Между жизнью и смертью
В дни германской оккупации Парижа я как-то спустилась в метро, на станцию Duroc; одновременно со мной к платформе подошёл поезд, и контролёрша перед самым носом захлопнула дверцу.
Вышедшие из вагонов, не глядя друг на друга, гурьбой спешили к выходу. Так на вокзалах всего мира бегут тысячи людей — быстро пробегают один мимо другого, не оборачиваясь, боясь заглянуть в лицо идущего рядом. Разойдясь, их пути никогда не перекрестятся больше, и они навсегда теряют друг друга…
А если остановиться и взглянуть?..
Поезд отошёл, дверца открылась; путь на перрон свободен.
Я шла на противоположный конец платформы; навстречу попалась небольшая кучка людей, медленно двигающаяся по опустевшей площадке. Сразу бросалась в глаза необычайная бледность одного из них.
— Должно быть, ему стало дурно в вагоне, — подумала я, — и его ведут отдышаться на скамейку.
Взглянула пристальнее ещё раз и отшатнулась: на измождённом лице господина, в широко раскрытых глазах застыл нечеловеческий ужас…
Ни мысли, ни сознания в них уже не было. Казалось, он весь одеревенел и только еле-еле передвигал негнувшимися ногами. Его волокли за обе руки, а наручниках: с одной стороны немецкий офицер, с другой француз, агент гестапо. Немец сжимал в свободной руке револьвер наготове. Со стороны агента-француза бежала очень приличная дама, по-видимому, жена взятого господина.
— Умоляю, умоляю вас, клянусь вам, полковник, это моя вина, — молила она беззвучным, надорванным голосом, вся согнувшись под тяжестью внезапно свалившегося горя. — Je vous en supplie, — снова залепетала дама засохшими губами.
Агент-француз растерянно заулыбался, немец раздражённо требовал расправы. У будки начальника станции все остановились.
Ещё мгновение, и дама упала бы на колени. Чувствовалось, что она готова так всю жизнь простоять на коленях, моля о пощаде, лишь бы вырвать из рук палачей своего мужа.
— Je vous en supplie…
Этого нельзя было вынести.
Наконец немец решительно дернул за наручник; несчастный господин покачнулся, как кукла, и, не произнеся ни звука, двинулся дальше.
Безоружного, в наручниках, его потащили под дулом заряженного револьвера к наружному выходу метро.
Кто же посмел сказать, кто дерзнул солгать, что человек создан по образу и подобию Божию?..
Я стояла в полной растерянности; мимо, один за другим, неслись встречные поезда.
Что сделать этот господин? Какую вину перед угрозой смерти так самоотверженно брала на себя его жена?..
Ответ умчал с собой отъехавший поезд.
Удалось ли бедной женщине спасти своего мужа, или его тут же. На её глазах, расстреляли в яркий солнечный воскресный день?
Этого, вероятно, я тоже уже никогда не узнаю
27/8 – 1950.
*
Маркиза
«Я только теперь понял, что можно умереть
на глазах у всех, и никто даже не обернётся».
Осип Мандельштам
Уже с раннего утра у форточки дешёвых билетов Grand Opera толпятся желающие попасть на «Фауста» Гуно.
«Фауст» всегда идёт при переполненном зале, и получить на него места трудно. Вот почему я решила выстоять хотя бы несколько часов кряду, но раздобыть себе билеты.
Обыкновенно, очередь собирается ещё задолго до открытия кассы и неподвижно стоит на улице, огибая слева фасад здания, пока ровно в десять часов не раздвинут чугунной решётки ограды; тогда толпа с разбега бросается вперёд под каменные своды и снова застывает на месте.
В уличной давке, не рассчитав движения, я сильно задела стоявшую рядом со мной пожилую женщину; от моего толчка старуха покачнулась на тонких, как у цапли, ногах и выронила прямо на мостовую ветхую, как и она сама, книжонку… Досадуя на себя за свою неловкость, я поспешила подобрать выпавшую из её рук книгу и принялась извиняться.
