СМОГа — считали власти в начале семидесятых — больше не было — ни в природе, ни, тем более, на бумаге (в их бумагах, по крайней мере, в канцелярской их кутерьме, там, где, партии делу веря, все давно не в своём уме).
Ну и ну! Да куда ж он девался? Провалился сквозь землю, что ли? Или, может быть, улетел, — ведь бывает! — на небеса? Столько лет он — таился, скрывался. Привыкал к своей странной роли. Погибать — ни за что не хотел. Вправду ль нет его? Чудеса!
Для них, каких-то неведомых нам, да и никому вообще в стране толком неведомых, где-то там, наверху, сидящих, а на каком верху — кто его знает, и вовсе не тот это верх, из мудрости древней, который одновременно ещё и низ, а так себе, условное обозначение тех, кто у кормушки державной — синонима власти советской, для каких-нибудь там кремлёвских и лубянских, партийных и комсомольских, писательских и милицейских деятелей, начальников и подчинённых, заказчиков и исполнителей, всякой нечисти, шушеры, нежити, нави, мракобесов и циников, паразитирующих на всём полнокровном и жизнетворном, на всякий случай, чтобы вдруг чего не вышло, искореняющих всё свежее, новое, слишком уж непохожее на разрешённое и узаконенное, для профессиональных палачей и губителей творчества, — почему-то не было.
Так им было спокойнее, видимо. И удобнее, это уж точно. Баба с воза — кобыле легче. Отменили — и все дела. Постановили — и сделали. Запретили — как полагается. Без волынки, без тягомотины. Потрудились — на всю катушку. Да ещё и с размахом, с оглаской. С публикациями в печати. С издевательствами. С угрозами. С откровенной травлей. С жестокостью неприкрытой. Не по-людски. По-кремлёвски — это уж точно. По-лубянски — само собою. По-писательски — тоже, выходит.
Всё здесь вместе, всё воедино, перепуталось и смешалось, разветвилось и расплодилось, как в аду, всё в одном ряду. И сулило — одну беду. И поэтому — речь губило. Чтоб другим неповадно было. Чтоб гадали: а что — потом? Убирать — так уж всех гуртом.
Но он, горемычный и непокорный СМОГ наш — существовал. И вовсе не собирался, как очень хотелось бы некоторым, уходить в небытие. Или, если выразиться потеатральнее, сходить со сцены. Или же, что ещё проще и по-протокольному доходчивее, — прекращать свою деятельность.
С какой это стати? Чего это ради? Из-за бредятины всяческой? Нет уж! Не на тех напали. Не выйдет. Этот номер у них не пройдёт.
Существование — свет. Существование — радость. Существование — молодость.
Наша молодость. Наша радость. Наш — сквозь тьму — жизнестойкий свет.
Вот потому-то, что вёл и спасал этот свет, вместе с опытом нескольких пройденных лет, круг наш, наконец-то уже не в виде прежнего хаотического роения, но совершенно правильно, как и задумано было заранее, до всей этой ненужной шумихи и публичности, ничего, кроме вреда, по моему разумению, не принесших, круг наш, подчёркиваю, ограниченный несколькими творческими людьми, и таковых было, замечу, вполне достаточно, и даже с некоторым избытком и запасом, но у нас всегда не без этого, и так уж заведено, и ничего с этим не поделаешь, такая страна сказочная, из песни слова не выкинешь, что было, то было, и всё тут, — круг наш существовал.
Потому что — существовали мы, его участники.
Просто, как уже говорилось, жизнь ушла внутрь.
Словно все разом втянули головы в плечи, сжались в комок, напрягли мышцы, исподлобья поглядывая на действительность и понимая, что долго находиться в таком положении нельзя.
Находиться, увы, — приходилось. И частенько. Слишком уж часто, если честно. Лучше бы — реже. Вообще обойтись бы без этого. Но не мы были вправе решать. Нам навязывали всё время — унижение, беспокойство, страх, — и все его, оптом, свойства, вплоть до гибели, вплоть до казни, поселяясь у нас в головах, воспаляли сознание наше. Положение было аховым. Назревало сопротивление. Вырастало личное мнение. Обо всём, что сулило зло. Что его одолеть могло. Что, частично, потом и случилось. Но тогда нам всем не везло. Находиться — да, приходилось.
Хотя бы в ожидании удара. Каков бы он ни был. От кого бы ни шёл. На кого бы ни был направлен.
Или для того, чтобы нанести свой удар — пусть для кого-то и слишком уж лихо, с вызовом это звучит, но поединок есть поединок, и в нём свои, как известно, правила, да ещё и, что куда чаще случается, откровенное, тоже с вызовом, но не с лихостью уже, а просто с лихом, полное отсутствие таковых, и здесь, несмотря ни на что, кровь из носу, из упрямства, коль на то пошло, приходилось то и дело, стойко, чтоб выстоять, чтобы выжить, чтобы дышать в нарастающей мгле, держаться, — написать что-то новое, серьёзное.
Сызнова, совершенно осознанно, дабы укоренилось это в сознании сограждан и прочих интересующихся землян, вынужденно — потому что хуже горькой редьки надоела бредовая, основанная на слухах и домыслах, кем-то зачем-то целенаправленно внедряемая в головы молодых моих современников информация, по существу разрушающая должное представление о явлении СМОГа, несколько устало уже, но по-прежнему упрямо, потому что сберегать и отстаивать истину необходимо, и вынужден, как и всегда, это делать я, сам, всегда — сам, один, ведь подвигнуть себя на это больше просто некому, — подчёркиваю — резко, решительно, так, чтобы все видели, чтобы до всех наконец дошло, — следующее.
