Лично в руки
Боря не родной мой, двоюродный брат. И это, как я теперь понимаю, освобождало нас от тех дрязг и свар, от ревности и борьбы за внимание родителей, или что там еще неизбежно в повседневности между братьями… Он приходит к нам, такой взрослый (на десять лет старше меня), сильный и добрый. Эта его интонация общения со мной — особая? непередаваемая? Сейчас можно было б назвать это вниманием, всего лишь вниманием… но столько искренности и подлинного интереса ко мне было в этом его внимании. Сильный и тихий, великодушный и скромный — эти сегодняшние мои слова всё ж таки не передают того обаяния Бориса… я любил его. Кстати, о силе — Боря кандидат в мастера по самбо и, представьте мой детский восторг, учил меня приемам.
По окончании своего политеха Боря попросил распределить его на Дальний Восток, считал, что там у него будет больше возможностей проявить себя. Через год приехал в отпуск, но не только, чтобы навестить родителей. Он женится. На своей школьной любови Наташе Кузякиной. Что-то у них в свое время не сложилось, и вот сейчас… Наташа разведена, сыну полтора года. Я видел ее два раза. За неделю до свадьбы Боря привел ее к нам познакомить. А второй раз уже на самой свадьбе. Что я тогда понимал?! Ни жизненного опыта, ничего вообще. Но вот же почувствовал, что она никакая. Ни внутренне, ни, в общем-то, даже внешне. И так досадно стало за Борю. Впрочем, она всё время молчала, иногда неопределенно улыбалась. Эта ее тактика была выигрышной.
Дядя Лёня, отец Бори, сказал, что решать, конечно же, самому Борису, короче говоря, лишь бы он был счастлив. Тётя Лия, Борина мама, недовольна, и не только потому, что невеста «не из наших», и не только из-за того, что она «с прицепом» (я впервые услышал этот термин), упрекает супруга в легкомыслии и равнодушии. Ее сын, конечно же, достоин большего, и надо как-то… «Да, надо! — вылез я. — А вот как?» На меня зашикали. Я же, как сказал, сам понял, что «никак». «Мой сын достоин большего», — повторила тётя Лия. И при всей моей антипатии к Наташе эта фраза меня покоробила. И фраза, и интонация. Дядя Лёня начал о том, что «наша Лия», как всегда, всё усложняет. Моя мама неожиданно его поддержала: «Если девочка согласна уехать к Боре в этот его…» — подбирает слово. «Антимир», — подсказывает мой отец. «Значит действительно любит», — мама завершает свою мысль, игнорируя папину иронию. Тётя Лия возмущенно, можно сказать, театрально рассмеялась. «Но Боря же столько лет ждал Наташу», — умиляется моя мама. «Как трогательно! — перебивает ее тётя Лия. — Любовь побеждает всё, да?» «Да нормальная же девочка. Что вы все, в самом-то деле?!» — возмущается дядя Лёня. Папа мой отвечает, что как раз придерживается нейтралитета. Тётя Лия говорит о том, что Лёня проникся к этой Наташе потому, что она хорошо отреагировала на его обаяние. Хвост перед ней распустил, она, пусть и не слишком-то развита, а догадалась, что надо восхищаться. Чего нашему Лёне еще надо?! Ну как всегда! Дядя Лёня попытался отшутиться, и ему, в общем-то, удалось. Я всегда завидовал легкости его характера.
Через два года у Бори и Наташи родилась девочка, а еще через три года сын. Борис как-то быстро стал начальником цеха. Причем цех этот, насколько я понял, очень важен для завода, был на особом счету. В начале же девяностых Боря открывает свою фирмочку. Всё идет тяжело, но у него более-менее получается.
Мы не виделись с ним после его свадьбы. Так получилось. Он приезжал в наш город далеко не каждый год. А когда приезжал (один или вместе с детьми и Наташей), то в городе не было меня. Что я знал о нем? С какого-то времени они с Наташей стали жить плохо. Точнее, Наташа начала жить с кем-то еще. Боря уходил от нее, но так и не ушел. Из-за детей, наверное. А может, всё еще любит ее, он такой.
