litbook

Non-fiction


Ихил и Марина: еврейский писатель и его русская жена0

В Кишиневе, в особняке Союза писателей Молдовы на исходе 2005 года родные, друзья, коллеги прощались с еврейским мастером слова. У открытого гроба Ихила Шрайбмана, не в силах сдержать слезы, сидела Марина. Его Марина. Молдавский писатель Андрей Стрымбяну, в недавнем прошлом депутат парламента республики, а заодно Ихила и мой друг, в своей прощальной речи высказал, среди прочего, такую мысль:

«Подобно тому, как в истории литературы, в памяти поколений читателей рядом с Толстым стоит Софья Андреевна, рядом с Достоевским — Анна Григорьевна, рядом с румынским классиком Михаилом Эминеску — Вероника Микле, так рядом с Ихилом Шрайбманом неотделимо останется образ Марины, память об их любви, увековеченная в слове».

А между тем начинался этот роман далеко не возвышенно, так, можно сказать, тривиально, что трудно было надеяться на его надежность и продолжительность, на то, что он обретет такую богатую человеческую наполненность и духовную высоту, как это случилось в их долгой и счастливой совместной жизни. Начать с того, что случайное знакомство Марины и Ихила произошло на курорте, во время короткой черноморской экскурсии на теплоходе. Ихил, к тому времени 56-летний вдовец, был ровно в два раза старше 28-летней замужней Марины. Он — еврейский писатель из Бессарабии, «западник», по-русски говорит с акцентом и не всегда в ладах с грамматикой, она — русская женщина из далекого города Кургана, знающая о евреях только понаслышке, без малейших оснований испытывать к ним расположение и добрые чувства. Странноватая пара, неправда ли? Казалось бы, трудно найти мужчину и женщину, которые подходили бы друг другу меньше, чем они. Но вмешалось чудо, именуемое любовью и подкрепленное неустанным и великим трудом души. Встречным трудом двух тянущихся друг к другу душ.

Забегая вперед, скажу, что Марина перебралась к Ихилу в Кишинев, стала его музой и соратницей, вдохновительницей и опорой на долгие четыре десятилетия. Она и после того как Ихила не стало, до своего последнего часа жила в Кишиневе, в их квартире на страда Теилор (улице Лип), по-еврейски печатала на компьютере его рукописи, готовила к изданию то его новую книгу, то публикации в периодике.

В одном из ее последних разговоров со мной по телефону Марина рассказала, что хлопочет в Кишиневе о переименовании их «страда Теилор» (улицу Лип) в улицу Ихила Шрайбмана. Мы с Мариной давно дружны, и здесь я хочу привести отрывок из шутливого дружеского послания к ней по случаю ее дня рождения. (Кстати, он не совсем обычен: Марина родилась 29 февраля, в високосный год, именины ее выпадают раз в четыре года.)

Марина в глубинке жила на Урале,
О Руфи библейской там знала едва ли.
Но вот повстречала в Пицунде Ихила,
И встреча с Ихилом ее восхитила.
На полный запас остающихся лет
Ей стали родимыми алеф и бет.
В стране, среди добрых народов и славных,
Еврейский народ был последним из равных.
Но ей подсказала любовь, не эпоха —
Быть вместе с евреем — не так уж и плохо.
Марину, как Руфь, просветила любовь,
И жизни сказала она: Бокер Тов!

В моих дневниковых записях 1968-69 годов сохранились подробности, трогательные и забавные, относящиеся к начальным дням романа Ихила и Марины, и я здесь приведу многие из них. Но прежде чем перейти к их изложению, вернусь немного назад.

Я был рядом со Шрайбманом в дни большого горя, когда жена его, Ольга Ефимовна, перенесла тяжелую операцию, и Ихил сутками напролет дневал и ночевал в больнице, когда его можно было найти в больничном коридоре, стоящим в белом халате у дверей палаты или дремлющим от усталости в потертом клеенчатом кресле.