Ключевое слово, найденное Губановым, — СМОГ — было для нас паролем, объединяющим плеяду знаком.
Чем-то вроде рериховского знака — знамени мира, символа вселенной. Только не нарисованным, а произнесённым.
Смог — по-русски, по-нашему, просто, по-хорошему — значит сумел. Мне давно по душе это слово. Сумел я многое сделать в отечественной словесности. Те, кто в ней разбираются и знают, что в ней к чему, что почем в ней и кто есть в ней кто — всё это понимают. Слава Богу, что есть на свете эти люди. Для них неважно — издаёшься ты или нет, и в «обоймах» ли ты каких-то, — ведь не в этих скопищах счастье, — и судачат ли о тебе, как бывало когда-то, в молодости, что ни час, что ни день, что ни год, с превеликой охотой, всюду, всякий раз, на каждом шагу, на столичных стогнах, в квартирах, в мастерских авангардных, новых живописцев, ну и везде, где народ собирается, чтобы обсуждать или слушать стихи, или вовсе уже не судачат, а давно и зловредно молчат, потому что на смену героям и подвижникам — псевдогерои меркантильные нынче пришли, то-то имя им легион, этим нынешним какбывременщикам, то-то держатся скопом они, потому что им так удобнее и спокойнее для души, если есть у них, впрочем, душа, в чём не только я сомневаюсь, ну а мы были сплошь одиночки, мы-то знали не понаслышке, что за штука такая — горение, и дружили мы по-настоящему, в годы бед, а не просто для дела и для выгоды, как сегодня имитирует стадо притворщиков им удобную вроде бы дружбу, и трактуют ли всё, что ты пишешь, с умным видом критики некие, или нет о тебе ни статей в периодике, ни исследований, хотя пишешь ты больше прочих и значительно лучше других. Нет, эти люди просто многое понимают. И могут они об этом тебе с глазу на глаз однажды просто взять и сказать. И ты их — тоже поймёшь. Сумеешь понять. Вне сомнений. Братство единомышленников — живо доселе. Сумело — выжить. Сумело — сказать. Сумело — встать над распадом, над смутой, над бредом повальным. Во имя того, что спасает мир этот: созидания. Братство единомышленников. Круг наш. Пусть — поредевший. Но — существующий в яви. Зримой — и нам даримой. С истинами своими. С тайнами. До сих пор.
Случайные люди сами собой отсеялись. Так и надо. На то они и случайные, чтобы отпасть, отстать, убежать от огня, отойти в сторону, раствориться в тумане, исчезнуть совсем, да так, чтоб о них и не вспомнить когда-нибудь, — значит, незачем и просто-напросто не о ком, даже с лучшими побуждениями, в годы зрелые, вспоминать.
Наиболее стойкие, смелые, отважные даже, сумевшие устоять на ветру бесчасья, — состоялись как литераторы. Сумели, всему вопреки, в режимном отечестве нашем, быть самими собою, такими, как положено людям быть, и тем более — здесь, у нас, где дышать и то было трудно, а не то что стихи сочинять или прозу, или картинки малевать, — молодцы, сумели доказать и себе самим и другим, что способны они на поступки, да и на подвиги, что сумели они, сквозь боль, сквозь кошмар, победить ситуацию, сумели — среди преследований, травли — упрямо выжить, мир свой спасти от гибели, в горестях уцелеть.
СМОГ никогда — никогда! — не был, да и не будет, поскольку незачем просто, литературным, как принято считать почему-то, как думают ошибочно, заблуждаясь, плутая в своих фантазиях беспочвенных, направлением.
СМОГ был кличем — да, именно кличем, созывающим нас на битву.
Гулким, вещим, торжественным звоном вечевого, вдруг пробудившегося и свободно заговорившего, речь обретшего чистую, колокола.
Магическим действом. Пожалуй.
Жертвенным странным обрядом.
Камертоном. Да, камертоном.
Тем звуком — начальным, властным, определяющим тон и строй будущего произведения, — только слыша который, только доверяясь которому, вслушиваясь в него, можешь писать.
СМОГ для нашего поколения, да и не только для него, — созидательная идея.
Все мы слишком разные, и стричь нас под одну гребёнку никому не удастся.
Не по душе мне и казённое — «группа». Что это за определение? Что за формирование такое? Группа — музыкантов, что ли? Эстрадников? То, что сейчас называют словечком — попса? Или «группа товарищей»? Или ещё что-нибудь, обозначающее некое скопление, объединение? Группа риска? Ударная группа войск? Наверно, не группа крови. И уж вовсе ни при чём здесь та «подлинная кровь искусства», о непонимании которой зачастую даже близкими к нам людьми с такой болью и так пронзительно верно говорил в своё время Игорь Ворошилов.
Нынешние исследователи новейшей литературы напрасно расфасовывают самих по себе достаточно ярких авторов по группам, как по коробкам. Конечно, так удобнее. Типично советская привычка к «обоймам». Тогда легче «разрабатывать тему». Но это неверно.
СМОГ — содружество наше. Былое. Но, возможно, и настоящее. И, вполне вероятно, грядущее. В нём останутся — голос и свет.
СМОГ — некий код нашего — и не только, всего-то, нашего, но всеобщего — может, земного, ну а может, небесного — времени.
Зов — услышанный и воспринятый близко к сердцу, душою всею, не чего-нибудь там случайного, мимолётного, — но призвания.