А теперь то, ради чего я всё это рассказываю. Однажды нам пришло письмо от Наташи. На письме пометка «Для Леонида Яковлевича. Лично в руки». Ладно. Папа при случае передаст. Я вообще-то собирался к тёте Лие и дяде Лёне в пятницу, могу передать. Хорошо, кивает отец. Вдруг хватает конверт, вскрывает. Не обращая внимания на мое «но это же чужое!», читает и наливается злостью. Рвет письмо.
— Что там? — изумляюсь я.
— Ничего.
Когда родители ушли по каким-то своим делам, я достал из корзины для бумаг, что стоит под отцовским столом, обрывки. Это было любовное письмо. Наташа признавалась в любви к дяде Лёне. Оказывается, она полюбила его с первого взгляда, годами подавляла в себе это чувство, но больше не может так. Ее любовь к нему только стала сильнее с годами. Сильнее и горше. И ее душа, как она считает, уже надломлена. В последнее время, когда она занимается любовью с его сыном, против воли представляет на его месте Леонида Яковлевича. Она устала от этого обмана. Больше не может так. Она хочет, чтобы теперь была только правда. Да-да, чтобы правда! Он вправе над ней смеяться, вправе ее топтать, с нее же достаточно сознания, что он услышал этот крик ее сердца. Она понимает, что эта любовь запретная. И они с Леонидом Яковлевичем не могут себе позволить, но… Далее шли ее рассуждения о том, что она годами исполняла свой долг, но поняла, что любовь превыше долга и ее израненная душа имеет право на кусочек счастья. Иначе ее жизнь теряет всяческий смысл. А длить то, что не имеет смысла… Все барьеры, все условности вдруг потеряли для нее всякое значение. К тому же она видит, что он, Лёня (здесь она переходит с ним на «ты»), тоже несчастен, просто он не хочет, боится признаться себе в этом. А ей так больно от того, что он несчастен. На обороте второго листа были цветистые комплименты Леониду Яковлевичу, его уму и обаянию. А вывод? Что предлагает Наташа? Неужели назначает свидание, договаривается о месте и времени? Отец порвал письмо так, что концовку мне восстановить не удалось. (Рука взяла так.) Было только «…юсь». Надеюсь? Смирюсь? Ну уж точно нет и не может здесь быть никакого смирения.
Чего добивается эта женщина? Зачем написала и отправила этот нафаршированный киношными и школьными штампами текст? (Там было почти что «я к вам пишу, чего же боле…») Что, она и правда думает, что дядя Лёня, каким бы он ни был легкомысленным, влюбчивым, не умеющим отказывать, выходящим в тираж Дон Жуаном, не устоит перед ее напором? Вряд ли. Она всё понимает. Она же только прикидывается истеричкой. И этот ее, как ей мнится, тонкий намек на суицид. Пережала она с этим своим намеком. Даже дядя Лёня понял бы.
Неужели всё это назло Боре? Чтобы ударить его как можно больнее и изощреннее? А заодно ударить и дядю Лёню. Или действительно вообразила нечто вроде: отец пойдет против сына, сын проклянет отца, что там могло сложиться в ее головке? Но ведь есть же много простых и естественных способов сделать больно Борису, отомстить ему. За что вот только? За ту пустоту и скуку, что в ней были всегда, изначально? За свою неудавшуюся жизнь? Так она в любом случае не удалась бы. Еще одну жизнь ей дай — всё равно не удастся… Ну да, простые, естественные способы, наверное, уже приелись. А это вот, я возвращаю обрывки письма в корзину, придает остроты. Она наконец-то становится интересна себе самой? С ней наконец что-то да происходит. Дух захватывает от изощренности своей интриги. А может, она верит, что тонко, одухотворенно страдает? Верит, что она не плоска и банальна, а сложна и загадочна в своем несчастии? Самозванка так вот, нахрапом и в меру дурного вкуса, присваивает себе право чуть ли не на страдание и душевную глубину? Если так, то она действительно могла поверить (почти поверить), что любит дядю Лёню, тем более, что он и в этом своем возрасте производит впечатление на женщин. То есть она могла написать всю эту свою галиматью искренне? Могла намечтать себе любовь?! Довести себя до любви? А как приятно ей сознавать, что делает пакость не просто, а «во имя любви». Это возвышает.