И в минуты еще большего горя, когда Ольги Ефимовны, преданной, терпеливой, жизнерадостной Ольги — не стало. Вместе с Эдиком, их взрослым сыном, одаренным скрипачом, а может быть, еще больше, чем Эдик, осиротел Ихил… Но жизнь есть жизнь, и через несколько лет на горизонте немолодого еврейского писателя появилась молодая русская женщина, Марина. Та, которую он потом назвал Мириам и которая сама стала называть себя так.

Перипетии этого увлечения, этой влюбленности, взращенной до масштабов невероятного романа, Ихил Шрайбман, человек разговорчивый, склонный к душевным признаниям, рассказывал всем друзьям, всем знакомым, чуть ли не любому, кто готов был слушать…

На мою долю этих излияний, нетрудно догадаться, досталось особенно много. (Наша с Ихилом дружба зародилась в трагичную пору «дела кремлевских врачей», когда он упрямо продолжал писать на идише, а я переводил его рассказы с идиша на русский, когда выкорчевывались все еврейские газеты, журналы, издательства, — без малейшей надежды на возможность их печатания.) На моих глазах совершалась колоссальная работа души еврейского писателя, меня потянуло к дневниковым записям. Приведу некоторые из них, относящиеся к тем недоброй памяти годам и после.

* * *

Набрасываю эти строки, а сам думаю про себя: об этом ли говорю? Надеюсь, что да. Как обойтись «без этого»? Ведь наряду с творчеством, есть лишь единственная «область», где душа человеческая открывается до глубочайших глубин, — любовь. Волей-неволей я оказался одним из близких очевидцев любви яркой, незаурядной…

Не без колебаний приступаю к попытке рассказать об очень личных переживаниях моего друга. Может, отложить? Но сколько благих замыслов погибло оттого, что их откладывали на потом, в слишком долгий ящик? Нет, пока многое помнится еще довольно свежо, пожалуй, следует решиться. Раз уж начал говорить — договаривай.

Лето их первой встречи с Мариной Ихил Шрайбман проводил в Гагре, в писательском доме творчества. Из кишиневцев в это же время там был молодой поэт со своей женой, который до тех пор, кажется, только понаслышке знал «еврейского писателя Шрайбмана». (Дело в том, что поэту удалось «удачно» сменить пятую графу в своей анкете, он числился русским и к еврейству особой тяги не испытывал.) Но вдали от дома, как обычно случается, земляки сблизились. В столовой дома творчества сидели за одним столом, вместе купались, вместе ездили на экскурсии, беседовали — верней, выслушивали монологи Ихила.

Они были также на теплоходе в той памятной поездке в Пицунду — памятной потому, что на обратном пути в Гагру на палубе состоялось знакомство Ихила с Мариной. Марина сидела с Раей, подругой из сибирского города Кургана, Ихил зацепил их словом, начал что-то рассказывать, смешить их — особенно смеялась подруга, потом смеялись обе. На них оглядывались люди…

На следующий день, за завтраком, поэт и его жена поначалу были несколько смущены откровенностью, открытостью Ихила. А когда через несколько дней их путевочный срок завершился и они уезжали из Гагры, а Шрайбман еще остался в Сочи на месяц — вместе с Мариной, на квартире, — он попросил земляков передать мне привет по приезде в Кишинев.

Поэт предусмотрительно осведомился:

— А «про это» можно ему что-нибудь рассказать? Или не надо?

— Что значит — «не надо»?! — воскликнул Шрайбман. — Расскажите! И непременно с подробностями.

А подробности, честно говоря, с непривычки несколько смущали собеседников Ихила. Жена поэта вспоминает, как он сказал ей однажды:

— А! За тридцать пять лет семейной жизни моя жена меня один раз поцеловала в ногу. А эта… Вы не представляете…

— Если бы вы видели, как мы сегодня утром купались оба под душем…

Постепенно супруга поэта освоилась с этой тематикой. Даже вошла во вкус. На щепетильные темы, говорит, стала беседовать с такой непринужденностью, словно речь шла о каких-нибудь кухонных делах.