Народу в СМОГе, мне помнится, было много. Не слишком, нет, это ладно, можно стерпеть, не впервой, а чрезмерно много. Перебор был таким вопиющим, бестолковой толпой отдающим, анархизмом каким-то повальным, что дальше просто уж некуда. И откуда они брались, эти люди? Из воздуха, что ли? Ну а может, из преисподней? И зачем к нам на головы сваливались — разом, скопом, — из ниоткуда? И девались потом куда? Исчезали вдруг — в никуда. Всем гуртом. И притом — навсегда.
Считалось почему-то крайне важным — не жизненно, конечно, важным, нет, поскольку это всё же чересчур, — для биографии, для галочки в блокноте, для форсу, что ли, числиться в смогистах, напористо и прытко примыкать к нам, рядом быть, поблизости, пускай условно, всё сгодится, всё сойдёт, а то и запросто, без всяких церемоний, чего мудрить, ведь не впервой им, задним числом, других скорей оповещать о принадлежности сомнительной их к братству.
(Например, спустя десятилетия, об этом вспомнил и позаботился с присущей ему политической практичностью Эдик Лимонов.
Ну какой он на хрен смогист? Сроду он в СМОГе не был. В Москву приехал, когда все битвы уже закончились, в шестьдесят седьмом году.
Мы дружили с ним, да, так, наверное, можно сказать, во всяком случае, приятельствовали и постоянно общались в течение нескольких лет. Что было, то было.
Может, Губанов, по пьянке, и пошутил, заявив Лимонову, что принимает его в смогисты? Лёня запросто мог это сделать.
Но сам я сроду не слышал, чтобы Лимонов, с его эгоцентризмом, уже в те времена проявлявшимся, с его ревностью ко всем, кто неизмеримо талантливее его, цитрусового харьковчанина, оказавшегося в столице и массу усилий прилагавшего для того, чтобы любым способом стать известным, а лучше прославиться, поскольку для достижения цели, по его разумению, все средства были хороши, с его завистью и злобой, патологией и подлянкой, со всеми вывертами и комплексами, которых предостаточно имелось у него, считал себя смогистом.
И вот, по прошествии долгого времени, когда уже из эмиграции своей успел вернуться Лимонов на родину и ударился здесь в политику, в девяностых уже, случайно, подвернулась мне под руку газета, названия которой не помню, да и незачем его вспоминать.
И в этой газете — статья. О Лимонове, разумеется. О том, что он, Эдик, баллотируется в депутаты. В какие конкретно депутаты, я не стал разбираться, потому что их везде как собак нерезаных развелось.
В статье довольно подробно рассказывалось, как ездил Эдик Лимонов к своим избирателям, в какой-то провинциальный, но расположенный недалеко от Москвы древний русский город, допустим, в Тверь.
Из всего текста статьи запомнил я одну-единственную фразу, произнесённую Лимоновым и адресованную то ли сопровождавшей его журналистке, то ли встречавшим его на месте и всячески привечавшим избирателям, и фраза эта была не только типичной для него, и не просто лаконичной до безобразия, но и всё его нутро, всю лимоновскую деятельность, и литературную, и политическую, выражавшая как нельзя лучше, и звучала эта фраза так:
— Жрать хочу!
И ещё прилагалась к тексту статьи фотография некоей прокламации или афишки, в которой Лимонов, помимо кратких биографических данных, указал, и это было напечатано, то есть обнародовано, что он-де то ли состоял в СМОГе, то ли примыкал к СМОГу.
Вот ведь как! Ну, ежели «состоял», то это он просто загнул. А если «примыкал», то в этом-то и кроется вся лимоновская стратегия и тактика, всё жизненное поведение, все повадки, приёмы и ходы его, — примкнуть, прежде всего. К чему-нибудь. Или к кому-нибудь. И лучше, выгоднее будет, если примкнуть к чему-нибудь или к кому-нибудь яркому, выдающемуся, выделяющемуся из общего ряда. Примкнуть, присосаться, пристроиться. Использовать в личных целях. А там — оглядеться и сделать нужные выводы. И, при надобности, для выгоды своей, когда подвернётся такая возможность — нагадить. Чтобы выделиться, наверное. И — отомкнуться. А потом опять к чему-то или к кому-то примкнуть. Провокаторская какая-то система, да и только. И очень показательная. Его, Лимонова, изобретение. И его достижение. На пути к званию национального героя, возможно. Так мечталось ему когда-то.
Но при чём здесь, скажите, СМОГ?
Эх, Лимонов, примкнувший Лимонов! Припоминается, из партийных мотивов, «и примкнувший к ним Шелепин». Или Шепилов? Да не всё ли равно теперь, кто к кому когда-то примкнул! Примыкать — это вроде бы числиться. Как бы числиться — так нынче скажут. Вот и «как бы» здесь к месту сказано. Хоть разок, но к месту пришлось. В наши дни повального «как бы». Как бы времени. Как бы событий. Как бы действий. Как бы политики.
Примыкать — почти привыкать. Стоит букву одну сменить — и привычка ко лжи открывается. Что ж, такое частенько случается. Но бывает и не такое. Всё бывает — нынче у нас.
Афанасьев, открой свои сказки! Пролистай свои басни, Крылов! Далеко вам, друзья, до Лимонова.
Он теперь примыкает, небось, к тем, где есть для него кормушка. И — возможности продвижения вверх по лестнице, вдоль по публичной разухабистой улице, или — по своей дорожке неведомой, что ведут, все вместе, туда, где сияет надпись «герой», и, помельче, «национальный», а всего верней — в никуда. В пустоту. Из которой непросто прокричать ему:
— Жрать хочу!