— Пожалуйста, не печальтесь обо мне, поверьте, я ничуть не была побеспокоена вами, — ответила мне старуха на таком прекрасном французском языке, что я невольно поразилась. Впрочем, моё удивление возросло ещё больше, когда, взглянув на поднятую книгу, я увидела потрёпанный томик Шекспира на английском языке.
Моё недоумение не ускользнуло от проницательных глаз нищенки, и по её сморщенному лицу пробежала горькая усмешка.
— Если не ошибаюсь, вы говорите по-французски со славянским акцентом, правда?
Разговор завязался.
— Да, вы правы, — заверила я её и назвала себя.
— Чрезвычайно польщена, сударыня, вашим знакомством, — со светской любезностью ответила тряпичница, и, в свою очередь, отрекомендовала себя полным именем: Sophie—Rose, Marquise de Folignay.
Что за небылица? Я не верила своим ушам. Между тем, стоять пришлось очень долго; примостясь на ступеньках, слово за слово, мы разговорились, и я неожиданно узнала всю печальную судьбу этой необыкновенной женщины.
— Мой отец был самым беспечным и ветреным человеком, какие только бывают на свете, — задумчиво начала она.
— Когда ему понадобилось спасти своё родовое имение от описи и продажи с публичных торгов, он, не долго думая, женился на моей матери, единственной дочери и наследнице богатых фабрикантов соседнего департамента. В то время одна из его дальних родственниц была начальницей института благородных девиц. Почти с пелёнок меня отдали ей на попечение, и это было самое беззаботное время всей моей злополучной жизни… Когда, по окончании пансиона, я вернулась в родительский дом, не только мать, но и отец встретили меня с распростёртыми объятиями. Он с жаром принялся вывозить меня на скачки, балы, костюмированные вечера.
Мы старались не пропустить ни одного soiree, ни одного presentation remarquable. Время закружилось весёлым карнавалом — всюду желанная, всюду окружённая роем поклонников, я невольно очутилась той зимой в центре всеобщего внимания.
Но ничего не любила я так, как наши утренние прогулки верхом по Булонскому лесу. Отъехав, бывало, на несколько шагов от дома, мы останавливались с отцом на углу Avenue Friedland, и, прежде чем повернуть к Триумфальной арке, издали посылали маме прощальные приветствия.
Стоя у открытого окна, она неизменно провожала нас глазами, полными любви и скорби.
— En avant! — приказывал отец, и, быстро пришпорив коня, исчезал за поворотом.
На мои настойчивые расспросы о причине постоянной маминой грусти он либо не отвечал ничего, либо менял разговор; мне же самой и в голову не могло прийти, в какие страшные тиски была зажата моя семья. Весь уклад нашей жизни требовал, конечно, огромных средств, а взять их уже было неоткуда — источник иссяк.
Увы, для меня лишь одной продолжало оставаться тайным то, что почти всему Парижу служило притчей во языцех: особняк, в котором мы жили на rue Chateubriand, давно был заложен, имение продано; скрепя сердце, отцу пришлось уступить лондонскому антиквару и нашу родовую гордость — старинную коллекцию картин и гобеленов.
С отчаянием погибающего он тратил теперь эти деньги на меня, в надежде, что при моей молодости, прекрасном воспитании и громком имени мне удастся составить хорошую партию, способную ещё спасти нас от полного разорения.
Хотя самые чопорные круги Парижа всё же продолжали принимать нас, поражаясь достоинству, с каким отец переносил своё злосчастье, но выйти завидно замуж я, конечно, уже не могла; несмотря на очевидный успех и, прямо скажу, незаурядную наружность, серьёзного претендента у меня не оказалось.
Правда, всю зиму за мной упорно ухаживал сын нашего домашнего врача, Жорж Мегришо, но его предложение приняли как личное оскорбление, и резко отказали не только в моей руке, но и от дома.
