо: он, папа, мама и бабушка. Пятым был фотопортрет деда, молодого капитана, погибшего на Дальнем Востоке при выполнении каких-то «заданий», помешавших ему увидеть не только внука, но, кажется, и сына, Игорева отца. Мужскую роль в семье взяла на себя бабка, штабист времен ВОВ, ветеран, инвалид, наставник — яркий представитель полоролевой мутации, порожденной властью трудящихся и войной. Женитьба Семен Семеныча, сына, кажется, единственный самостоятельный, «взрослый», поступок его, в котором любовь, как думал теперь Игорь, была не главным мотивом, скорее, — акт высвобождения.
Избранница, Клава, сокурсница С.С. по пединституту, напротив, сирота, воспитанная дальними родственниками в неблизком от города райцентре. «Зацепить» городского мужа, получив вожделенную прописку, — серьезная удача, тем более, такого телка, как С.С.: тихого, интеллигентного участника литобъединения «Рында», обтесанного для житья женскими руками.
Два поколения «амазонок» развернули между собой войну. Битвы шли по любому поводу и за все: ранние уходы, поздние приходы, круг чтения, гигиеничность использования санузла, «готовка», личные качества Генсеков, воспитание ребенка. Бабка, Мария Павловна, в острые минуты споров воздевала руки к портрету мужа как последней инстанции. Молодой капитан, снятый на фоне сопок, глядел с фото щурясь — то ли яркого солнца сороковых, то ли от знания истины, которую высказать не мог. Игорь среди этого «тарарама» играл посудой из китайской Манчжурии и облачался в пестрый халат — трофеи войны.
Во время ссоры, завершившейся дракой на кухне, стало ясно: надо разъезжаться.
— У тебя есть семья? — спросила мама папу, прилаживая оторванный рукав платья. — Ты можешь быть мужиком хоть в чем-то?
— Да, это мы! — обнимал Игоря отец, начавший к тому времени попивать.
Тогда мать заявила, что она покидает не только дом, чтобы не дышать одним воздухом со свекровью, но и город, (дыханье Марии Павловны стало во истину драконьим?), чтобы никто из горожан не подумал, «что я вышла за ее сыночка из-за прописки». Мамина однокурсница работала в селе, в 3 часах езды от областного центра, и зазывала ее к себе. Не в последнюю очередь, понимал теперь Игорь, это была попытка оторвать мужа от матери.
Бабка старалась «держать марку», не выказывать сожалений, хотя боль расставания с сыном и внуком, боль безмужчинства, просачивалась сквозь латы ворошиловского стрелка. К. предстояло совершать путь, противоположный горожанам: детей на лето отправляли в деревню к бабкам на оздоровление, он же — из деревни в город для упрочения «культурного минимума» (шутка отца).
Маратовка, куда нес автобус нашего посапывающего героя, была населенным пунктом с непростой судьбой. Времени образования ее доподлинно не знали, но на кладбище сохранился крест с полустертой надписью «…рабъ Божій Ерофeй…182…» и называлась она до революции Христиновка. Предание гласит, что имение свое барон Каульбарс назвал в память любовницы, юной Христи, утонувшей в местной речке; барон же затосковал и спился. В революционную годину большевистский комиссар Перельмуттер, из немецких евреев, плохо понимавший по-русски, возмутился тем, что красное село назвали в честь Христа, и переименовал его в честь якобинца Марата. Так название и закрепилось. В Отечественную в этих местах шли тяжелые бои, и Маратовка сильно пострадала: дворов недосчиталась десятками. Все же ей больше повезло, чем соседнему еврейскому колхозу «Freundschaft» — там немцы просто вывезли всех мешканцев к песчаному карьеру и, покосив из пулеметов, побросали вниз. Когда советская власть их отрыла, оказалось, что тела, хранящиеся в песках, мумифицировались и являли собой жуткий стоп-кадр современных казней египетских. Еврейское поселение восстанавливать не стали, а Маратовке помогли переселенцами из Сибири, Западной Украины и Белоруссии, влили, так сказать, новую кровь. Что дает она в этом случае? Наверное, чересчур много новых сил, посему в Маратовке, в отличие от старинных поселений, было больше молодой экспрессии, нежели отстоявшихся мудрых повествований. Больше брожения в быту. Противоправные действия случались чаще.
К. поселились у стариков по фамилии Туз, переселенцев из той части Польши, что перешла после войны к Западной Украине. «Прийшов руський, — дребезжал дед Туз в верхнем старческом регистре, — вдарив з-за села так, що небо ночью стало аж гарячим та жахливим, і німець побіг». Старик равно не любил немцев и русских.
Игорь тяжело привыкал к новой жизни. Плакал по ночам. Боялся ходить через двор в сортир, опасаясь безобидного Дружка в будке. Боялся самого сортира. Боялся злых гусей, шипящих и щерящих клювы, коров, идущих стадом по селу так, словно они «хозяева жизни», их «лепешек», полноправно валяющихся там и сям. Страшился идти в темноте непроглядной улицей, когда собаки, двор за двором, словно повинуясь цепной реакции, начинают надрываться и, кажется, нет во мгле преграды между ними и тобой.
Шли они как-то с С.С. домой. Грязь непролазная. Пронзительный визг раздался где-то совсем рядом. «Здорово, сусід!» — радостно закричал отец. Из-за штакетника выглянуло озабоченное лицо «сусіда», которому было не до праздного «викладача» — он выгонял из свинарника большущую свинью. По периметру двора стояли с палками жена и дочка, в которой Игорь узнал Светку из своего класса.
— Свинью хотят загнать за хату, чтобы заколоть, а она кричит, не хочет, может сбежать, — пояснил папа. — Ну вот как она догадывается?!
— Про что? — не понял Игорь.
— Ну что резать ее собираются!
— То есть как? Убить? Насовсем?
— Ну да… А из нее наделать много вкусных и полезных вещей для человеческого, так сказать, употребления.