Из которой примкнуть нельзя — ни к кому, ни к чему. Никогда. Ни жратвы там, ни слова, ни дела. Ничегошеньки. Только мрак. Он к нему примкнёт? Может, и так!..)
Продолжается это безобразие, — с зачислением и примыканием, с заверениями липовыми в преданности и с умилением каким-то сомнительным по поводу общесмоговости, что ли, повальной, чуть ли не общечеловеческой, ни в природе, ни в истории не существующей, а так, для некоторых, для тех, что прикинулись просто смогистами, пристроились поудобнее, примазались, приспособились, то есть «как бы смогистов», лжецов и нахалов, и всяких нечистых, если прямо сказать, нисколько с этой шатией не церемонясь, — продолжается и сейчас.
Удобно, да, очень удобно, даже выгодно, слишком уж выгодно, быть в группе, числиться в группе.
Стая — всегда заметна. Особенно — на безрыбье. В дни, от прежних баталий далёкие.
Впрочем, в прежние дни, когда СМОГ по всей стране прогремел, да ещё и по прочим странам, помню, стая была важна. Для таких, кто себя не мог и представить тогда — вне стаи. Для таких, чьи способности творческие были, в общем, равны нулю. Для таких, кто вносил сумятицу, бестолковщину, непотребщину в то хорошее, что могло бы обойтись прекрасно без них — стайных, жалких, сплошь бытовых, без духовности, без готовности — состояться, сформироваться, быть собою, словом — суметь стать светлее, чтоб жить и петь.
А между тем, все мы, то есть и основные, которых все знают, и некоторые другие, считанные, более-менее нормальные, хоть что-то, пусть самую малость, сделать в литературе сумевшие, да, все мы, смогисты, — Боже, как надоело мне это «мы», привязалось, никак не отвяжется, а пора бы, давно пора, и зачем я, в зрелых своих годах, принялся говорить за всех, при такой-то, на поверку, полнейшей разномастности, разномасштабности и разъединённости нынешней! — были одиночки.
И я первый, — даже по алфавиту первый, в ранних смогистских списках участников, в этих тетрадках и блокнотах, где, столбец за столбцом, теснились и толпились ряды, когорты и шеренги всяческой, редко толковой, чаще бестолковой, а то и прямо с улицы, с губановской лёгкой руки, залетевшей, забежавшей на огонёк, на шум, на зрелище, московской публики, — даже внутри содружества, внутри наспех очерченного круга, внутри каждого сборища, внутри любого стоящего действа, — всегда подчёркивал свою личную и творческую независимость.
В той или иной мере было это и у остальных. Если под таковыми подразумевать не всех оптом, а лишь нескольких, поспособнее.
Я обосабливался в творчестве — чтобы дружить с единомышленниками.
Впрочем, что это я говорю?
Какие такие, зачем, почему и действительно ли, как хотелось бы, как мечталось бы, из благих намерений, видно, или по доброте душевной, так уж сразу — единомышленники?
Откуда они взялись? И что это за понятие? Или же — определение? А может, и обобщение? А может быть, выдумка просто? Надо бы уточнить.
В творчестве? Нет. Не было этого. Да и быть не могло.
Скорее в том, что верили мы, — не все, а лишь несколько человек, о которых я периодически упоминаю, когда приходится, в силу надоевших мне обстоятельств, что-нибудь, снова и снова, говорить или писать о СМОГе, и я к этому откорректированному числу их давно привык, и такой отбор справедлив и оправдан, — в великую силу искусства.
В том, как действовали, как себя вели на раннем этапе смогистской истории, как выступали с чтением стихов и тому подобное.
В поступках, взглядах на мир, в общей нашей молодости, в принадлежности к плеяде — было сходство. Некоторое. Сходство в поведении людей, оказавшихся в пограничной ситуации, на пограничной полосе, за которой — чужое, враждебное, опасное.
Это — да, мобилизовывало.
Настраивало же на творческое — только личное. Своё, собственное.
Другое дело — идеи.
И я, и Губанов щедро, горстями, как зёрна в почву, разбрасывали их всюду, не дожидаясь всходов, сказочными цветами, какими-то звёздными знаками, по наитию, под настроение, беспечно и увлечённо, всех одаривая подряд, без разбора, всех привечая, рассыпали их, где придётся, лишь бы стало светло вокруг.
Или властное, многолетнее, косвенное ли, прямое ли, да всё равно магическое воздействие моей, скажем, поэзии на товарищей по оружию.
Весь СМОГ кормился моими творческими токами, впитывая их и трансформируя в собственных писаниях.
Да и сделанное Губановым растаскивалось по кускам, варьировалось, маскировалось — хотя тоже сразу узнавалось в чужих текстах.
Что же делать? Так было и так будет всегда, покуда люди сочиняют стихи.
Покойный Величанский о влиянии моих стихов «на формирование поэтической ситуации в отечественной словесности» давно уже в открытую высказывался вслух и успел высказаться печатно. Человеком он был чрезвычайно умным. Надо заметить, и сам был невольным «донором» для некоторых авторов.
Из составляющих внушительный свод, издаваемых малыми дозами, да и то хаотично, сочинений Губанова творческая «кровь» неиссякающим ручьём лилась и льётся прямо в тексты стихотворцев-вампиров, сознательных или невольных.
Книги наши, не самиздатовские, — в типографиях напечатанные, с запозданием, разумеется, преизрядным, всё-таки изданные и к читателям нашим пришедшие наконец-то, — были потом.
(Пришёл я однажды за хлебом в ближайший к нашему дому в более-менее тихом, в отличие от центральных районов столичных, лесистом и спокойном Новогирееве, продовольственный магазин.