Что было после? В общем-то, ничего. Писем для дяди Лёни к нам больше не приходило. От тёти Лии и дяди Лёни мы знали, что Боря и Наташа «так ли иначе живут», а недавно у Бори возникли проблемы с бизнесом, но он говорит, что выкрутится.
Наследник
Мы с Желтковым полжизни проработали в одном отделе, его стол стоял наискосок от меня. Нельзя, конечно, сказать, что мы дружили, но общались неплохо: о политике, о книгах… В начале девяностых мы оба уволились из многострадального нашего НИИ, надо было как-то зарабатывать на жизнь. Пересекаемся мы с ним теперь где-то раз в несколько лет, пусть и живем в одном районе. Телефонами в свое время обменялись, но друг другу не звонили.
— Леша, ты?! — мы столкнулись с ним на набережной.
— Миша! Рад, — трясу его руку я.
— Знаешь, я всё, — сказал и сделал эффектную паузу Желтков.
— В смысле?
— В смысле, покончил с работой. Вообще, — Желтков оценил мое удивление. Я даже несколько усилил удивление, чтобы сделать ему приятное. — Хватит. Завязал. Баста. Мне же в этом году уже семьдесят стукнет, — я на десять лет моложе Желткова и даю понять, что восхищен и тем, что он трудился в таком-то возрасте, и тем, что он принял решение прекратить, «отойти от дел», — цифра, можно сказать, почти что трехзначная, — продолжает Желтков, — так что пора, хе-хе, и о душе подумать. Всех денег не заработаешь, так? А я и не претендовал на «все», пытался заработать лишь «некоторые», но не сложилось. Не мое это, видимо, м-м, да, — чувствовалось, что с этой фразы он и начинает каждый свой рассказ о том, что не будет больше работать, и говорит ее независимо от того, кому он рассказывает.
У нас с ним есть тема — болячки. Они у нас общие. Опускаю подробности, не потому, что здесь что-то такое неприличное, из того, что называется «не за столом» — просто. У него куда как в более драматичной форме. Может быть, потому что он старше. То есть у меня все еще впереди? И я, хочешь не хочешь, иду по его стопам? Но день стоял такой тихий и светлый, на излете августа, воздух сладок, чист и прозрачен, заречные дали: все эти поля и рощицы, и леса, и озерца настолько сейчас отчетливы, зримы, реальны, казались сейчас реальнее всегдашних самих себя, что как-то вот веришь, будто твои болячки не отравят тебе жизнь в той мере, в какой выпало Мише Желткову, и у тебя так ли иначе обойдется.
Желтков, кажется, понял меня и сказал:
— Не обольщайся.
Ну, если ему легче от сознания, что я повторю его путь и мне не избежать операции, которую он сделал пять лет назад и которая толком так и не помогла, тогда конечно. Я из соображения какого-то, должно быть извращенного такта делаю вид, что не обольщаюсь и смиряюсь с судьбой. А его рассказ о борьбе с болезнью был ценен для меня, у человека действительно уникальный опыт здесь. Трудно представить сейчас, но Миша, что давно уже интересен самому себе прежде всего своими болячками, когда-то был чемпионом города по борьбе в тяжелом весе и мог приподнять машину.
— Вот я сказал «пора и о душе», да? — вдруг начинает Желтков. — А как о душе? Не знаю. Чувство такое, будто стою на цыпочках, а ноги уже затекли. Хватает ума не обмануть себя окончательно здесь, что само по себе приятно, но, — он ищет слово, — пусто как-то. И скучно. И скучно с самим собой, что к тому же еще и унизительно, — короткая пауза. — А может, и стоило обмануть себя, так, чтобы и в самом деле поверить, что я думаю о душе, делаю хоть что-то «для души», «занимаюсь душой»?
Я попытался о том, что в такой правде все-таки есть достоинство, начал было о самоценности этой правды.