Вот так истошно визжал в детсадике Вовка из 1У подъезда, когда медсестра и воспитательница тащили его на клизму, а он упирался руками и ногами. За ужином Игорь отказался от сосиски. Клавдия Петровна встревожилась: не заболел ли? Назавтра, по дороге в школу, привлеченный смоляным духом из соседского двора, он увидел за забором лежащую свиную голову и остановился, как вкопанный: веки были покойно опущены, пасть оскалена в полуулыбке, разве что одобрительно не кивает — такие лица бывают у взрослых, когда они с чем-то согласны. Вечером, хозяйка, баба Тузиха, старушка с личиком с печеное яблочко и роботовидными кистями рук пожизненной доярки поманила его: «Хлопчик, іди сюди…» и повела в хлев — « Корова, Марта, родила!». В хлеву, под тусклой лампочкой, пошатываясь, худой и неустойчивый, как велосипед, стоял теленок, Мартын, весь мокрый, и пускал длинные, какие-то землестремительные, сопли. Мальчик глядел на него со спокойным любопытством, как землянин на безобидного инопланетянина.
После этого случая настроение Игоря улучшилось. Он перестал хныкать и увидел много интересных вещей. Сверстники оказались и хитрей, и проще городских ребят, но не такие задиристые, девчонки не такие воображалы, а языковой «суржик» даже приятней на слух. Рождественская кутья и «узвар» Тузихи не хуже козинак и «фанты», колядование — классная штука, ночное село, почти укутанное снегом и терпко дышащее домовыми трубами, когда ты не один, а с ребятами — совсем не страшное. Даже старый Туз на вечерней молитве, у себя в комнате, коленнопреклоненный, с лицом растроганного гиппопотама, не смущал его ( Мария Павловна, узнав об этом, пришла в ужас). Иногда только, возвращаясь из школы околицей, он бросал взгляд на бесконечное поле и чувствовал тоску островитянина.
С.С. это как раз и нравилось. Он, выходя ночью по нужде во двор, счастливо вдыхал мартовский туман, ползущий с поля, мочился под первым же деревом, зевал, пукал и бормотал себе под нос: «На небе празелень, и месяца осколок / Омыт, в лазури спит, и ветер, чуть дыша, / Проходит, и весна, и лед последний колок,/ И в сонный входит вихрь смятенная душа».
Мать оказалась более подготовленной к сельской жизни, поэтому бразды правления взяла в свои руки, да и в школе она пошла по профсоюзной линии. С.С. же не отличал люцерну от суданки, «семечку» от антрацита, растопку им печки можно было расценить как вредительство, корову — и ту прутиком не мог загнать на двор — посему разжалован был женой в «папаши». «Отец» — это покровительственный шлепок по заднице: смотри, мол, у меня, «батя» — кулачище на столе, челюсти, «рубающие» холодец и взгляд из-под чуба, а «папаша» — безобиден, как сутулая домашняя швабра. Игорю проще было принять такой образ. Он уже стеснялся отца. В самом деле, ну что почувствуешь, когда тебе его ученики говорят: «Гарька, подивись, там батька твій ригає за клубом»? И это вовсе не для того, чтобы задеть: простота нравов ( в журнале замечаний по школе дежурная, например, совершенно спокойно пишет: «Анищенко сцяв на тирсу» или «Боднар портив повітря у класі»); но Игорь-то так не считал. Он как бы отмежевывался от папаши.
Тот же чувствовал себя замечательно. У него появились собутыльники-слушатели, простой, покладистый нрав привлекал к нему людей. Он организовал драмкружок, занялся местной историей, вел беседы с руководителем маратовских «сектантов», Василюком, мощным суровым мужиком в постоянной телогрейке, из-за которой папаша называл его «стеганым Левиафаном», брал у него Библию. Именно папаша оживил историю с еврейским захоронением в песчаном карьере. Мало того, в нем опять зажурчал поэтический ручей — он написал об этом стихи и хотел прочесть на ежегодном собрании в честь освобождения области от фашистов. Мать вразумляла его: «В правлении завпарткабинетом говорит: «Что, говорит, Семен твой совсем опупел? Нет, чтобы написать о защитниках Родины… Сейчас же вопрос с сионистами так остро стоит, а там еще и религию он присобачил и вздумал еще и со сцены читать!» Ну на самом деле?! Ну, евреи, говорю, у него подружка в детстве еврейка была, ну а Бог тебе на что сдался? Ну какое на сына ты влияние оказываешь?!». Папаша отзывался: «А Василюк, вот, одобрил. Правда, говорит, акафист там у Вас, так это — восхваление Христа, и не акафист, а акафист, но в целом напрямок верный». «Какой Василюк еще может быть?! Молчи ты про цього сектанта!».
(Смех и грех: стихи эти — единственное из папашиного творчества, что у Игоря сохранилось; уже став заново горожанином, годы спустя, он продал их Еврейскому культурному центру «Маца без границ». Вот они:
П Л А Ч
В 1941 г. фашисты вывезли всех
жителей еврейского колхоза
«Фройндшафт» в песчаный карьер
и расстреляли. Когда тела, таящиеся
под песком, отрыли, оказалось,
что они превратились в мумии.
(Из истории).
«То я благославляя благославлю
тебя, и умножая умножу семя
твое, как звезды небесные и как
песок на берегу моря…»
(Бытие, ХХII, 17).
Кленовый лист, что звезда Давида,
Прилип к пальто твоему из твида.
Каленый лист наших дней ненастных —
Мой акафист сонму тех несчастных,
Что потонули в песках районных,
Примерив тусклый лик фараонов.
Гуляют ветры, снуют по кругу,
Сгоняют ветры на круг округу
И гонят, гонят ее к исходу,
Под кровожадный клюв пулемета.
Песок, свидетель, шипит ночами:
«Здесь люди сохли — с ее очами…».
Во снах приходишь ко мне, нагая,
Звезду полей на руках качая,
Неотвратимо, кроваво, вечно
Листом клеймена шестиконечным.
Что ж, мы — песчинки, и нас катают
На Божьих счетах — нас так считают.
Иль не считают. Да, не считают —
ОН твердо знает: песок — не тает.
Семен К., учитель русского языка и литературы Маратовской СШ).