Огляделся вокруг, отдышавшись, присмотрелся — а там, в магазине продовольственном, в непосредственном соседстве с продуктами всякими питания, необходимыми для поддержания жизненных сил у российских граждан, скромно стоят на полках, новизной типографской сияя, среди прочих изданий, две книги, да не чьи-нибудь там, а Саши Соколова, давнего друга моего, по смогистским, бурным, легендарным теперь, временам.
Одна — разумеется «Школа для дураков». Другая — «Между собакой и волком».
Обе изданы так, что ими залюбуешься поневоле. В каких-то особых, мерцающих, искрами жаркими вспыхивающих, бликующих, отражающих свет магазинных ламп, современных, эффектных обложках.
И на обеих книгах — выразительные репродукции произведений классиков живописи мировой.
На «Школе» — кажется, что-то из Сальвадора Дали. Помню, большое, чуткое ухо сюрреалистическое. Но, может быть, это Магритт? Увы, кто из них — забыл.
На «Собаке и волке» — дивный Питер Брейгель, его знаменитые «Охотники на снегу».
Подошёл я к полкам. С усилием отодвинул в разные стороны, вправо, влево, продукты питания.
Осторожно взял в руки привлекшие моё внимание, Сашины, знатокам элитарной прозы хорошо знакомые книги.
Полистал их просто, поскольку я романы эти читал.
Но внешний-то вид — что тут скажешь!
Впечатление производят, это факт. (Может — рыночный факт? Говорят, что у нас в стране, в какбывременной маете бестолковой, всего превыше и важнее — именно рынок).
Современная полиграфия, при надобности, поистине, преспокойно, с большим успехом, чудеса на ходу творит.
Обе Сашины книги, компактные, по объёму, как раз подходящему для романов, довольно сложных и написанных виртуозно, с той магической, речевой, совершенно свободной, и всё же в каждой букве продуманной трезво, гармоничной, плотной структурой, что погоду всю в этих текстах неминуемо создаёт, стали пухленькими непривычно, и страниц в них заметно прибавилось. Крупный шрифт, и короткие строки, и широкие, ну хоть гуляй взад-вперёд по ним, выразительные, с белизною сплошной, поля.
Всё, наверное, как полагается.
Ничего не попишешь — рынок.
И — вот вам, пожалуйста, граждане, берите, — нарядный томик.
В руках подержать приятно.
Как говорится — вещь.
При желании можно, пожалуй, на досуге, и почитать.
В дополнение к ароматному — ведь иначе не скажешь — букету издания данного, каждая книга в себе таила ещё и некий эффектный, завершающий всю композицию, в ней акцент создающий, цветок.
Или же — необходимый, по рассуждению здравому издательскому, сознательно сделанный, чёткий штрих.
Лицевая-то сторона обложек обеих, с броскими репродукциями работ знаменитых классиков живописи, — это, как оказалось впоследствии, на поверку, всего лишь присказка.
Сама долгожданная сказка была ещё впереди.
Стоило перевернуть книги четвёртой сторонкой каждой обложки вверх — и начиналось главное: чёрным по белому там сообщалось всем, что романы эти — произведения великого русского нашего писателя, именно так, и никак не иначе, Саши Соколова. Ну, тут уж любому становилось понятно, с кем он, современный читатель скромный, покупатель, на рынке общем, всероссийском, товаров разных, в том числе и книг, настоящих, первоклассных, имеет дело.
Цена этих книг, поскольку и они — продукция рынка, оказалась не из дешёвых.
Как и цены, производящие впечатление сверхсерьёзное на любого, кого ни возьми, — на выставленные повсюду, в том числе и с книгами рядом, наваленные с избытком, налетай, мол, бери, хватай, хватит всем, да ещё и останется, вон их сколько вокруг, продукты, преимущественно заграничные, упакованные со знанием всех законов рыночных, нынешних, всеобъемлющих, повсеместных, непреложных, — сколько же их, этих рынков, продуктов, законов и приёмов, лишь бы товар поскорее продать и повыгодней, не узнает никто никогда, всепланетная это беда.
Так что никто из растерянных посетителей магазина продовольственного ни продукты, ни Сашины книги, хорошие, изданные в отечестве нашем, с бою не брал.
И стало мне грустно. Ведь вот она, духовная пища. И что же? Почему же её не расхватывают на корню, не читают взахлёб, на месте прямо, вот здесь, в магазине, или на улице, на ходу, как читали когда-то, в незабвенные времена, в метро, на скамейках, в автобусах, на занятиях, на работе? Что случилось? Ведь это — книги. Книги, граждане. Что стряслось?
То случилось, что человеку выбирать приходится — книгу покупать или эти самые, чтобы выжить, продукты питания.
То стряслось, что пища духовная — на каком-то месте далёком, в наше время, в перечне долгом тех, житейских, необходимых человеку, вовсе не ценностей, нет, куда там, просто насущных, вроде хлеба или воды, благ не благ, не до благ сейчас, но вещей, понятий простейших, чтобы — жить. Понимаете? Жить.
Как же книгу ему купить?
И хотелось бы — да цена!
Первым делом в глаза бросается.
Ты смотри-ка, опять кусается.
В чём причина? И чья вина?
Чем же он, человек, спасается?
Всё равно — читает страна.
Вопреки — наважденью цен.
И — каких-то незримых стен.
И — бессилию тиражей.
И — обилию рубежей.
И — сквозь рынок — с книгами встреч.
И порукой этому — речь.