Вести о «знаменитом», «необыкновенном» романе Шрайбмана с какой-то Мариной из сибирского города Кургана дошли до меня задолго до его возвращения в Кишинев. Дошли в обрамлении улыбок — то ласковых, то иронических, то недоверчивых. Порой чудилось, что проскальзывает зависть…

Потом в Кишинев приехал Ихил, однако, нам все не хватало времени наговориться как следует. Встречи наши были беглые, и «главного» мы даже не касались, чтобы не скомкать важный разговор.

Новые депеши с «театра военных действий» продолжали ко мне поступать, как ни странно, подчас из вторых рук: Шрайбман щедро открывал душу чуть ли не каждому встречному поперечному. (Кажется, единственный близкий человек, с кем он не вел разговоров на эту тему, — его сын Эдик, который, естественно, довольно хмуро воспринял этот роман отца.)

* * *

«Дай мне время для сомнений и не давай мне для них повода», — писал Ихил в одном из первых писем Марине после полутора месяцев в Гагре и в Сочи. Цитаты из писем Шрайбман охотно приводил наизусть — в нем уже говорил литератор, словесных дел мастер. «Сомневайся, — ответила она. — Сомневайся во всем — есть ли ты, есть ли у тебя родные, есть ли жизнь на земле».

Раздраженность эта впервые насторожила Ихила. Как она могла так написать? Марина, Мириам, милая учительница музыки из Кургана. Он жил воспоминаниями о ней, восстанавливал в памяти мельчайшие эпизоды. Вот, скажем, заметил Ихил, что на пляже, в купальнике, она почему-то всегда держала ладонь прижатой к бедру, словно прикрывала что-то.

— Почему? — спросил Ихил.

У нее там был небольшой шрам. Бывший муж Марины, художник двадцати восьми лет, говорил, что ему этот рубец неприятен.

Ихил поцеловал шрам на бедре Марины.

Больше она не прикрывала его ладошкой.

* * *

В томительные минуты прощания, перед тем как подняться на борт теплохода Сочи—Одесса, перед расставанием после нескольких счастливых недель, он уже думал: «Пусть это скорее случится».

Она долго стояла у причала, плакала, махала рукой вслед отплывающему судну, смотрела, кто на палубе рядом с ним, — ревновала. Теплоход медленно отходил от берега, толпа стала редеть, а она, сколько возможно, бежала за ним, упала, поднялась и снова бежала, — провожающие разошлись, она одна осталась у причала и плакала вслед теплоходу.

Люди смотрели на нее с палуб, смотрели на это прощание, на эти проводы.

* * *

Своей маме Марина рассказала в «два сеанса» о своей любви. Ихил учил ее — ничего не утаивать. Говорить всю правду — без недомолвок. И она говорила.

Каждый день Марина писала ему — одно или два письма. За месяц — тридцать с чем-то писем.

Перед расставанием она не спала всю ночь. Чесала ему голову, чтобы уснул:

— Спи, спи…

— За что ты меня любишь? — спросил он как-то.

— На это всегда трудно ответить. Но мне очень нравится, как ты говоришь об Ольге Ефимовне.

* * *

Квакали лягушки.

— Ах, эти жабки! — сказал Ихил.

Она была в восторге. Очень смеялась. В русской речи Ихил допускал уморительные обороты.

* * *

Однажды Марина стирала, он сидел у стола над белым листом, нанизывал своим убористым, бисерным почерком вязь еврейских букв. Он умудрялся так плотно заполнить лист текстом, что при перепечатке на пишущей машинке из одной страницы рукописи у него получались полторы напечатанные страницы.

Она закончила свою работу, приоткрыла дверь. Он сидел за письменным столом, спиной к входу.

Она простояла чуть ли не целый час в дверях, глядя на него. Когда он отложил ручку, кинулась к нему, начала целовать, просила:

— Прочти! Пожалуйста, прочти!