Вскоре К. дали 2-х комнатную квартиру в «учительском» доме. Мать раздувалась от счастья: «Поедете когда к бабке в город, вот, скажете… поедете…поедете…».
***
— Подъехали! Молодой человек, хлопец, ваша ж зупинка! — соседи растолкали Игоря.
К. вышел. До Маратовки еще 4 км «пехом» от трассы. Пиво и сон освежили. Было еще утренне и не жарко. Подсолнечники, словно рать, сгоревшая дотла, чернели вокруг.
Миновав границу села, он ускорил шаг.
Все на месте: старая «весовая», старый, чудом держащийся на земле клуб, парк; вот и выстроившиеся в «стрелку»: магазин, школа, сельсовет и дом. У подъездов не было пугающих признаков предпохоронной суеты. Это успокаивало.
Игорь взлетел на II этаж и ринулся в свою квартиру (двери, обычно, не запирались). По коридору проковылял папаша. Игорь радостно обнял его.
— А мама где?
— На 2 отделение поехала, дела там у нее.
— А умер-то кто?
— Ты про звонок? Ясно. Звонил-то не я. Твой сельский дружок, Саша Дорош, взял твой номер у меня, чтобы позвонить. Умер ваш Серафим.
Игорь понял, как давно не был здесь. Бывшее представилось ему так, как на белом листе при проявке проступают запечатленные черты.
В этих комнатах прошли и радостные, и горькие минуты. Сколько прочитано всякой всячины, когда на дворе ненастье или лежишь, сваленный гриппом. Именно в этой ладье вплывал он в заводь местной жизни. Сколько застолий, шума, криков, нестрашных скандалов было здесь. Во время «гулянок» с последующими кухонными обсуждениями их вырисовывались для семьи К. контуры и сочленения тамошней жизни.
Началось все с противостояния школы и директора совхоза Калюжного, лысоватого круглолицого плута, которого папаша именовал «царь Горох». «Ни одной мало-мальски заметной доярки на ферме не пропускает!» — возмущалась мамина подружка-«химичка». Венцом директорских сатурналий стала история с залетной 20-летней девахой (с двумя детьми), которую маратовский базилевс поселил в отдельную комнату в «общаге», немедленно проведя туда телефонную связь. Во время директорской командировки в райцентр эNNая часть мужского населения села у нее побывала, после чего тот издал указ о выдворении этой Мессалины за межи совхоза в 24 часа.
Калюжный почему-то видел в учительском коллективе чуть ли не каких-то оппозиционеров от культуры и посильно досаждал им: от проволочек с наделами-«сотками» и мясными пайками до провокаций идеологического плана. В эти жернова как-то залетел папаша.
В Маратовке периодически случались идеологические скандалы; они квалифицировались, либо как местные, локальные, либо как районные. В бытность семьи К. в селе первый, локальный, был связан со школой. Шестиклассник А.Дорош, будущий Шура Мореман и приятель Игоря, на уроке обучающего сочинения «Один день у Москві» дал волю фантазии. Представив себя в «столиці нашої Батьківщини», он написал нижеследующее: “Влітку ми були з татом у Москві. Їздили на метро, ходили по Червоной площі, а потім пішли у Мавзолей. Там лежить Володимир Ілліч, вже обмитий та у новому костюмі, а рядом сидить його старенька мати та й плаче”. Ценой конспиративных усилий дело удалось «замять». Следующий скандал, тоже локальный, касался уже администрации. На ферме, оказывается, висит плакат, на который некто обратил внимание: «Доярка! Случай корову в первую ее охоту после отела! Н.С. Хрущев». Это сработал совхозный художник, озорник Вадимов, и «крутиться» пришлось уже Калюжному: поговаривали, что художник рисовал для него «ню». В конце концов, свалили на школу: мол, культурный уровень влияет на сознательность, а образование должно образовывать. Затем пришла очередь районного масштаба: комиссия районо, проверявшая учебно-воспитательный процесс, нашла в одной из собранных тетрадей по обществоведению порнографию, «… изображавшую половой акт в особо извращенной форме…». Были сняты директор, завуч, зам по воспитательной работе, классный руководитель, старшая пионервожатая и почему-то завхоз. Парторгу поставили «на вид». И вот нынче «наклевывалась» очередная школьно — районная «заваруха».
В райцентре ежегодно проводили смотр сельских самодеятельных коллективов — ездили, выступал хор, заклиная партию и родную землю («Зови меня дочкой, зови меня сыном»), после чего, по возвращении, в сельской столовой был официальный «сабантуй»: единение совхозной администрации и школы. Папаша на смотре традиционно читал «Стихи о советском паспорте». Он по-ленински жестикулировал и бросал чеканные строки в зал хусткам и ватникам. Но, видимо, ему надоело быть статистом и он решил сотворить. Для драмкружка С.С. написал «Драматические сцены. Марат и Корделия». Он решил романтизировать сцену теракта, подпустив тему «любви-ненависти». Кто-то из совхозных «специалистов» посчитал это поклепом на монтаньяра и, воспользовавшись пребыванием в Маратовке замзава районо Калачовой, обратил ее внимание на факт. Та решила оживить общественную атмосферу и, уезжая, устроила небольшой разбор «творчества» и «политического облика» С.С.