Книги эти Сашины — есть у меня, и давно. Стоят под рукой. Иногда беру их, открываю, и вновь читаю. Друга давнего вспоминаю. Взгляд его — за любой строкой. За любою буквою — голос. За любой страницей — порыв, нет, прорыв, сквозь ветра, в пространство, в неизменное постоянство всех скитаний его, в которых он и духом, и словом жив.
И поставил я аккуратно обе Сашины книги на место, на полку, рядом с продуктами питания, так поставил, чтобы не повредить ничем ни продуктам, ни книгам, чтобы и те, и другие оставались, у всех на виду, в ожидании человеческого к ним, заложникам рынка бредового какбывременного, внимания, в целости и сохранности.
Хлеб купил. И — домой отправился.
Надо было мне снова — работать.
Потом, уже вечером, вспомнил я увиденное в магазине продовольственном странное зрелище, вспомнил и вдруг призадумался: что же всё-таки это было?
То ли виденье некое мимолётное, то ли я встретил вас — и всё былое в отжившем, да нет, не отжившем, бьющемся, доселе живущем сердце ожило, конечно же, то ли, как перевёл когда-то, по-своему, Редьярда Киплинга мой приятель Женя Витковский, «только два африканских пригорка»?
Нет, почувствовал я тогда, самому мне загадку эту, как ни бейся над ней часами, очевидно, не разгадать.
Потому-то и позвонил, поразмыслив, Жене Витковскому.
Женя выслушал мой рассказ о явлении Сашиных книг в продовольственном магазине с нескрываемым интересом.
Но Женя не был бы Женей, если бы тут же, развив тему, с ходу включившись в музыку речевую телефонного разговора, не исполнил бы и свою, как всегда, виртуозно сыгранную, в той тональности, что была для него характерной, партию. То есть, соло моё затянувшееся превратил мгновенно в дуэт.
— Это что! — сказал мне с печалью, щедро сдобренной юморком едковатым, Женя Витковский. — Вот я, недавно совсем, в продовольственном нашем, заполненном всякой всячиной, магазине, и не такое видел! Там на полках стоял — Акунин. Полное, многотомное собрание сочинений. Шёл мимо этих полок продавец — и нёс трехлитровую, стеклянную, тяжеловатую, банку с томатным соком. И возле акунинских книг, заглядевшись на них, — споткнулся. Банка грохнулась прямо на книги — и разбилась. И сок из неё, пузырящийся, красный, залил напоказ на продажу выставленные многотомные сочинения Акунина. По-японски, ты, надеюсь, об этом знаешь, акуна — это злодей. Представляешь, какая была картина? Акунин в томате! Злодей в томате. Подумай, как звучит это, выглядит как. Полагаю, что это — знак. Или — символ. Времени рыночного. Или — книготорговцам — урок. Мол, не надо вам в магазине продовольственном продавать книги, даже — Акунина. Помните, каково быть злодеем в томате. Поэтому книгам Саши Соколова — ещё повезло. Может, спас их — кто там —
Дали? или всё же Магритт — на обложке? Оба — мистики. Или — Брейгель. Или, может, слова, — от издателей, для читателей, для покупателей вероятных, там, в магазине продовольственном, всё ведь бывает, удивляться давно уже нечему в нашей дивной стране, казалось бы, но приходится, тем не менее, удивляться нам, согласись, вновь и вновь, — о величии Сашином. То-то в целости и сохранности остаются книги его в продовольственном, полном угроз и опасностей, магазине. Слава Богу, томатом не залиты. Кто-нибудь их купит, наверное. Почитает. Поймёт, возможно, что огонь, и воду, и медные громогласные трубы прошли они, виды видывали, не только в эмиграции, но и здесь, на родной стороне, где рынок власть и силу всё набирает, и не слишком-то выбирает, где, и что, и почём продавать. И на всё ему наплевать — и на этику, и на чувства. Победит всё равно — искусство. Речи нашей — честь и хвала. В остальном — была не была!..
Так приятель мой, Женя Витковский, одарённейший человек и подвижник, уравновесил все мои магазинные, рыночные, какбывременные, с грустинкой неминуемой, впечатления.)
И нынче: все знают, что был СМОГ, все слыхали звон, да не знают, где он.
Ясного представления о СМОГе нет ни у кого.
Скажу прямо: СМОГ — то есть те, кто сумели, — явление значительное. И разнородное, — хотя и некоторая общность задач очевидна.
По самому большому счёту СМОГ — это Губанов и я.
Губанов — умер. Уже давно. В восемьдесят третьем. В совершенно сознательно, заранее запрограммированном им для себя — в ряду прочих гениев — роковом тридцатисемилетнем возрасте. В сентябре. Как и сам себе, в озарении, в сентябре шестьдесят четвёртого, восемнадцати лет от роду, с потрясшей потом друзей, испугавшей и озадачившей недругов, ошарашившей всех современников, то ли мистической, то ли математической точностью, наперёд предсказал.
Я ещё жив. Бог милостив! Несмотря на всё, что пришлось пережить, — видно, чудом, вполне допускаю, но скорее всего для того, чтобы сделал то, к чему призван, чтоб дыхание речи продлил по возможности в мире этом, был храним я силами света — и поэтому, да, конечно же, восставая из бед, уцелел.
Так и тексты мои о прошлом, во всяком случае — некоторую их часть, наверное, смело можно назвать — «Записки уцелевшего».
На мне — вся ответственность. Как и всегда.
Что делать! — уж так получается.
Ничего. Я к такому привык.
Чувствую долг свой. Давний. Немалый.
Перед Богом. Перед людьми.
Время уходит. И люди уходят.
Остаётся потомкам — их творчество.
Что, высокие, может, слова?