— Достоинство, может, и есть, — не дослушал меня Желтков, — а сил как-то не очень. Понимаешь, нет ни сил, ни смысла. — И тут же перешел на свое житейское. Ему повезло, после смерти соседки они с Людой живут в двух своих комнатах в коммуналке, как в отдельной квартире. Дочка соседки комнатку свою не использует — не то что не живет, но и не сдает. Сделала в ней ремонт, и они теперь имеют все шансы разменять коммуналку как трехкомнатную. Этими же самыми словами он говорил о своих «квартирных перспективах» в нашу последнюю с ним встречу. Когда это было? Лет пять назад, если не больше.
Было время, Желтков писал исследование «о творчестве Высоцкого». Это и было его «о душе». Писал долго, упорно. Надеялся, что публикация что-то изменит в его жизни и он «кем-то станет». Но его так и не издали. Ни целиком, ни отдельными статьями. Драма дилетанта? Но его желание «кем-то стать» как-то да оттеснило и его любовь к Высоцкому и то в этой его попытке творчества, что действительно могло быть «о душе».
Мы проходим мимо особнячка в стиле модерн, на мой взгляд, он самый симпатичный на нашей набережной. Все годы здесь был загс. Я был в нем дважды: когда женился на Валерии и четверть века спустя, когда мы с ней развелись. Внутренность дома настолько не соответствовала фасаду, была, можно сказать, назло фасаду. В смысле, обычное советское учреждение — могло быть загсом, а могло и военкоматом. А при оформлении нашего с Валерией развода там уже были навесные потолки и лампочки-споты обычного офиса. Прогресс как-никак, поступательный ход истории, гуманизация? Впрочем, и в военкомате сейчас тоже навесные потолки, скорее всего. А в коридоре всё та же синяя линия где-то на уровне твоей шеи, что отделяет побелку верха стены от ее зеленого низа. Линия, что проходит, как писал в свое время Бродский, по всей империи, по всем ее коридорам, конторам, паспортным столам, тюрьмам и прочим присутственным местам. Несколько лет назад город продал особнячок какой-то фирме за совершенно умопомрачительную для нашего города сумму. Новый хозяин тут же покрасил фасад и начал было устанавливать евроокна, но, видимо, что-то произошло, и реконструкция заморожена. Жизнь в доме так и не началась. Дом стоит брошенный. Интересно, успели ли новые владельцы покончить с той самой линией, что отделяет побелку стены от покраски?
На доме табличка, собственно, я наизусть ее знаю. Год постройки «1913». Дом инженера Желткова. Давно хотел сострить на эту тему — не имеет ли отношение к «инженеру Желткову» Миша Желтков.
— Это мой дед, — ответил Миша. Далее он о том, что деду в двадцатых годах намекнули: особняк надо бы сдать. Дед намек понял и получил от родного государства две комнаты в коммуналке.
В той самой, которую сейчас и пытается разменять его семидесятилетний внук.
— Дедушка понял, что теснота двух комнатенок в коммуналке с видом на стену соседнего дома лучше бескрайних просторов и потрясающей природы каких-нибудь Соловков.
— А как же у них не реквизировали дом году этак в восемнадцатом? — поразился я.
— Не знаю, — пожал плечами Желтков. — Скорее всего, просто повезло. И повезло, что забрали вовремя, — усмехнулся Желтков, — еще год-другой и власть обошлась бы без всяких намеков.
Я начал было о том, что вот если бы закон о реституции… Желтков только махнул рукой, принял мое участие за демагогию. (В общем-то, так оно и было!) Насколько я понял, у него не болело. Слишком далеко от него, слишком абстрактно? Получается, у него нет обиды на прошлое? Потому, что оно слишком прошлое?! А он живет настоящим. И обижен на настоящее, на свою теперешнюю жизнь. А у его отца? Я спросил, в какие годы ушли его родители.
Вот он уже начинает разговор о «геополитике», его беспокоят претензии США на мировое господство, но «хорошо, что мы заставили считаться с нами хотя бы в Сирии».
Над окнами второго этажа краска, положенная новым хозяином особняка, начинает уже облупляться.