Собрались в учительской. Мать не пошла: «За себя не отвечаю. Но наши не подкачают. Главные — скажут нужные фразы и «спустят на тормозах». Но — ты, Гарик, сиди под дверью и слушай; если что — беги за мной: я им там всем кишки повыпускаю!». Калачова глядела с плотоядностью докторши, которой предстоит всесторонне осмотреть больного. Парторг, Федор Епифаныч Вострецов, инвалид войны, заслуженный человек, вел собрание неспешно, решив для себя нанести не более двух из десяти сталинских ударов: он симпатизировал С.С. Рассказал, как юношей, еще до войны, начал свою службу на крейсере «Марат» Краснознаменного Балтийского Флота и как все-таки нужно бережно относиться к данному наследию. Директор, Фидоришин Григорий Иванович, со своей смутной улыбочкой плел вязь: «Ну, С.С., ну как… ну для чего это вам надо было?.. И как историк скажу: она Корде, а не Корделия! Ну какая еще Корделия?» — печально пожимая плечами, разводя руками. (И в самом деле, — почему? «Корде» — «Корделия» — ассоциация потащила папашу, как мостовая кличет в раскрытое окно: сигани!). И вдруг взорвалась «училка» младших классов, Горпина Терентьевна: «Люди добрі, ну що тут балакати? Ну таке безглузддя — що він там намалював!» — брезгливо глядя на папашу — “Ну, нехай цей Марат армян, так що?” “Він француз, Г.Т.” — Фидоришин мягко. “Француз?… Армян — якщо Марат, ну, нехай… Але його — у вані, а ця, ніби-то роздягається, каже:…” — нацепив коромысло очков, читает: «Что там у вас под пеной, там, где сердце,/ Стучит и бьется, ропщет и стремится/ Нагою Афродитою на брег?!». Г.Т., внесезонная снеговая баба, аж порозовела: “Там, де серце? Яке “серце”? Там, де “перце”!.. Викладач? Вихователь? Як же тобі не соромно? Га?!!” Это “ГА!”, бывало, стучавшее по головам нерадивых в укрмові учеников в связи с украинским салом и хлебом, якобы неумеренно ими пожиравшимися, это “ГА!” отвязавшимся злым барбосом вырвалось на волю и запрыгало по комнате. Игорь замер. Папаша улыбался. (“А он не пьяный?” — Калачова, наклонившись к Фидоришину.) Г.Т. продолжала: “І ця наша дівка вже намилілась до цього волосатого армяна в його брудну воду стрибнути!” “Та ні, Г.Т.” — одобрительно не согласился Фидоришин. “Та як же ж ні, Г.І.?! — заголосила Г.Т., — ось, дивиться” — она послюнявила палец и перевернула страницу — «Ось: «Моя душа открылась и готова,/Рожденной в пене руки протянуть» (расслабляет шнурки корсета)». Ось! Які ж вона там руки простягає? Сіські?!”. Ф.Е. проскрипел: «Она же его закалывает, Г.Т., стилетом в сердце, там же дальше это есть у С.С.». “А я далі не дивилась оцю гідоту”.
Шохин, злосчастный «обществовед» (боясь, что опередят?) с места: «С.С., вы понимаете, что это — апология Фанни Каплан? И это в преддверии 22 апреля?». Нешуточный ход. Игорь возненавидел этого Марата, которого знал по портрету, похожего в своем головном платке то ли на корсара из «Острова сокровищ», то ли на уборщицу тетю Полю Мищенко. Ему стало жалко папашу. Он ощутил близость и тепло своего. Скорее, даже не из всегда понятного содержания выступлений, а из звукового напора последних речей, он чувствовал угрозу. «…А Марат был Друг народа, врач, в некотором роде, ваш коллега, Марья Ивановна! » — надрывался Шохин. «Ой, ну таке скажете…» — тоненько вскрикнула медсестра, не имевшая понятия, как и большинство сельчан, кто такой этот самый Марат.
Громыхнуло ведро, — тихий матюг — в коридоре появился Серафим (он иногда бывал у К., выпивал с С.С.). «О, Гарик, а ты чего в субботу здесь? А, понятно… Ну, пошли со мной… Пойдем-пойдем, мама знает. Пойдем к нам в студию».
Они вышли на холодную февральскую улицу. Незримые собаки и кошки в облаках обглодали оболочку, и солнечный желток вызывающе повис над селом. Застывшие лужи безучастно отражали синь, отказываясь принять тепло. Игорю было скверно. Серафим его приободрил: «Старик мой сказал, что с С.С. будет все в порядке, а Клавдия Петровна просила приобщить тебя к нашему оркестру. Хочешь в трубу дудеть?». «Хочу…». Серафим был отставным майором СА, руководителем маратовского духового оркестр и ко всему — сыном Федора Епифаныча Вострецова.
Ф.Е. Вострецов был парторгом школы, членом парткома совхоза, директором заочной школы, сильно, но умело пьющим отставным офицером и, несмотря на вид постаревшего сердитого ежа, добрым человеком. Это была русская натура, скованная гранитом советской методичности. Признавая, как историк и просто неглупый человек, порочность Сталина, бессознательно им восхищался. Папаша говорил, что подобные люди напоминают ему Шолохова в «Тихом Доне»: описывая отвратительные выходки казаков, автор втайне ими любуется. Тем не менее, С.С. безоговорочно уважал Вострецова, говоря, что нарушить слово чести того могут заставить, ну уж какие-то стихийные силы, когда для многих достаточно и ветерка.
У Ф.Е. и его боевой спутницы и собутыльницы Мокеевны было двое детей: старший, Серафим, и меньшая, Дарья. Мокеевна — что называется «бой-баба», с острым языком и полным отсутствием почтения к авторитетам и правилам. В этом Игорь убедился на примере с ее дочкой. Одно время он тайно, по-детски, влюбился в нее. Даша, миловидная девушка с лицом, на которое хотелось глядеть, если удастся — гладить, училась в городе на экономиста. У нее имелся жених — сын главного агронома, сам будущий агроном, Володя, внешне похожий на актера Филозова. Однажды Игорь стоял за хлебом в сельмаге, в царстве резиновых сапог, жестяных тазов, хозяйственного мыла и мушиных липучек, цвета и запаха какого-то извращенного меда. В магазин вошла Мокеевна, маратовский Фальстаф, и зычно обратилась к Володиной маме, бывшей тут же: «Соседка, что это Вовка твой коло моей Дашки сопли жует? Девка, понимаешь, е…ться хочет, аж пищит, а он только ж…ой об забор чухает? Когда сватов засылаете?». Процесс был форсирован.