И тона у речи высокие?
Нет у памяти низких тонов.
Что ни шаг — сплошные высоты.
Что ни взгляд — мирские щедроты.
Что ни звук — волшебные взлёты.
Несмотря на провалы, сбои.
Несмотря на падения даже.
В бездну? Что же, может и в бездну.
Ведь и там была — высота.
И видения. И прозренья.
Чтоб опять взлетать — высоко.
Нет старения у горенья.
Пусть и было встарь нелегко.
Пора говорить. Пора.
Если не расскажу, прямо сейчас, не медля, не откладывая на потом, обо всём, что помню и знаю, благо выжил, именно я — то когда же и кто сумеет?
Есть знаменитая фотография, сделанная художником Леонидом Курило в начале шестьдесят пятого года, в феврале или в марте, в разгар бурной деятельности нашего СМОГа.
Об этой фотографии я уже рассказывал. Не единожды она уже публиковалась. Многие хорошо её знают. По существу она — вроде фирменного знака нашего содружества.
А всё я заботился, ещё в конце восьмидесятых, о том, чтобы хоть какие-то крохи былой нашей иконографии собрать.
И если бы я не обратился к Курило, не попросил его поискать хорошенько старую, снятую им когда-то, фотоплёнку, может быть, чудом сохранившуюся у него, — и если бы Леонид, человек добросовестный, отзывчивый, не предпринял эти поиски, не перерыл бы свои архивные завалы и не обнаружил, случайно, почти отчаявшись уже найти что-нибудь, эту плёнку, а впридачу к ней и некоторые, сделанные им же и в то же давнее время, наши фотографии, и не принёс бы их мне, — а я потом не позаботился бы о том, чтобы плёнку отреставрировать, пожелтевшие, полувыцветшие старые фотографии — переснять, и так далее, — то, вполне вероятно, и не было бы сейчас в моём распоряжении этого уникального материала — и приходилось бы довольствоваться лишь грустными вздохами да смутными воспоминаниями о том, что вот, были ведь снимки, да какие выразительные, на редкость просто, единственные в своём роде, и дух эпохи былой в них присутствовал, да сплыли, потерялись, и это теперь невосстановимо, а жаль, очень жаль, — но, по счастью, этого не произошло, — и пусть далеко не всё, пусть осколки какие-то, частицы, отсветы минувшего времени, уже неважно, как их называть, можно и просто — фотодокументами, — есть, живут, вызывают в памяти эпизоды крылатых шестидесятых, — и, полагаю, и впредь они, выразительные эти снимки, будут лучше всего иллюстрировать любые издания, связанные со СМОГом.
И в этом случае — ощутил я зов, и вело меня — моё чутьё, — вот и есть нынче, слава Богу, возможность — видеть молодые наши, — нет, совсем ещё юные! — лица.
Спасибо Леониду Курило.
Помню, как созвонился я с ним, разыскав номер его телефона.
Мы долго, чуть ли не двадцать лет, не виделись с ним.
Я обратился к нему с прямой просьбой: отыскать хотя бы что-нибудь из фотографий старых.
Был я убеждён: он — найдёт.
Пусть не всё, — это могло полностью и не сохраниться, много воды утекло, слишком уж много событий было в жизни каждого из нас, архивы неумолимо редели, фотографии, рисунки, бумаги раздаривались и растаскивались, к тому же — переезды, всякие житейские перипетии, — да мало ли ещё что! — но та, заветная фотография, — верил я — должна, обязана найтись, — а к ней, быть может, что-то ещё приложится.
Так всё и вышло. По наитию, по чутью.
Лёня Курило затратил несколько дней на поиски фотографий.
Пришлось отложить все дела.
Пришлось перерыть все бумаги.
Он тоже чувствовал: где-то они должны ведь быть.
И он нашёл их!
— Володя! Я нашёл фотографии! Представляешь? Нашёл! — услышал я в телефонной трубке такой знакомый, чуть глуховатый, с детскими, наивными, чистыми интонациями, с мягким украинским акцентом, негромкий голос его.
Мы сразу же договорились о встрече.
Зачем откладывать? Завтра?
Ну конечно же, завтра!
И вот Курило приехал ко мне.
Как и в период СМОГа, и сейчас был он таким же чистосердечным, надёжным, цельным человеком.
Свитер, джинсы. Разумеется, борода. Но уже поседевшая. Да и в волосах — всё такая же короткая стрижка! — седина, седина.
Крепок, строен, подтянут. Что всегда в нём я чувствовал — это внутреннюю его силу. Но и физическая его крепость радовала.
А улыбка — эта незабываемая Лёнина улыбка! — стоило ему, на пороге ещё, когда только вошёл он в квартиру, когда только увидел я его, улыбнуться — широко, светло, по-доброму как-то, по-своему, когда всё лицо у него улыбается: и губы, и брови, и ресницы, и морщины на лбу, и его чуть курносый, мальчишеский нос, нос украинского хлопчика, щурящегося на белый свет под родным тёплым солнышком, и плотный, чётко очерченный подбородок, и широкие скулы, и, конечно, глаза, ну само собою — глаза! — стоило ему вот так, с ходу, сразу, улыбнуться и произнести первые слова, и протянуть мне для рукопожатия свою сильную, рабочую, большую ладонь, а потом вдруг ринуться мне навстречу, чтобы обняться, — и не было уже для меня тех долгих лет, покуда мы с ним не виделись, и показалось мне, что, как и в давние годы, расстались мы с ним только вчера — и вот опять встретились, потому что не общаться никак нам нельзя, люди мы творческие, — и повеяло на меня ветерком незабвенного времени, свет оттуда ворвался вот сюда, к нам обоим, — и не требовалось нам никаких лишних слов, чтобы сразу же понять: дружба наша жива.