Советский блюз
Юра и Валера родились на Сахалине, детство прошло в Могилеве, потому как отец, Николай Васильевич, был военным. Последним его назначением был как раз наш город, здесь и дали ему наконец квартиру. Двухкомнатная хрущевка на самой окраине пролетарского района, но это взгляд из нашего времени, а тогда Николай Васильевич был совершенно доволен, ни на что другое отставной майор с женой и двумя детьми (старший, Юра, вообще-то уже совершеннолетний) и не мог претендовать.
Прожил в своей квартире Николай Васильевич недолго — не то чтобы спился, перепил. С Сахалина привычка пить много, а тут живот заболел. Он решил перебить водкой — опять же, армейская привычка — и перебил. А когда привезли в больницу, оказалось, разлился перитонит. Не спасли, словом. Жена его, Мария Егоровна, никогда не работала, теперь будет получать военную пенсию по потере кормильца. (Кажется, это так тогда называлось.) Чего еще надо?
Братья получились настолько разные. Как говорила Мария Егоровна, разнокалиберные. Но она имела ввиду не размер. Юра оказался способным, поступил в университет, на радиофак, окончил с красным дипломом, стал инженером в крупном НИИ, но молчаливый, замкнутый, и с детства он какой-то чужой для нее. Она как женщина прямая и говорящая правду в глаза (очень гордилась этим своим качеством) по всякому поводу бросала ему упреки в нелюбви к ней, матери. А обвиняя его в высокомерии по отношению к ней, необразованной, она вполне могла обходиться и без повода. Высокомерие, кстати, было, только Юра его скрывал, но «материнское сердце» не обманешь. Мария Егоровна чрезвычайно ценила свою проницательность. А вот Валерочка открытый и добрый, душа нараспашку и настолько родной. Только слишком уж тихий и мягкий, а в жизни надо быть хватким — кто-кто, а она-то уж знает. Учился Валера с самого детства плохо. Стал шофером, потом начал водить маршрутку и денег, между прочим, зарабатывает куда как больше, нежели высокоученый (это у нее для вящего яда) Юрка.
Юра женился на Ирине, когда Валера был в армии, так что пока можно пожить у Марии Егоровны. Елена Владимировна, мама Ирины, пытается съехаться со своей мамой, чтобы получилась двухкомнатная и тогда Юра и Ирина смогут жить с ними. Хорошо будет, если обмен действительно состоится до возвращения Валерки. С Марией Егоровной жить им обоим было тошно. К примеру, переодевается Ирина в комнате, Мария Егоровна выходит из своей смежной и начинает Ирину разглядывать, комментирует ее стати: «Та-а-к, хорошо, хорошо». Видимо, имелось ввиду, что сын не продешевил, не ошибся грудью и задом. Юра потом выговаривал матери, та удивлялась, в смысле, чего тут такого? Она же хвалила и всё одобрила. Ему лишь бы к матери придираться! Ну да ладно, она, как и положено маме, от ребенка всё стерпит и всё простит.
Счастье было, когда Елене Владимировне удался наконец-то обмен. Юра не был в восторге от Ириной мамы, да и от бабушки, но по контрасту с его собственной мамой! После очередного недоразумения (эвфемизм скандала) с Еленой Владимировной Юра, как правило, говорил Ирине: «Кажется, Маркс был прав — нельзя жить в обществе и быть свободным от него». И добавлял: «Пошл, конечно, но прав». Только с годами это его остроумие как-то перестало приносить то, что он называл психотерапевтическим эффектом. Жизнь прошла, а он так все и ругается с Еленой Владимировной, мелко, глупо, бездарно. Дистанцию между собой и собственной жизнью посредством иронии ему не удавалось удержать. Пусть он очень старался. Получилось, что ирония, самоирония лишь создавали видимость здесь. Если б еще можно было б этого не понимать. Так нет же, всё понимает! И остроты свои насчет общества и Маркса говорит теперь, скорее, назло себе самому, дразнит себя.