Серафим Федорович вышел в отставку пару лет назад и вернулся в село, самозабвенно занявшись организацией духового оркестра. Военная карьера оставила его равнодушным, хотя он и закончил Ульяновское Высшее Военное училище связи, знаменитое «на семи ветрах», и дослужился до майора. Некая, одному ему внятная музыка звучала в нем. Впоследствии Игорь думал: а вообще, Ф.Е. ли они дети? Серафим был похож на мать и Дарью: круглолицый, сероглазый, русоволосый, устойчивая алкогольная розоватость лица сходила за румянец. (Папаша тоже выражал сомнение, витиевато и туманно: «Серафим не по-партийному пьет, оргиастично… Чи темперамент у него другой, чем у отца? Не процеживает Диониса… »)
Игорь с Серафимом вошли в большую грязноватую комнату, где золотели инструменты, стояли пюпитры с нотами и жил устойчивый табачный дух. Игорь заворожено глядел в свое размытое отражение на меди. Выяснив, что нотной грамоты мальчик не знает (на уроках пения они просто разучивали песни под баян), Серафим преподал первый урок, чем вызвал восторг, так как Игорь считал, что ноты содержат тайную и заманчивую премудрость. Перед окончанием урока мастер сказал: «Репетиции у нас каждый день в 16 ч. Будешь играть на альте. Ты пока не знаешь, что это такое, но возьми на время инструмент, привыкай к нему».
Игорь, не чуя ног, помчался домой. Там шло застолье, посвященное счастливому избавлению С.С. Директор школы произносил тосты-анекдоты, Шохин, как ни в чем не бывало, кричал ему: «Г.И., а не таМАНда ли Вы?», Г.Т., уплетая «крученики», грозила папаше жирным пальцем и ворчала: «Серце… Говна и перця! », а Ф.Е., прильнув к плечу матери, со слезой восклицал: «Клавдия Петровна, Друга народа, як от того кнуря…».
Для героя нашего началась новая пора. Поначалу уже даже то, что стоишь на сцене или в сельском парке у Мемориала павших односельчан, играешь «Москву майскую» или «День Победы», а на тебя глазеют, наполняло гордостью. И то сказать: мало у кого из сельчан медная сбруя и лопающиеся пузыри звуков не растягивали в улыбке губы, не заставляли празднично колотиться сердца. Игорю и вовсе казалось, что звуки труб, золотыми слепящими стрелами, поднимались над грязью маратовских улиц и влекли куда-то, за синеющую лесосмугу. Наслаждение от самой музыки пришло позже.
Всего в оркестре было человек 10-11 (2 первых корнета, 2 вторых, баритон, 2 тенора, 1 и 2 альты, 1 и 2 басы, барабан); черный посошок кларнета стоял в углу без дела. Собирались на репетиции, садились по углам и разучивали свои партии. Разноголосица радовала Игоря, как радуешься конфетти или обрывкам серпантина. Кроме Игоря в оркестре было еще двое парнишек — Шура Мореман (он мечтал поступить в «мореходку») и Коля, сын недавних российских переселенцев, бомжистых каких-то. Остальные — взрослые дядьки, в основном — сельская полуинтеллигенция: механизатора так просто от работы же не оторвешь…
Играли на всех праздниках и датах, кроме свадеб и проводов. Серафим, любивший выпить и погулять (в одной России, где служил, у него осталось две «официальные» семьи), к вопросу «водка и духовая музыка» относился сдержанно, ну а чтобы пацаны еще сидели среди пьяных… Обычно, он брал баян и играл на третий, «курный», день сам. Игорь любил переливчатое веселье баянного перламутра, цепкие, как у слепца, пальцы музыканта, шарящие по телу гармони, и был равнодушен к аскезе фортепьянных клавиш. Они напоминали ему белые воротнички на портретах Н.К. Крупской, базедового Абажа советских школ. Понемногу учился и на баяне.
Затем они начали играть на похоронах. Оркестр был единственным, исполнявшим похоронную музыку, на несколько окрестных сел. «Не позволяйте Игорю играть на похоронах — он вырастет жестоким человеком» — твердила маме подруга-«химичка». «Зато узнает, чем заканчивается жизнь» — оппонировал С.С. и, глядя, как сын бьется с фрагментом «Неаполитанской песни», смеялся: «Что, брат, это тебе не «…то березка, то рябина, куст ракиты над рекой…»». Клавдия Петровна колебалась.
Первыми, на которых он играл, были похороны деда Туза. Игорь глядел на большой дедов нос, похожий на задранный к небу киль, и вспоминал, какое разглаженное лицо было у старика, когда тот молился. Сейчас профиль резко очерчен, как перед нелицеприятным разговором. Волновали мальчика запахи хвои, дерева и еще чего-то, вызывая неясную тревогу. Крики и причитания женщин. Подумалось о бабушке, ждущей своей участи в четырех стенах. После захоронения он побежал в песчаный карьер (мальчикам запрещалось оставаться на поминках) и дал волю слезам. Потом привык, хотя каждый уходящий как бы дотрагивался на прощанье — ведь не в пример городу, где зачастую человека и увидеть-то можно было в первый и последний раз — в гробу, здесь знаком был каждый каждому: «Дядько Петро колись за вухо крутив, а тітко Поля тістечком пригощала…». Музыка звучала по-иному: когда трубы облегченно выдыхали первые такты, казалось, это уже не стрелы, а связанные плоты скользят по течению. В городе Игорь впоследствии отметил и некую суетливость похорон в сравнении с сельскими. Здесь же — выполняли важное дело, как и в жизни. Протокол был расписан, и Серафим его соблюдал с педантизмом солдафона. Во дворе поднимают на руки — играем. Несут до ворот — перестаем играть. На руки со двора — играем. Вынесли, поставили — перестаем. По улице несут — играем. На каждом повороте останавливаются — перестаем. До ворот кладбища подносят — перестаем. До ямы несут — играем. Возле ямы ставят — перестаем. Опускают — играем. Только коснулся ящик земли — coda. Мать технологичность описания поразила. Но жестокость, то есть бесстрастность («химичка» это имела в виду), души сына не коснулась.