И кто бы мог предположить тогда, что это единственный счастливый жребий, суженый моей безотрадной доле?..
В день моего семнадцатилетия отец, презирая всякое благоразумие, устроил великолепный приём.
После пышного ужина начались танцы. Мы с ним в первой паре открыли вальсом бал. Искусно лавируя среди кружившихся пар, он уверенно вёл меня к малой гостиной, из которой мама пристально следила за нами беспокойным взглядом…
Последний «tour», и он бережно опустил меня в свободное кресло, изящно откланялся и подошёл к ней.
— Je vous demande la grâce, mon Ange, de ne me point quitter ce soir…
Подошедший сзади лакей прервал разговор, подавая на подносе письмо.
— Уже?.. Ну что ж, я готов… — неопределённо ответил отец, и, присев возле мамы на диван, неожиданно взял обе её руки в свою ладонь:
— Друг мой, простите меня, — сказал он только, припадая губами к её рукам, и спустил курок.
Гремевшая в зале музыка заглушила сухой треск выстрела; подбежавший лакей едва успел поддержать уже медленно сползавшее тело.
— Притворите скорее двери! — страшным шёпотом вымолвила мама, не проронив ни стона, ни слезинки.
— Sophie—Rose, проводите приглашённых, и, главное, не забудьте — это внезапный удар.
Но правду замять не удалось; картёжный проигрыш, просроченные векселя, частные долги требовали немедленного покрытия. К довершению бед, врач, быть может, в отместку за своего сына, наотрез отказался, несмотря на все наши мольбы, удостоверить смерть от разрыва сердца, что лишило отца отпевания и церковного погребения.
В холодный, ветрено-дождливый день мы с мамой вдвоём, окоченев от стужи, хоронили отца, как последнего бродягу; ни одной души не нашлось тогда, которая пожелала бы отдать ему последний долг…
Мама, не перенеся такого горя, вскоре последовала за ним. И я, семнадцати лет от роду, осталась круглой сиротой, без средств, поддержки и родных; друзья же поспешили поплотней закрыть передо мною свои двери.
Если в своё время для женитьбы на мне желающих не оказалось, то для моей погибели охотников нашлось сколько угодно!
Не сумев постоять за себя, я потеряла голову, закружилась и покатилась… Дни безумств, кутежей и разгула сменялись промежутками щемящей тоски. Но последним ударом, доконавшим меня, послужило известие об устроенной в Париже выставке частной коллекции картин маркиза de Folignay. Успех превзошёл все ожидания. Бездушное стадо светской мрази, подогретое шумихой, вызванной кончиной отца, с утра до вечера толпилось теперь в просторных залах снятого помещения.
Где было достать средств, чтобы выкупить картины обратно?
Я попробовала счастье в азартной игре.
И что же?
К двадцати годам проиграв всё, до последней нитки, дошла до такого состояния полного обнищания, в каком вы видите меня теперь, пятьдесят лет спустя…
Было бы легче, если бы всего этого не было никогда, уверяю вас; но жизнь в насмешку ещё раз поставила меня лицом к лицу с забытым прошлым: недавно, проходя в ночные сумерки возле Opera-Comique, я, по старой привычке, остановилась полюбоваться театральным разъездом… Среди других проходил и господин с двумя дамами. В пожилом, роскошно одетом мужчине я сразу узнала Жоржа Мегришо.
По-своему истолковав мой пристальный взгляд, он быстро, окинув меня с головы до ног, пошарил в кармане и застенчиво ткнул в руку пятифранковую бумажку.
Подумать только: мне, Sophie—Rose de Folignay, Жорж Мегришо, как уличной попрошайке, швырнул, проходя, милостыню!..
Оцепенев от обиды, я залилась беззвучным смехом.
— Oh! Quelle malheureuse créature, Papa! — ужаснулась его дочь, в недоумении глядя на меня.