К творчеству, к его писательскому занятию она относилась, словно к священнодействию.

* * *

Дома, в Кургане, она в библиотеке сразу разыскала его книгу. С восхищением и любовью написала ему в письме о его рассказах — его же словами: «Такие маленькие рассказы — и такие большие. Я люблю читать их дважды: один раз — за их красоту, второй раз — за их глубину».

Мечтал ли он, чтобы эти его слова о Чехове были отнесены к нему?

* * *

На пляжном песке, камнем царапая по камню, он научил ее расписываться по-еврейски, учил еврейским словам: онэк-хойдэш (медовый месяц), мир фар дир (ласковое идиоматическое выражение, буквально «мне за тебя»), ман таерэ (моя дорогая), она мгновенно схватывала, впитывала в себя эти слова, эти буквы.

* * *

Как счастлива была Марина, когда он, продлевая свой срок в доме творчества, взял ей курсовку на считанные дни. Она целовала чуть ли не эту бумажку, хотела отдать ему деньги. Он, конечно, не взял.

Тогда она пошла на рынок, купила фруктов на эти деньги.

Она подчеркивала, что — никакой корысти.

* * *

И вам, спрашиваю, не надоедало — все время вместе? Не хотелось побыть одному?

Не то что не надоедало — каждую минуту хотелось быть вместе.

В ресторане. Ей надо было выйти, она попросила: пойдем со мной.

Пошли. Он ее подождал.

Когда шли назад, к своему столику, дорогу им преградила плотная масса танцующих. Он полуобнял ее, они затанцевали. Она была счастлива. Потом он уже стал приглашать ее танцевать. Так начались их танцы.

Она знала, что дома, в Кишиневе, он приглашен на свадьбу. И просила его там не танцевать — даже просто, по-дружески. В письме не забыла спросить: ты танцевал?

И он ответил: «Да, я танцевал».

* * *

В Сочи у них кончились деньги.

Мать не прислала Марине пятьдесят рублей, которые она попросила.

Где-то у моря Ихил встретил одного, едва знакомого, земляка-кишиневца и попросил денег взаймы. Земляк смог «отстегнуть» тридцать пять рублей.

И то хорошо. Оба — он и она — довольны. Больше того, она говорит:

—  Я отдам эти деньги. Приеду домой в Курган — сразу вышлю.

Он ничего не сказал на эти слова. Не стал отнекиваться. Может, задумался о чем-то, пропустил их мимо ушей. А может, подумал, — мало ли что говорится просто так.

После приезда в Кишинев он получил через несколько дней перевод на тридцать пять рублей.

Он отослал назад эти деньги с припиской, что трогательная ее забота дороже ему, чем деньги, в 35 умножить на 35 раз.

* * *

Стирая его рубашки, она испытывала блаженство. Поднимала рубашку к лицу, глубоко вдыхала:

— Как шампанское…

И он, надев такую сорочку, чувствовал не только чистоту, но нечто несравненно большее. Он не давал ускользнуть незамеченной даже малейшей подробности ее обожания и не уставал пересказывать и смаковать их.

* * *

Когда она говорила, что придет в три часа, и просила его ждать у калитки, чтобы не входить самой в Дом творчества, он выходил ждать на час раньше. Смотрел на дорогу, по которой она должна прийти, тревожился — не случилось бы что-нибудь, не стряслось бы.

* * *

— Если бы я женился на ней, и мы бы стали жить вместе, — уверял меня Шрайбман в начале их романа, — первое, что я сделал бы, научил бы ее говорить по-еврейски, чтобы я мог дома, когда придут люди, говорить по-еврейски. В Кургане Марина сейчас читает только еврейских авторов — Шолом-Алейхема, Переца, Бергельсона. Я бы сделал ее еврейкой. Она запоминает каждое слово. «Оставил меня, как на воде», — шутила она возле моря, используя дословный перевод еврейской поговорки. И если бы родился ребенок, он был бы евреем.