Как-то по селу шепотком пошел слух: Калюжный при смерти, в ЦРБ — сказалась необузданая жизнь. В сельмаге Игорь слышал, как одна тетка сказала Василюку: «Степаныч, чув, директор, кажуть, помирає?…». «Левиафан» посмотрел на свое отражение в жестяном корыте и молвил: «На подоле у него была нечистота, но он не помышлял о будущности своей…». Плакальщицы прочищали горло. В студии обсуждали, уместен ли будет большой деревянный крест, который обычно несли впереди процессии. Игорь смотрел на родные трубы: они глядели свирепо, как хирургические инструменты для больного, который уже «неоперабелен». Когда он узнал, что директор выздоровел («выкрутился»), то сам испытал облегчение выздоравливающего.
Но две смерти подействовали на него угнетающе.
Первая — Петра, сезонного рабочего, лет 50, играющего на тубе. Нот Петро не знал, но играл виртуозно. Именно он напел один из маршей, «Херсонский», который потом вместе с №1 и «Суворовским» прочно вошел в репертуар. Приехал он с сезонниками с Закарпатья, жил с ними в «общаге», но на работы не ходил; Серафим его подкармливал. Был Петро человеком тихим, не скандальным, напившись, бормотал незримым обидчикам: «Чекай-чекай» или «Погодь-погодь», либо же мурлыкал один и тот же куплет: «Огни от камина/Горят, как рубины,/Вдаль улетая/Дымком голубым./Из молодого, красивого, юного/Стал я угрюмым, больным и седым». Петро этот периодически пропадал. Однажды — надолго. Серафим места себе не находил. Сидит как-то Игорь в учительской, чертит отцу какие-то планшеты, пока тот играет в шахматы с физруком. Оба уже под хмельком. «Нет-с, мы пойдем дгугим путем!» — папаша поднял ладью, — «как говаривал Владимир Ильич, опрокидывая Надежду Константиновну… ». «С-е-емен Семеныч, ну что вы себе позволяете!» — возмутилась завуч. «Господи, Галина Петровна, что это у вас на уме? Может, это Владимир Ильич с Наденькой в Шушенском в пятнашки играют?». «Петро повернувся!» — крикнула Зося-секретарша. Игорь увидел в окно, как их Петро, по воде, покрывшей ледок, в одних носках, расставив крестом руки для равновесия, шел к школьному сортиру. «В некотором роде, «Подражание Христу»» — хихикнул папаша. Ну почему, почему не выбежать им к нему сразу?! Думали — вернулся. Обнаружили неделю спустя, в посадке, в 7 км. от Маратовки, закоченевшего. Серафим тогда впервые налил Игорю. Пили сначала водку, потом «смагу», местный добрый самогон, потом «шмурдяк», местный плохой самогон. Когда Игоря всю ночь рвало, ему казалось, что это не от спиртного, а от нелепости происходящего: приехал — пропал — появился — исчез…
Вторая потеря — смерть сверстника, Коли, второго корнета. Коля жил с родителями, переселенцами из России, законченными алкоголиками. Он сам, как мог, кормил себя и сестренку. Серафим тоже поддерживал их, чем мог. Пенсия у него была военная, но уже в селе имелось своих две семьи, которые он содержал. Коля балансировал в жизни на земле, а утонул в местной речке на глазах у Игоря. За неделю до выпуска в школе. Корнет положили ему в гроб и так они ушли под землю, где, наверное, и продолжается Маратовка, но уже среди корней дерев и трав. Игорь пошел в карьер, долго сидел в угрюмых песчаных стенах; потом на берег речки, глядел на водную зыбь, отыскивая тени Коли и Христи. Оркестр, как и почти все здесь, опостылел.
«Все. Надо возвращаться в город: готовиться к поступлению в институт, учиться — здесь тебе больше делать нечего», — заявила мать, видя его состояние. «Да и с бабкой нужно чтобы кто-то был ». С возрастом мать подобрела.
В институт на истфак Игорь поступил легко. К городской жизни, которую уже знал фрагментарно, вернулся тоже без особых сложностей. Известное презрение к сельским, именовавшимися «рогатыми» и «чертями», в молодежной среде сходило на нет. Иногда сказывалось в языковом обиходе, в иронии, мол, как «черти» розмовляють: «А зараз гарні хлопці з Ліверпулю «Быдлы» («Beatles») виконають вашу улюблену пісню “Кінь бабі лом” (“Can By Me Love”)». “Rolling Stones” именовали «Роги стонуть » , а культовую марку джинсов “Levy Strauss” — «Леді вср…сь». Впоследствии все эти гримасы, как месть кентавра Несса, прикипели к языку горожан, тем более, что число деревенских ребят, менявших сонную жизнь села на городскую, росло. Игорь же, во-первых, и не считал себя полностью сельским, во-вторых, видел их преимущество перед местными: более работоспособные и жизнеспособные. Закаленный маратовским бытом, мужскими нравами оркестрантов и ветром скифской степи, он в обиду себя не давал.
Мать, приезжавшая теперь уже чаще, чем отец, постоянно сообщала новости:
— Представляешь, правление купило 10 новеньких тракторов, организовало курсы, так эти алкаши на первой же практике 7 из них сломали так, что отправили обратно на завод, — и Игорь живо представил красноносых «курсантов» с тетрадками, утром под сельмагом, чтобы успеть похмелиться перед началом занятий.
— Что я тебе расскажу, — говорит она в другой раз, — Светка, одноклассница, ну. Тузихина соседка, замуж выходит, за пришлого какого-то, — и Игорь вспоминал 9 класс, лето, лагерь «труда и отдыха». Вечерние спевки девочек — «Цвіте терен, цвіте чистий,/А цвіт опадає…», потом танцы, потом гуляние по парам, и украинская ночь прятала их в свой большой черный карман. Они со Светкой целовались, это были первые в жизни их объятия; волосы ее пахли полынью, грудки копошились под «вышиванкой», как молочные поросята в торбе, а крепкие ладошки крестьянки, когда надо, говорили: «Стоп!».