— Mais ma pauvre Sophie-Rose, c’est la vie. Il n’y a rien à faire, — равнодушно ответил он своей дочери и поспешно прошёл мимо меня, скрывшись за углом.
А я, как дождевой червь, раздавленная жестокостью его слов, одиноко осталась на пустынной улице, окружённая холодной мглой осенней ночи…
Погружённая в глубокое раздумье, моя собеседница грустно умолкла: на её губах застыла кривая усмешка, а из старческих подслеповатых глаз заструились горючие слёзы; они градом катились по лицу, рукам, ветхим лохмотьям, падая и разбиваясь, одна за другой, о ледяной булыжник мостовой, грязный и жёсткий, как и весь пасмурный закат этой прожитой исковерканной жизни.
29/8 – 1950
*
Девка
Взбитая копна чёрных волос; белые, влажные зубы; наглый, в упор, взгляд круглых, как маслины, смеющихся глаз — вот какова погибель всех парней нашей улицы. Жила она на одном со мной «palier» маленького парижского отеля «A la belle etoile».
Ранним утром, смеясь и застёгивая на ходу множество пуговиц потёртого пальто, она убегала работать на фабрику ковров.
Вечером, возвратясь в урочное время, она распевала на весь дом модные песенки:
— Elle a des yeux c’tst merveilleux!
А по субботам, когда на соседней улице плясали до утра под гармошку слипшиеся пары завсегдатаев «bals musettes», она мчалась навстречу манящим огням разноцветных фонариков кафе «Au plaisir», оставляя за собой густые волны острого запаха недорогих духов.
Весёлая, бездушная, легко доступная, она обычно после танцульки щедро вознаграждала своего кавалера дешёвой любовью «без завтрашнего дня».
На утро, прощаясь на лестнице, смеясь и болтая, они расставались без тоски, упрёков, сожаления:
— Прощай, Жаклин, смотри не унывай!
— Ещё бы… я своего не упущу… Ха-ха… — и дверь с грохотом захлопывалась.
«Elle a des yeux,
C’est merveilleux!»
Но случилось так, что один из «cheri» не ушёл, остался всё воскресенье, понедельник, вторник…
По утрам они вместе стали убегать на работу; вместе возвращались домой, крепко держась за руки; вместе ели, гуляли, развлекались…
Жаклин незаметно изменилась: куда-то исчезли торчащие груди, непомерно высокие каблуки, звенящие серьги; она сама не верила своему счастью; задыхаясь от восторга, кричала из открытого окна через всю улицу своей подруге:
— Мы выходим вечером, а ты?
Но время шло. Вскоре её сызнова потянуло к беспутству, на улицу, в кабак. Песни смолкли, утих и смех. По субботам теперь слышался её бешеный визг и град звонких пощёчин…
В тёмных углах гостиницы зловеще зашушукались старухи-соседки:
— Чем только всё это кончится? Ай… ай…
Уже неизбежная развязка и разлука стояли, притаившись, у их дверей, а он всё ещё напрягал свои силы в надежде удержать её для себя — бледный, истерзанный часами маячил под окнами ковровой фабрики, почти насильно увлекая её после работы домой. Она тяготилась, скучала и рвалась от него прочь. В глухой борьбе проходили дни…
— Ça va mal… Ça va mal… — каркали вещуньи.
— Слыхали? — взволнованно окликнула меня наша консьержка. — Сегодня утром «cheri» Жаклины чуть не застрелился. Вторые сутки, как она исчезла… C’est un monde de voir ça, quand même…
Отель насторожился. От малейшего шороха на лестнице старые ведьмы приоткрывали щёлки в своих дверях. Наконец наступил вечер, в коридорах зажгли огни.
Разговоры, звонки прекратились, заглохло и хлопанье дверей; постепенно воцарилось безмолвие ночной поры.