В молодости Юра пытался отстоять для себя у Маркса, у «общества» хоть сколько-то свободы. Так, он увольнялся с работы в мае, чтобы все лето отдыхать, ходить в походы (он обожал лес), вообще жить, как хочется, быть счастливым, праздным, свободным и созерцательным целых три месяца. А к осени устраивался на новую работу. И плевал на такие радости жизни, как непрерывный трудовой стаж, и на такие гадости этой же жизни, как ярлык «летуна». Но вот он уже и не очень молод, а за место в таком замечательном НИИ надо уже держаться. В этом самом НИИ ему несколько раз предлагали вступить в партию, он отказывался, не слишком при этом заботясь о более-менее уважительной мотивировке, потому так и остался рядовым инженером… Книги были отдушиной. Читал все свое свободное время. Как он сам пытался острить, «всё свободное от жизни время». Ирина? Не одобряла его отказа от служебного роста, он способный, с такой головой… так почему же он этой самой головой не может понять, что партбилет это так, условность, не более, и никакой не позор? И упустить такой момент, ИТРовцам вообще-то не слишком часто и предлагают! Нет, она не пилила его, не пыталась заставить, продавить, не взывала к его совести, чтобы он «поступился своими абстракциями ради семьи», но «немой укор» угадывался, получалась, она здесь союзница этой самой жизни, от которой пытается хоть как-то отгородиться Юра. Правда, союзница достаточно вялая, тихая. Спасибо и на этом, да? И дело здесь не только в «партии» — это уже вообще, в целом. Он всё надеется заслониться от жизни, а она просто живет. Ему не хватает воздуха, а она дышит. Его тошнит, а у нее впечатления, краски этой самой жизни. Его же радости там, где удалось, удается быть «параллельно жизни». И потому он, наверное, переоценивал эти свои радости. Довести себя до гордого сознания собственной «трагической и жертвенной избранности», что ли? Было время, пытался. Так, наверное, было бы легче. Но не получилось, да к тому же и стыдно. И с годами становилось все больше водки и вина.
У Ирины же «девчонки» ее отдела — дружбы, ссоры, недоразумения, она вся в этом.
Юра в свое время был очарован жизнерадостностью, легкостью, жизнелюбием Ирины. А теперь он видит, что это были лишь трогательные девичьи проявления поверхностности и заурядности ее души и натуры.
В юности же Юра, бывало, возьмет ручку и быстро так нарисует ей на спине какую-нибудь рожицу или карикатуру.
Он не требовал от Ирины того, что обычно называют «пониманием». Кажется, вообще не требовал от нее ничего, уходил в себя. Но, получается, она ему изменяет с «действительностью», скажем так, с «реальностью». Таким вот невинным и инфантильным образом, нечто вроде: ну, да, мы поцеловались, но это же просто так… обжимались, тискались, но совсем чуть-чуть.
Мила, их дочь, ставши взрослой, пыталась понять, как все было у родителей: общие друзья, общие книги, ходят в походы, поют у костра под гитару, а настолько отчуждены друг от друга… при всей их любви. Впрочем, маму, кажется, всё устраивало.
Юра любил своего брата. Два-три раза в год они вместе и Ириной и Милой идут к нему в гости. Мария Егоровна встречает их у подъезда. Шумно обнимает, целует Милу, чтобы соседки на лавочке видели, какая она любящая и преданная бабушка. Мила помнит прикосновение ее сухоньких, стянутых губ и этот старушечий запах лежалых вещей и еще чего-то. А на щеке оставалась помада. Зачем Мария Егоровна (у Милы не получалось называть ее бабушкой) красит губы в таком-то возрасте?
Юра говорил, что мама всегда тщательно скрывала свое прошлое. Можно подумать, что она так сразу и родилась женой их отца. Подозревал, что она была прислугой. Ирина сомневалась, возраст явно не тот, чтобы Мария Егоровна могла работать до революции. Юра же имел в виду, что она вполне могла быть в услужении в двадцатых-тридцатых годах у кого-то из более-менее сильных мира того. И оба они были согласны с тем, что в Марии Егоровне чувствуется какая-то развращенность.