— Да, но вдруг и у вас взяли бы верх соображения пользы ребенка? Ведь мать-то русская?

— Ну и что?! Дать выгоде преимущество перед правдой?

— Но вы сами лучше знаете, какие, мягко говоря, неудобства связаны с нашей пятой графой…

— Отступничество, как правило, всегда оплачивается. Оно «выгодно». Значит, надо отказаться от многострадального своего народа? Я, еврейский писатель, могу допустить такую выгоду?

— Конечно, по высшему счету, правда выгодней, чем выгода, но…

— Но… К чему сводятся блага, получаемые отступником? К поступлению в институт? Еще к чему-то… И ради этого — отказаться от правды?

* * *

Обедаем (по одноразовому пропуску) в льготной столовой Совмина Молдовы. Пьем терпкое молдавское каберне, закусываем балыком, копченым языком — хорошо. Накрахмаленная белая скатерть на столе, салфетки, осенние астры. Беседуем о любви. И вдруг:

— А зачем эти привилегированные столовые?

— Потому что все столовые, к сожалению, еще невозможно сделать такими хорошими…

Шрайбман — резко, почти выкрик:

— Тогда пусть все столовые будут плохими!..

— Знаете, трудное дело — отказаться от привилегий…

Парирует:

— Тогда дело откажется от тебя.

Мы пьем густое, полнотелое каберне. Шрайбман как бы смягчается, как бы делается уступчивей:

— Нет, нужны привилегии… Но знаете, для кого?

Я жду.

— Для кого?

— Для инвалидов войны. Для вдов, чьи мужья погибли на фронте…

* * *

— Мне разумно поступить — это жениться, как говорят люди, на женщине лет сорока — сорока пяти, еврейке, хорошей хозяйке, заботливой, преданной. Но это и есть мещанство.

Затем Ихил улыбается:

— Наверно, Марина там, в Кургане, не меньше говорит об этом романе, чем я здесь. Наверно, еще больше…

— Больше? Нет, больше — не может быть.

Ихил смеется. В самом деле, все время он говорит только об этом.

* * *

Вэля Козмеску, жена молдавского писателя Александра Козмеску, насмешлива, иронична. Шрайбман любит пикироваться с ней. Вэля как-то говорит ему:

— Хотела я однажды посплетничать. Встречаю знакомого, говорю: «Вы слышали, что там у Шрайбмана?» — и собираюсь посмаковать ваш роман. Но собеседник отвечает: «Как же, конечно, слышал».

— Откуда?

— От самого Шрайбмана.

И так с любым очередным знакомым. Каждый уже «наслышан» из первоисточника.

* * *

Родные корят, пилят Шрайбмана.

— Зачем ты всем болтаешь? Что это такое?!..

— Вы знаете, — говорит он, — есть люди, которые берут что-то хорошее, светлое, втайне растаптывают это хорошее, смешивают с грязью и молчат об этом. Я же беру не Бог весть что возвышенное — «курортный роман» — и подымаю на такую высоту, что могу рассказать, глядя в глаза каждому человеку,

* * *

Многие собеседники Ихила выражали опасение, что из-за большой разницы в возрасте его брак с Мариной не сможет быть продолжительным. Он — вдвое старше ее.

— Но если наш брак действительно обречен на недолговечность, если это не навсегда, а всего на несколько лет, зачем мне нужна двадцати восьмилетняя? В таком случае уж лучше восемнадцатилетняя…

Я смеялся такому изворотливому суждению. Ихил тоже. И сам сказал о себе по-молдавски:

— Аич ай фост таре. (Здесь ты был силен.)