Занятая срочным делом, я не вникала в кипевшие вокруг меня страсти. Но вдруг мне стало непереносимо жутко, ясно почудилось в ночном затишье присутствие вошедшей смерти…
Не колеблясь ни минуты, я прямо спустилась в контору:
— Поднимитесь сейчас же к Жаклин! Там что-то случилось…
— А вам-то что за дело? Дайте людям хоть умереть спокойно! — недовольно буркнула консьержка. Ей явно не хотелось вмешиваться.
— Я не уйду отсюда, пока вы не подниметесь наверх! — оборвала я неуместную шутку.
— Только русским такая ерунда приходит в голову! — злобно ворчала она, нехотя выбираясь на первый этаж; а через минуту на её отчаянные вопли уже бежали со всех сторон всполошившиеся жильцы.
— Живей, живей… зовите скорую помощь… Этот скотина покончил с собой…
Под окнами раздался тревожный гудок — пожарная команда, карета скорой помощи, дежурный врач, кислород, искусственное дыхание, промывание желудка…
Только на рассвете из дома вынесли узкие носилки. Толпа в ужасе расступилась; на толстом рядне из-под покрывала торчала неестественно задранная кверху голова и по-гусиному вытянутая шея с огромным кадыком; от каждого толчка всё щуплое тело корчила судорога икоты…
— И такой молодой, Господи, совсем дитя… — скорбели пожилые женщины, быть может, печалясь о своих сыновьях.
А в пустой, тёмной, как могильная яма, каморке, освещённой брезжущим светом улицы, валялся на полу обрывок измазанной кровью записки:
«Соловушка, родной мой, воротись! Я больше не могу! Жду до семи, если не придёшь, прикончу себя, чтобы не страд…», — и клочок обрывался, как оборвался и никем не услышанный его последний призыв.
В кафе «Au plaisir», кружась всю ночь напролёт в похотливом танце, Жаклин бесстыдно предлагала себя новому избраннику…
20/8 – 50
Париж
*
Обитель милосердия
Посвящено профессору П.К. Паскалю[i]
К Рождественским праздникам скопилось много работы, спешно понадобилась помощница. Соседка-француженка посоветовала обратиться в монастырский приют для увечных детей: аккуратно работают, выполняют к сроку и недорого берут.
На звонок мне ответила старуха-монахиня:
— Как же, как же, пожалуйте! У нас ручным трудом заведует сестра Каролина. Пройдите, пожалуйста, в главное здание — я дам ей знать по телефону.
Трудно было поверить, что только тонкая стена отделяла шум торговой улицы от мира тишины монастырской обители. Всюду царила образцовая чистота; на стенах приёмной — портреты Папы, кардиналов, на столах букеты цветов.
За моей спиной послышались торопливые шаги. Я обернулась — дверях, приветливо улыбаясь, стояла совсем молодая монахиня, редкой красоты; она, как и все сёстры ордена, не была француженкой. Мы быстро сговорились об условиях.
— Мне остаётся только познакомить вас с нашей лучшей мастерицей. Однако предупреждаю вас: живущие здесь дети — уроды. Не выкажите как-нибудь вашего испуга — это их страшно обижает.
— Почему вы отказываете мне, сестра, в наличии простой чуткости?
— Нет, не то; наученная горьким опытом, я, к сожалению, вынуждена так поступать.
Моя помощница не замедлила явиться. Это было маленькая двугорбая девочка, с огромной головой на короткой шее; тощие руки висели ниже колен, одна нога короче другой, но страшнее всего было лицо: сильно выдающаяся нижняя челюсть, верхняя перехвачена заячьей губой; глаза же, как две перевёрнутые кверху дном чашки, торчали из орбит в разные стороны…
Это несчастное существо походило скорее на паука громадных размеров, чем на человека; но работницей она оказалась превосходной, и наши взаимоотношения вполне наладились.
Я часто приносила и забирала готовую работу; в монастыре ко мне привыкли.
Сама настоятельница нередко заходила в гостиную поболтать о тяготах повседневной жизни. Время было нелёгкое, послевоенное.