Валера, в противоположность своему брату, никогда не стремился ослабить то, что Юра весьма ёрнически именовал «ошейником жизни», более того, ему всегда казалось, что так вернее, надежнее. Спокойно, безропотно сходил в армию, по возвращении женился на Зине (тоже безропотно) и пошло — работа, дом, работа. А что еще может быть? Заботится о своих девочках — Гале и Нине. Зина запрягла его, человека до мозга костей городского, в лямку бесконечных хлопот по дому в деревне и саду. Что же, он полюбил деревню и сад, полюбил огород. Его спокойствия и невозмутимости не могли поколебать все те скандалы, что постоянно устраивает Мария Егоровна, а она была любительница, знала толк в скандалах, смаковала их вкус… Зудеж своей Зины переносил вообще легко, выполнял то, что она велит, и без всякого, даже внутреннего сопротивления. Понимал, конечно, что живет так, как хочется ей. Не хочется ли порой взбрыкнуть, хоть как-то да сопротивляться, интересуется Юра. А чего тут сопротивляться? Его все устраивает. Вообще все. Как иначе? Зина, жизнь — все идет мерным, понятным ему ходом. Это такой поток. И ему хорошо в потоке, и все полагающиеся ему радости при нем. Да и не в потоке Валера, считает Юра — он сам и есть поток. Неторопливый, обстоятельный рассказ Валеры о «своем, житейском» (один и тот же за все годы, но главное здесь — интонация) так хорошо, умиротворяюще действует и на Юру, и на Ирину. Юра любит порассуждать о том, что Валера у него человек гармоничный. Завидно даже. Добрый, отзывчивый, тихий и мягкий. Не говоря уже о том, что только попроси, всегда поможет Юре с Ириной, да и любому своему соседу. И смущается, когда его благодарят. А как любит своих дочек. (Тут уже завидно Миле.) Юра считал брата носителем лучших качеств русского народа. «Такой вот он Платон Каратаев у нас». И в этом его определении была не только ирония. Точнее, ирония здесь была лишь для профилактики пафоса. «К тому же он стал таким, — говорит Юра, — несмотря на влияние наших родителей и особенно замечательной мамы нашей. А это, уж поверьте, надо суметь».
Тяжелый труд тянул из него соки, это тоже принималось как данность. С возрастом, когда стало совсем уже тяжело, Валера ушел с маршрутки, устроился слесарем в трамвайно-троллейбусный парк, в тот самый, где всю жизнь работает намотчицей катушек его Зина.
Кормили у Валеры обильно и вкусно. Домашние пельмени, холодец нескольких видов, грибная икра, пироги с мясом, с капустой, с луком, опять же, с грибами, с ягодами. Мария Егоровна или, как за глаза ее называла Зина, Яга (трансформация отчества «Ягоровна»), считавшая, что радушие хозяйки заключается в том, чтобы запихнуть в гостей как можно больше еды, зорко следила за тем, чтобы все и особенно Мила не оставляли ничего на тарелках, доедали всё до конца. «Принудительное кормление, и даже не по решению суда», — улыбается Юра, когда Мария Егоровна выходит на кухню. Мила ждала, когда ей разрешат поиграть с Галей и Настей. Ей нравились эти девочки — улыбчивые, тоненькие такие, шустренькие.
Юра знал, что Валера и все его домашние едят мясо, только когда он к ним приходит на праздник с семьей. То есть два-три раза в год. Экономия. Из спиртных напитков только домашние наливки — покупать в магазине, с точки зрения Зины, непозволительное барство. Поэтому Юра всегда приносит с собой пару бутылок водки. Зина неплохо зарабатывала. Валера по тем временам вообще был человеком высокооплачиваемым, но денег этих не видел. Всем распоряжалась Зина, копила, вкладывала в дом и в сад, а бензин для их «москвича»! да мало ли… ну и, конечно же, все эти ковры, занавески и коврики. Пришел возраст, когда Валере надо уже заниматься сердцем. Зина разрешала только самые дешевые таблетки. Валера не то чтобы подчинялся, был согласен полностью: дешевые таблетки может быть и не хуже, так чего же деньги переводить зазря?