— У нашего папы-то, — вздыхала мать в следующий приезд, разливая борщ, — опять не все слава Богу — на районный скандал тянем: восьмиклассница его, Галка Журба, ну ты не помнишь, она ж маленькая была, — так на седьмом месяце! И никто ж не замечал: худющая, как глиста, а уже потом девочки мне говорят: что ж это она перед физкультурой с нами не переодевается? Надо как-то тихо переводить ее в заочную школу.». «А «отець» кто?» — спрашивал Игорь, уплетая за обе щеки. «А кто ж его знает? Она, говорят, кто не кликнет — с тем и гуляет, с проезжающими, особенно: проплывают пароплавы — привет, Мальчишу, проезжают грузовозы — салют, Мальчишу! Горе, та й годі…».
В один из приездов Клавдия Петровна была мрачной: громыхала посудой на кухне, шепталась со свекровью. Незадолго до отъезда сказала: «Лихо у нас, сынок…». «Что?!». «Погибли Федор Епифаныч и Мокеевна!». «Как?!». «Ехали на «Запорожце» своем втроем с Серафимом, все пьяные, Серафим — за рулем, упали в канал. Старики захлебнулись, Серафим остался жив. Дали ему 4 года. И их жалко, и его…» — мать всхлипнула.
Игорю тоже было жалко, но маратовская жизнь гляделась уже слегка туманной. Что же до Серафима, то К. знал, чем ему обязан: тот дал толчок его пониманию не одномерности жизни, да и просто был мужиком.. Но понимал он и другое: музыка, внутренне присущая учителю, была для ученика, все-таки, чем-то привнесенным, потому так безболезненно он оставил ее и все, что с этим было связано. Кроме того, случаи, с которыми он сталкивался, особенно, смерть Коли, убеждали его в наличии иного мира под покровом того, который нам знаком. Тут не вопрос «невежества» или доказательств, это нужно чувствовать! Но это была топь, и лезть туда К. не хотел. А связывалась она, странным образом, с Серафимом.
Угасала Мария Павловна. Игорю было ясно это давно, и без докторов, когда, приехав после долгого перерыва, учуял: запах старости бил в нос. (Интересно приборчик такой смастерить со шкалой: запах юности — запах старости = чем пахнет утро — чем пахнет ночь… Бог мой, неужто похоронный дух отравил настолько, что восприятие так обострилось?). Последнее время бабушка не вставала, мучило ее видение серой стены «инвалидного дома», внук ее успокаивал, сноровисто и почтительно ухаживая. Умерла Мария Павловна, можно сказать, вовремя, как народный полководец Кутузов из программного произведения Л. Толстого «Война и мир» — ей тяжело было бы принять катавасию, что развернулась на ее земле в те времена. Хлопоты по похоронам взял на себя совет ветеранов, продукты на поминки родители навезли из села. Игорь машинально, как специалист, фиксировал работу музыкантов: трое — корнет, туба и барабан, уже «поддатые», звучание — петухи маратовские лучше бы прокукарекали, бас запаздывает. На кладбище — панихида: гроб водрузили на кусок гранита, как на жертвенный камень, а нанятый ведущий, рыжий, — то ли спившийся интеллигент, то ли скоморох?!. Вот уж, действительно, таМАНДА!
После смерти бабушки началась свистопляска с квартирой, продолжающаяся и поныне: дом снесли под керлинг-центр, квартир взамен пока не было, составляли обязательства, какие-то векселя; мать пробивает это во время наездов в город до сих пор, хотя многие махнули рукой, вернее, не дожили. Игорь отнесся к этому спокойно, он не ощущал квартиру своей. К тому же занят был любовным романом, закончившимся женитьбой. Она была дочкой большого человека, достаточно сказать, что тесть «отмазал» зятя от армии и удачно пристроил. В конце концов, они все-таки развелись. Встречи с сынишкой, к которому Игорь успел испытать чувство, не знакомое доселе, бывшие родичи «обламывали», как могли, так что иногда приходилась вечерами смотреть с улицы на силуэты за шторой. Он справился с этим: уехал в дальний райцентр, преподавал, жил с заведующей музыкальной школой. Узнав немного его историю, она предложила организовать детский духовой оркестр. Игорь поначалу согласился, затем, поиграв звуками с альтом, отказался. Водка, которой он отдавал некоторую дань, вовсе не была необходимостью, но часть чего-то прибавляла. «Директриссе» это не понравилось. Он уже подумывал поехать в Маратовку, но на рынке в райцентре познакомился в кафе с Наськой, челночницей из города. Игорь покорил ее исполнением «Я сошла с ума» на баяне (пригодились уроки Серафима) и был увезен в город. Игорю нравилось то, что она была моложе его, «фигуристая», не задавалась, работала, а не «шлялась», как многие ее сверстницы, даже ему нашла «не пыльную». Ничего не имела против редких приездов его родителей из села. Немного коробили манеры ее, шуточки, вроде: «Уронили Мишку на пол,/Отсосали Мишке лапу» (девушка, все-таки), то, что во хмелю могла и драться. И что перевешивает? И что может измениться? И куда деваться: туда или сюда? В такой ситуации застал его маратовский звонок…
***
— Ну что, оклемался? — спросил папаша Игоря, прикорнувшего опять, — есть будешь? Нет? Тогда пошли.
Пошли они по быв. Красноармейской, ныне Гайдамацкой. День нарывал зноем. Там и сям капали звуки летней сельской улицы. Игорь узнавал и не узнавал окружающее. С.С. брел, осторожно ступая подагрической ногой, и бурчал, как заправский сельский житель:
— А людей нет, потому что приехали свет и газ «отрезать» за долги — вон будка на холме стоит. Во дворы-то не полезут, — им собаки яйца отгрызут, так они отбудут «номер» и уедут; Серафима ховать вряд ли кто выйдет. Как живем? Соседнему селу хоть чуточку повезло: они из совхоза им. Клима Ворошилова переименовались в товариство им. Глеба Потрошилова, был в здешних местах такой головорез в «гражданскую» — чи атаман, чи батька — а у него потомки в Канаде обнаружились; что-то там повыкупали, своих людей поставили, но и нашим жить дают, а тут — все эти тати перетащили в свои АО, ЗАО, никто ничего не знает, денег 7 лет не видим, натурпродукт — курам на смех, если б не делянка и то, что вы с Настей подбрасываете — как бы жили… Ну и дельце вот…
— Какое?