Эта пожилая женщина, с пергаментно-бледным, властным лицом, с первого же взгляда напоминала старинные картины испанских художников. Сестра Каролина, видимо, была её любимицей. Личное обаяние и ослепительная красота последней безотчётно влекли к себе. Я не могла понять её пострига.
— Скажите, сестра Каролина, — спросила я её однажды, — как вы не побоялись такой молодой стать монахиней?
— Ещё до моего рождения мать обещала меня Богу, — спокойно ответила она.
— И вы не тоскуете вдали от родных?
— Нет, я совсем отвыкла от мирской жизни и даже, когда бываю дома, тревога за этих калек не покидает меня. На моих руках до пятидесяти детей. Мадлен, ваша помощница, одна из лучших. Она сама ходит и может хорошо работать. А ведь есть совсем увечные, на костылях или постоянно прикованные к своим тележкам.
— Неужели нельзя попытаться излечить их? — воспользовавшись тем, что мы были одни, спросила я её.
— Конечно, что вы! У нас здесь есть и врач, и свой лазарет, но операции чрезвычайно мучительные, а результаты ничтожны. Это же последствия тяжёлой наследственности. Разве вы не видите, они и умственно отсталые, недоразвитые, не могущие осознать степени своего уродства… Но я то прекрасно знаю, до какой степени именно я здесь необходима, ведь это моё подлинное призвание, а не тяжёлая обуза, — с глубоким чувством закончила она и быстро поднялась уходить. — Извините, мне пора; нужно в баню вести мою детвору.
Она дружески протянула руку; бархатные, искристые глаза засветились при этом тёплой лаской.
Возвращаясь домой, я мысленно себя ругала — и зачем я её напрасно смущаю своими расспросами? Она довольна, занята полезным делом, спокойна и весела. Чего ещё нужно? Будто в миру нам лучше или легче живётся?..
Да многих ли я знаю, кто был бы так удовлетворён своей судьбой, как она? И что ждало бы её в миру? Пьяница муж, или незаконнорожденный младенец, и на всю жизнь гнетущая тоска, мученье, нужда? По крайней мере тут, в тиши, без этих страшных жизненных бурь, она донесёт свою прелесть и свежесть до самого конца своих дней…
Перед Пасхальными каникулами я снова зашла в монастырь забрать готовую работу. Привратница встретила меня приветливо, как старую знакомую, и попросила пройти в часовню, в которой шла церковная служба.
Белые накрахмаленные наколки монахинь стройными рядами красовались по всей церкви. Позади всех стояла настоятельница. Приютские дети сидели на передних скамьях, у алтаря; рядом с ними я узнала хрупкую фигурку сестры Каролины.
Обедня кончилась, заиграл жиденький орган; монахини, закрыв молитвенники, стали, одна за другой, подходить к святой воде. Сестра Каролина, выстроив своих питомцев попарно, тоже вместе с ними направилась к выходу. В это время из двери за алтарём вышел окончивший службу молодой священник и уверенной поступью пересёк храм.
Так некогда в здании сената шествовали, наверное, римские патриции — гордые, непреклонные, с правильными, прямыми чертами лица, со сжатой складкой тонких губ…
Проходя мимо сестры Каролины, он обдал её взглядом такой непреодолимой любви и сочувствия, полного ласки, что её полуопущенные ресницы задрожали, как крылья мотылька, она вся вспыхнула и бессильно поникла головой…
Нежный профиль, под белой будочкой крылатки, низко склонился, словно надломленная чашечка девственной лилии…
Полсекунды, не больше, и священник скрылся за дверью. Но этого было довольно. С уже непередаваемым злорадством, со всех сторон, впились в несчастную сестру Каролину жестокие буравчики злых глаз, и всех страшнее была Мадлен; открытой завистью и дикой злобой горели её безобразные черты.