* * *

— Как я рад, что моему рассказу «Директор» удалось сделать «омоложение» и сохранить вещь, написанную несколько десятилетий назад, еще в королевской Румынии. Хотя чему тут радоваться? Что для литературы тридцать лет? В молодости хочется сказать необычно («ржавая тишина»), «Если я говорю, как все, — то в чем же мое искусство? Где тут литература?» — так думает молодой писатель. В последние годы я стал писать гораздо проще…

* * *

— Пусть Марина приедет ко мне в Кишинев дней на десять, на октябрьские… Посмотрим друг на друга в обычной обстановке… Люди же не дураки: все говорят — одно дело курорт, другое — дома. Боюсь, что я ее потеряю… Но не хочу ничего предрешать. Если получится семья — получится… А если нет, значит, не могло получиться… Пусть это уходит…

* * *

Мы стояли на углу нашего главного кишиневского проспекта и улицы Котовского, возле фирменного магазина «Вина Молдовы». Я спешил, но, как всегда перед прощанием, мы проговорили, наверно, еще целый час. Я уже второй раз протянул Ихилу руку, собираясь умчаться.

— Ну, — сказал он на своем прелестном ломаном языке, — сейчас мы растянемся… Ой вэй… Расстанемся…

Я смеялся. Ихил тоже.

— Когда же мы увидимся?

* * *

Записи о влюбленности Ихила, о его отношениях с Мариной сделаны под впечатлением разговоров с ним. Я бы сказал, под впечатлением исповедей, хотя они нередко прерывались шутками и смехом. На поверхности, снаружи не было серьезно-торжественного настроя души, который сопровождает интимные излияния, — было совсем наоборот — усмешки, подтрунивание. Но меня не покидало ощущение, что на моих глазах происходит нечто человечески значительное.

* * *

В одну из суббот почему-то возникла надобность, а возможно — искушение — перелистать мой давний дневник. Записи молодых лет нагнали на меня горечь, тоску. Надо было выбраться из этого настроения. Я позвонил Ихилу. Сообщил, что его рассказы в русском переводе идут в очередном номере журнала «Кодры». Ихил обрадовался. Спрашивает:

—  Как ваше настроение?

—  Что-то тоскливо…

—  Почему?

—  Читал дневник молодых лет…

—  А-а-а… Не надо читать! Вы знаете, когда я лежал в лечебнице, однажды я сказал профессору, что меня преследуют запахи. Врач послабей, наверно, спросил бы: какие запахи? Что за запахи? А профессор Молохов — знаете, что велел? «Не принюхивайтесь! Не нюхайте!» Не нюхайте — и все! Тогда не будет никаких запахов. Я в ту пору воспринимал все символически. С подтекстом. «Не нюхайте» — означало «не копайтесь, не прислушивайтесь к пустякам, не терзайте себя» — словом, не нюхайте!

Я посмеялся и обещал «не нюхать» старые записи. Потом заехал к нему, на проспект Молодежи. Он прочел мне новый рассказ «Вечерние часы, молодость, озорство», потом отрывок из повести «Семнадцатилетние», написанной в Гагре, до начала романа с Мариной. (Потом Марина захватила его целиком, он отказался от намерения писать. Надо знать Шрайбмана, чтобы оценить значение этого шага. Дома ему очень трудно пишется. А если не создать что-то путное и в наилучших условиях Дома творчества, то где же?)

* * *

Мы вместе с Шрайбманом слушали литературную передачу: по радио передавали рассказ Светланы Якир, нашей общей близкой приятельницы, которая в ту пору — мы знали — была неизлечимо больна. В рассказе присутствовал автобиографический момент, в нем говорилось: «Операция показала, что страшные опасения не подтвердились».

— Ох, не подтвердились… Это особая тема… — горько усмехнулся Шрайбман. — Вот как думает писатель, а вот как на самом деле…

Потом вернулся к своей любимой теме:

— К октябрьским праздникам жду гостью…

Это было главное. Приезжает Марина.

* * *

Золотая осень в Кишиневе. На улицах торгуют свежевыжатым виноградным соком — мустом. В один из таких дней Ихил зашел ко мне, и я потащил его с собой на Комсомольское озеро, на республиканскую выставку, где должна была состояться пресс-конференция по случаю открытия какой-то чехословацкой выставки.