Леонид Курило — наш, в пору прежнюю, Лёша, — очень талантливый человек.
Настоящий художник. Уж это я знаю давно и твёрдо.
И фотографии наши — он талантливо сделал, талантливо сберёг, талантливо нашёл.
Иначе и не скажешь. Только так.
И мы смотрели с ним вдвоём эти снимки чуть ли не со слезами.
Сразу столько всего всколыхнули они в душе!
И сама собою, ну прямо как живая, — да она и в самом деле ведь живая! — из стопки слегка измятых, порою выцветших, по краям надорванных, но зато сбережённых, возвратившихся к нам наконец, дорогих для нас обоих, былых соратников, седеющих, но не утративших ни крепости духа, ни сердечного света, столь памятных, да просто драгоценных — и всё тут, всегда лучше ведь прямо и просто сказать, — похрустывающих, то матовых, то глянцевых, то отчётливых, то полутуманных, словно в дымке редеющей, внутренним светом спасённых, магически притягательных снимков — к нам вышла — явилась из прошлого! — та фотография, возвращения которой я с таким волнением, до спазмов в горле, — ждал.
На ней четверо, — те, молодые, четверо:
Губанов, я, Кублановский, Пахомов.
Если бы сняться сейчас, то, наверное, пришлось бы кому-то из нас держать в руках фотографию Губанова.
И какими бы мы, прошедшие огни, воды и медные трубы, выглядели?
Что могли бы сказать друг другу?
Мне дороги — прежние образы.
И на свечу смотреть уже больней, чем некогда — на солнце; без оглядки бежать — куда? — с собой играя в прятки, уйти в пространство? — щурясь меж теней, живою плотью влагу раздвигая, душой живою ждать, перемогая тоску — итог невысказанных дней, но ждать — чего? — когда она, другая придёт пора? — я время постигаю, которое чем дальше, тем родней.
Читали тогда — при свечах.
Образ свечи то и дело загорался в наших стихах.
У меня:
— Наше время — свеча и полынь.
У Губанова:
— Но стоит, как свеча, над убитым лицом серый конь, серый конь моих глаз.
Свеча.
Над убитым лицом.
…Лёня Губанов стремительно, так, что его не догнать никогда, ни за что на свете, никому, никаким врагам, кто бы это ни был, менты, кагебешники или, может, все возможные силы зла, как бы нынче ни назывались, как бы ловко ни маскировались, но мгновенно распознавались, даже если им несть числа, весь — воплощенье движения, неудержимого, ввысь, весь — безоглядный, отчаянный, молниеносный порыв, а то и прорыв, куда-нибудь, в нежданное измерение, в зазеркалье, за грань реальности, в новый век, в параллельный мир, вбегает, но так, что, похоже, взлетает, а то и возносится, топоча по ступенькам лестничным, а порой проносясь над ними неким сгустком энергетическим, так, что искры в подъезде сыплются с плеч его или с крыльев, может быть, и какие-то вспышки странные остаются надолго в воздухе на безумном или осознанном как спасенье от наваждения, от ненастья и отчуждения, ставшем отзвуком убеждения, сокровенном его пути, — скорее, как можно скорее, — ко мне, потому что жду я и снова его пойму я, — вверх, на четвёртый этаж.
Некогда ждать лифт. Незачем. Не до этого. Какой там лифт, если сам он так о себе сказал:
— Скучая, любим и ведом, в России, где морды биты, я должен твоим поэтам двенадцать копеек лифта!
Его несёт — а вернее, ведёт неясное что-то, трудновообразимое, видимо — невыразимое, но что же? Да кто его знает! Ведёт и ведёт. Ну и пусть!
Он врывается в дверь — с разгона. Или нет, конечно — с разлёта. Беззаконной кометой, что ли? Колобком из сказки? Ну вот! Сразу — сказка. Но как — без сказки? Несмотря на сплошные встряски, он действительно весь — оттуда. Это очень ему идёт.
Но кто же он? Это уж пусть гуртом — в грядущем — другие гадают.
Себя он оставил им — «на потом». Быть может, и распознают.
Вот он — стоит передо мной.
Гений. Смогист. Мальчик больной.
Парень дворовый. Почти хулиган.
Кореш богемный. Губаныч. Губан.
То ли подросток, то ли старик.
Что в нём за сущность? Плач? Или крик?
Что в нём за тайна? Что за печаль?
Сроду не скажет ведь! Как его жаль!..
Белое, словно гипсовое, мертвенное, застылое, свечой бессонной ночною сгоревшее и оплывшее, бездонное, отчуждённое, в безмолвную глубь ушедшее, пугающее, бескровное, отверженное лицо.
Маска? Нет, на лбу — поволока ледяного, давнего страха.
В серых усталых глазах — тусклый отсвет смятения.
Взмокшая чёлка взъерошена, ворот белой рубахи торопливо, рывком, расстёгнут, чтоб свободнее было дышать.
— Всё кончено, всё кончено. Стихи мои повенчаны. На пальцах черви кольчатые, над головой бубенчики. Сады опали яблоком, пропахли мысли порохом. И Муза — в платье ярком, и рифмы — звонким ворохом. Лежу седым преступником, кричу слепым наставникам: меня не арестуете и Музу не заставите петь! Не для вашей радости да не из вашей волости. Ну а пила для храбрости — чтобы не сгинуть в подлости.
(продолжение следует)
Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2022/nomer11/alejnikov/