Настоятельница, сощурившись, сделала вид, что не заметила всей сцены. Ещё несколько мгновений, и можно было подумать, что ничего недоброго и не происходило.
Смиренно приседая у раковины со святой водой, все, наконец, покинули Божий дом.
В следующий раз, придя за работой, я с грустью узнала о тяжёлой болезни сестры Каролины. Мои попытки навестить её успехом не увенчались; их очень вежливо, но бесповоротно отклонили.
Однако сестра Каролина вскоре всё же поднялась, и нам ещё суждено было встретиться, хотя с глазу на глаз нас больше уже не оставили, и было видно, что её вообще держали под строжайшим надзором. По недоброй улыбке, блуждавшей на губах Мадлен, я поняла, что всё это разыгралось не без её участья.
Сестра Каролина похудела, осунулась, смирилась и… потухла. Тихим голосом простясь со мной, она сказала, что ввиду болезни её переводят в Италию, в более мягкий, умеренный климат.
Но чего стоило ей покориться подобному решению, я даже не могла себе представить. Одним ударом отняли у неё весь пламень души; передо мной теперь была лишь оболочка живого прежде человека. Наверное, её стращали и смертным грехом, и отлучением, и вечным осуждением… Бедняжка! Мы моча обнялись и расстались навсегда.
Между тем, мне ещё раз пришлось побывать в монастыре, на благотворительном базаре. Ни сестры Каролины, ни прежней настоятельницы уже там не было. Новые люди, новые порядки! Грустно было в знакомой обстановке без привычных лиц. Дети стояли у столов со всякого рода ручными изделиями.
Тут же торчала и Мадлен; прифранченная, в белом воротничке, она изо всех сил вцепилась своими длинными руками в край подоконника и неотрывно смотрела в окно, никого вокруг себя не замечая. Следом за ней я повернула голову к окну.
Там, по тропинке, заложив руки за спину, шёл от церкви к воротам, высоко неся свою античную голову, молодой священник. И столько ненависти и презрения выражал весь его облик, что, глядя на него, мной овладело гнетущее уныние, и я поспешила как можно скорее уйти домой.
Прощаясь с привратницей-старушкой, я спросила про сестру Каролину.
— Soeur Caroline? — вначале даже испугалась моего вопроса она, но потом слащаво запела: «Très, très bien, elle se porte à merveille, et est très heureuse là-bas».
Я спросила и о настоятельнице. Она слово в слово повторила то же самое, и «счастлива очень», и «чувствует себя превосходно», — и вдруг, будто вскользь, добавила:
— Она в Бельгии, но племянник её, он по-прежнему здесь…
— ?
— А разве вы не знали? Да, наш священник.
Смешалась, умолкла…
И в этом — «разве вы не знали» — была вся разгадка.
Так вот на чём сыграли враги настоятельницы — подкопались, донесли. И всемогущие законники беспощадно расправились с ней, не взирая на преклонный возраст и почтенный сан.
Делая вид, что лечат неизлечимых уродов, на самом деле калечили лучших, благородных!
Во имя Божие служили сатане.
Когда борьба немыслима, остаётся одно — покориться…
Но более сильный не есть правый!
Тут-то, несомненно, была права ни в чём не повинная и намеренно оклеветанная сестра Каролина, принуждённая покориться вероломной жестокости карающего властолюбия.
28/8 – 50
Париж
*
Свет во тьме
Dédié au Docteur
Michel GAULIER[ii]
В страшных мучениях умирала от уремии моя крёстная мать.
В маленькой комнате убежища для престарелых, где она доживала свой век, всё было пропитано её кропотливыми стараниями.
Ещё утром она сама встала, попросила испечь ко дню её Ангела сдобный пирог, рассматривала замысловатый узор новой вязки, выпила кофе и задремала — а очень скоро встрепенулась, открыла глаза, и, уже никого не узнавая, обвела всю комнату потускневшим взглядом.