На обратном пути пьяненький Юра начинает разглагольствовать, что все бы отдал, если б ему было дано то состояние невинности, в котором изначально и прибывает его младший брат. Мила спрашивает, относится ли невинность эта к тем лучшим качествам русского народа, которыми папа так дорожит в дяде Валере. «Это как раз худшие качества, — Юра становится вдруг серьезен. — Но нам всем настолько далеко до доброты и простосердечия Валеры». Затем Юра принимается витийствовать в том духе, что русская история продвигается, подкладывая под свои колеса, копыта, что там еще у нее? таких вот, как его брат. И пятясь, тоже подкладывает, и если топчется на месте — тоже. Здесь Ирина дергает его за рукав: «При ребенке не надо».
Юра редко бывал многословен с дочерью. Миле всегда было трудно успевать за стремительными переходами отца от шутливого, благодушного тона к мрачной серьезности и обратно. Однажды он начал о том, что вот он с детства ненавидит Советскую власть, пусть такой вот вялой, вязкой, трусоватой, но искренней ненавистью, а всю свою жизнь только и занят тем, что укрепляет ее обороноспособность. И здесь оттачивается его профессионализм, и есть моменты озарения и творчества. Но если когда-нибудь «наша партия» в процессе своей неуклонной и непрестанной борьбы за мир взорвет мир к такой-то (он удержался от слова) бабушке, в этом будет и его, Юры, ма-а-аленькая заслуга, и, пожалуй, что единственный шанс для него оставить хоть какой-то след на Земле. Как странно. То есть банально.
Когда не стало бабы Люси, мамы Зины (дом в деревне принадлежал ей), осталась ее собачка Черныш. Средних размеров дворняга, умная, добрая, они все ее очень любили. Но отпуск кончился, пора возвращаться в город. Валера взял топор и зарубил любимого Черныша. Дочки рыдали, Таня, младшенькая, начала чуть ли уже не заикаться. Зина проявила незаурядный педагогический такт, долго, терпеливо объясняла, что папа сделал так, чтобы не брать Черныща в город, потому что его нечем будет кормить. Объясняла им, объясняла и в конце концов убедила. Главное было объяснять долго, терпеливо и участливо.
— Зачем? — добивалась от родителей Мила. — Зачем надо было убивать?
Юра молчал. Наконец Ирина ответила:
— Если б они просто бросили Черныша, он бы бегал по деревне, клянчил еду, и соседи осудили бы их за бездушие.
При всей своей благости Валера болезненно, можно сказать, агрессивно реагировал, если усомнишься в правоте его жизненного уклада. Мила, будучи уже подростком, попробовала. Поняла — не стоит.
Юра умер в сорок восемь. Утром, по дороге на работу. Инсульт. Совсем немного не дожил до конца Советской власти и распада Союза.
На похоронах Мария Егоровна была спокойна и, к удивлению всех, не стала рыдать напоказ. Сама она переживет сына ненамного.
Однажды Мила спросила отца о смысле. Спросила неуклюже, по-детски. (Она и хотела, чтобы вопрос был детским и неуклюжим.) Он ответил, что смысла нет. И это правильно, потому что не про них этот смысл, не доросли они, не пытались даже, рожами не вышли. Но почему настолько бездарной и унизительной получается у них бессмыслица?..
Валера долго маялся сердцем, видимо, сосуды — это у обоих братьев предрасположенность такая. В девяностые всё, что копила, скопила Зина за жизнь, превратилось в ничто. Но они как-то да приспособились к новой жизни — все то же хозяйство, к тому же начали еще и кроликов разводить на продажу. У них получалось. В двухтысячных Валера вместо своего «москвича» приобрел «газель», чтоб зарабатывать грузоперевозками. А дешевые таблетки от сердца вполне помогали, чего еще надо?
Умер Валера в шестьдесят пять. В деревне. Внезапно. Зина была безутешна. Она же теперь и воды принести не сможет — колодец далеко и под горой.
Все взяла в свои руки Галя, старшая дочь.
Когда собрались на годину Валеры, Галя, необъятная мать двух почти уже взрослых дочек, сказала об отце сокровенное, от сердца. У нее получилось о душевном его строе, о верности долгу: «Папа до последней своей минуты красил забор».
Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2022/nomer11/draskin/