— Да пишу историю Христины, барона, такую, знаешь, поэтическо-публицистическую, — отец застеснялся, — есть в городе фонд, заинтересовался, аванс выдал…У нас же молодые уже не к Мемориалу идут, а к речке, к месту, где Христя утонула — я его вычислил — венки бросают. Я и ритуал зараз разрабатываю. Хотя мало сейчас браков, покидают село, пустеет оно… «Се, оставляется вам дом ваш пуст». Ну, вот и пришли.
Они отворили калитку и ступили в грязный запущенный двор. Гроб стоял в глубине, в тени деревьев. Под навесом сидели двое. В мужике, со шрамом через щеку, Игорь узнал Моремана, женщина была незнакома. Обнялись. «Ты как, что?» — Игорь к нему, «Потом поговорим. У нас — во-как времени.». «Но ты плавал?». «Плавал, плавал, еще как плавал. А Светку, что, — не узнаешь?». Игорь, приглядевшись, узнал Свету: на вид — лет 50, раздобрела, зад в юбке гофре — что развернутая гармонь, но крестьянская угловатая нежность сохранилась. Поцеловались.
— Значит, ситуация такая — деловито сказал Шура, — яма уже готова, подзахороним к батькам, гроб, слава Богу, покойник сам себе смастерил, а повезем на подводе, Пеца «Мюллер» подъедет, помнишь, капитан футбольной команды «Марат» был? Батюшка 5 мин.назад отпел и умчался. Теперь, Гарик, главное: у нас есть корнет, баритон и барабан, то, что удалось выцарапать, пока они хату не опечатали. Баритон — не твоя дудка, но что-то вспомнишь? О’К. Ну а на барабане, С.С., уж вы как-нибудь? Из музыкантов-то никого не осталось.
— Конечно, конечно, Саша…
— Ну, «класс», ждем Пецу.
Игорь подошел к покойнику. В гробу лежал незнакомец с пятаками на глазах и улыбкой тлена в уголках губ. Смерть окрасила лицо цветом нездешнего яблока, руки были желты, как у манекена, но в них еще жил огонек свечи.
— Совсем она его высосала, — это подошла Светка, — чи цирроз, чи якась саркома…Он же, як с «зоны» пришел, хотел опять оркестр зробить, но тут — до того уже було? Инструменты до себя перетащил… Баяном подрабатывал. Ну, пив, звичайно… Жил один. А останній час уже ничого не соображал. Ми з твоїм батьком до нього зайшли, одного разу, а он в “бассейну” спустился по веревке и сидит там, с ведром, тільки очі сверкают. “Я в ад, говорит, спускаюсь и тут жить буду”. А перед концом вже ничого не узнавал, казав чудно: «Я в лодке, а вокруг бесятся псы тьмы и лижут своими шершавыми языками».
Нарыв зноя лопнул. Громыхнуло. Пошли под навес. Дождь молодыми копытцами застучал по крыше.
— Все приветы тоби казав… У нього здесь никого ж не осталось. Дарья Федоровна давно в России, здесь семьи теж кудысь подевались.
Подъехал Пеца. Они взяли инструменты, отыграли первые такты марша №1. «Такое чувство, что мне, по меньшей мере, 15… Ты давно дудел?». «100 лет назад». «Я тоже». Погрузив гроб, прошли за подводой под дождем, играя, квартала два… Из-за калиток и заборов глядели глаза. Потом сели на подводу.
Кладбище лежало спокойно, как безгрешный человек во сне. (Игорь вспомнил городское: там, где заканчивались надгробья и ограды, тянулось тревожное плоскогорье, усеянное ямами и насыпями: то ли новых хоронят, то ли старые откапываются). Неподалеку от вырытой ямы, увидел могилы Горпины Терентьевны и завуча, Галины Петровны… Милый сельский педсовет…
— Ну что, берем такелаж, — Шура протянул канаты Игорю и Пеце. — Прощай, Серафим Федорович, до зустричи, дорогой…Ничего, все ж таки среди своих лежать.
Мокеевна, со снимка на граните, глядела на удивление серьезно, Ф.Е. — сдержанно, как всегда. Гроб на канатах, как корабль со стапеля, нырнул в пучину. Музыканты отыграли полностью три марша (С.С. довольно толково бил в барабан) и, не сговариваясь, бросили трубы в могилу. Игорь заглянул в яму и вдруг ужаснулся ее глубине и холоду.
— Барабан не надо, — попросил папаша.
— Само собой, С.С. Мы на нем учителя поминать будем. Гарик, помнишь, как он переложил «Танец на барабане»?
Шура договорился, чтобы им разрешили поминки во дворе покойника. Опечатанный дом без хозяина походил на сдувшийся шар. Впятером расположились вокруг маленького столика и барабана, на котором разложили снедь и коливо, приготовленное Светой. Дождь перестал, но небеса были серыми. Вечер исподволь прибирал Маратовку к рукам.
— Скоро появится звезда. — вздохнул С.С. — Вот так я юный, писал стихи, во мне жил какой-то чистый звук и я хотел отмыть им все камни Млечного Пути… Об этом я в послании написал местному маститому поэту. А он мне потом сказал, что из того, что я поведал, он понял только слово «спонтанно». Такой злюка…
— Сколько Серафиму Федоровичу было? — спросил Пеца. — Свет, ты ж с его документами ходила?
Светка считала на калькуляторе и шевелила губами. «Та, вроде, 62…».
— Ну, помянем учителя… Вот, говорят, шумел, гулял… А как на самом деле тихо прошел… Ну, вечная память! Не чокаясь! — Шура выпил. Остальные следом. — А теперь — его любимую. —он взял свой баян, принесенный из дому, и заиграл «Знаете, каким он парнем был?»
От происходящего стало у К. внутри горячо, словно он глотнул добрый светлый огонь, и возникло чувство, что он никогда, ничего и никого не покидал.
— По второй, — молвил Мореман. — «Он сказал: «Поехали!» /И запил водой!», — и, чуть помедлив, опрокинул стакан.
Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2022/nomer9/vkannevsky/