— Горячего, горячего, горячего, — попросила со стоном, но всё подносимое с негодованием отстраняла дрожащей рукой.
— Горячего, горячего…
Начались позывы рвоты, ей подали таз, и она сразу успокоилась.
В ничтожный промежуток времени сознание совсем замутилось, отнялся язык, редкие стоны терзали её умирающую душу; но бороться с болезнью было уже невозможно. Через час началось полное забытьё. С каждой минутой на её лицо ложились всё новые отпечатки смерти — виски провалились, почернела кожа, слипшиеся волосы были мокры от пота… Зловонное дыхание стало пропитывать воздух, а сердце продолжало биться, страшно, ужасно, как будто силясь вырваться наружу; грудь вздымалась, колышась под тонкой тканью ночной рубахи.
Судьба лишила эту жизнь счастья, спокойствия, семьи. Болезнь и нужда были постоянными спутниками её последних лет. Раньше, там, у себя дома — даже страшно подумать — до чего это была завидная доля, кипучая, полная непрерывного труда: управление громадным имением отца, своё собственное образцовое хозяйство, опека над малолетними сёстрами и братьями…
А теперь?
Мы беспомощно стояли у её изголовья, и возле нас — жившие в общежитии — её приятельница, вдова генерала, и старичок-полковник; при свете зажжённой свечи священник-духовник проникновенно читал отходную…
Поздно ночью пришёл доктор; наклонился, проверил пульс, провёл рукой по её волосам, молча сделал обычный укол и тихо спросил: comment allez-vous, Vademoiselle? Больная задержала тяжёлое дыхание, но лежала неподвижно. Последовал всё тот же вопрос тоном такого участия и любви, что уже не понимая самих слов, она всё же почувствовала силу их сострадания и приоткрыла глаза, глядя на него с мольбой.
— Au revoir, Mademoiselle, je reviendrai demain.
Глаза снова закрылись и уже не открылись никогда. Но смерть наступила не скоро. Каждый вечер, неизменно, приходил доктор: щупал пульс, гладил голову, делал укол.
— Au revoir, Mademoiselle, je reviendrai demain, — уходя, говорил он ей на прощанье.
Однажды, придя, как обычно, поздно ночью, он грустно вздохнул: «Уже осталось не больше двух часов…», — и, ни на кого не глядя, быстро спустился по лестнице.
Больная, не приходя в сознание, к утру скончалась. На другой день вечером доктор зашёл опять. Зашёл, постоял у тела, долго, долго смотрел и вышел.
Так приходил он каждый вечер, пока тело не было ещё погребено; видно, не захотел изменить своей бедной бесплатной больной, которую пользовал ровно четыре года, зная с первого же дня, что она больная тяжело и неизлечимо.
Этот удивительный человек бескорыстно навещал её зиму и лето; в страшную стужу и непереносимый зной — усталый, голодный, нередко освобождаясь лишь к часу ночи — но приходил, приходил, принося всегда одинокому старому сердцу надежду и жизнь. И жизнь, поддерживаемая им так долго, наконец, оборвалась и угасла…
Но возникшая между ними близость ещё не прервалась, и, верный до гроба своему долгу, врач, как всегда, бережно склонялся, хотя уже и над бездыханным телом: — Au revoir, Mademoiselle, je reviendrai demain.
19/8 – 1950
Париж
Примечания
[i] Пьер Паскаль (Пётр Карлович Паскаль) — французский филолог-славист, преподаватель, историк, создатель французской школы славистов-русистов. Кавалер ордена Почётного легиона. Валентина Маркаде после развода с первым мужем, Борисом Павловичем Алимовым, вернулась жить к матери и в 1947-50 годах учится в Школе восточных языков у доктора Паскаля. Успешно сдав выпускные экзамены, она получает место ассистента преподавателя русского языка в Бордо.
[ii] Мишель Голье — доктор, кавалер ордена Почётного легиона, мэр французского города Невер.
Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2022/nomer10/vasjutinskaja/