День был золотой и синий, по озеру плыли байдарки, белые парусные яхты, кое-кто еще загорал. Пальметный яблоневый сад стоял в багряном уборе, низкие, по пояс, яблоньки походили на подсвечники или канделябры.

Прямо под открытым небом для журналистов накрыли стол — коньяк, бутерброды, виноград, яблоки.

— В книгах Шолом-Алейхема, — говорил за столом Шрайбман после рюмки доброго коньяка, — воплотился еврейский народ — больше, чем в книгах любого другого писателя. Но не столько в его персонажах, сколько в нем самом.

(Имелось в виду, наверно, что евреи у Шолом-Алейхема зачастую выглядят жалкими, вздорными, а то и хитрыми.)

* * *

Шрайбману под шестьдесят, но его сухонькая, старенькая мама еще в ясном уме и добром здравии. Он с юмором и любовью описал ее в целом ряде рассказов. Ихил прав:

— Пока у человека есть мать, он чувствует себя молодым.

По поводу жены:

— Жена всегда чувствует, что впереди — вся жизнь, потому ей нечего спешить — выкладываться сполна. Другое дело —возлюбленная…

Потом — о Марине.

Он описал ей в письме случай, как одна женщина посвятила свою жизнь парализованному мужу. У той мученицы вообще не было с ним хороших дней. Еще до женитьбы он слегка прихрамывал, потом наступила атрофия мышц. Муж что-то «пишет», она бесконечно заботлива.

По этому поводу Марина в ответном послании заметила, что было бы, наверно, нескромно, да и не к чему говорить, — и она была бы способна на такое, но случай этот ей глубоко понятен, и женщину эту она понимает. И она, Марина, довольствовалась бы малым — лишь бы рядом с Ихилом, лишь бы иметь возможность распространить свою заботу на него.

Он утром написал ей письмо — и сказал, что следующего не напишет, пока не получит ответ. Но вечером засел за следующее письмо.

Говорят, что утро вечера мудрее, на свой лад писал он. Значит, вечер — глупее утра. Поэтому пишу. Ты говоришь, что я умный. Но какой же я умный? Лошадь — и та сама не запрягает себя. А я лезу прямо в упряжь, имя которой — любовь. Знаю, что последствия не могут быть хорошими, и, несмотря на знание — иду. Есть вера в хорошее. Ты можешь сделать так, чтобы вера стала уверенностью.

— Вы оставляете себе копии этих писем?

— Нет… Я так уверен, что эти письма вновь станут моими, вернутся ко мне — вместе с ней, что не оставляю копий.

Смеется.

— Я послал ей маску (дружеский шарж на меня), работу Глеба Саинчука. Посмотрим, как она поступит с этой маской. Если сделает к ней рамку, поставит на стол — хорошо. А если нет — верный знак, что ничего не получится…

И снова — о Марине.

— Она пишет, что читает книжку «Осторожно — сионизм!». Вы читали эту книжку?

      — Наверно, говорю, кто-то ей подсунул.

      Вздох.

— Возможно… «Ты так хвалишь своего еврейского писателя, так посмотри, какие они на самом деле». Но я ей говорил о своем отношении к этой проблеме, она знает…

* * *

— Пойду домой, лягу под теплое одеяло — в холодную постель.

* * *

— С Хазиным я мог бы разговаривать очень много времени подряд. Ну, сколько? (Подумав, поднял голову вверх, запрокинул.) Наверно, месяц!

* * *

— Все видят Марину не очень красивой, один я вижу ее красивой — и глаза, и губы, и волосы. Вот и хорошо! Зачем мне нужно, чтобы и другие видели ее красивой?.. Мне спокойней, когда на нее не набрасываются… Но если бы вы знали, как на нее заглядываются мужчины! В Сочи, в ресторане… (И пошел рассказывать.) А вот Эдик говорит, что я рядом с ней — проигрываю. Что я вижу в розовом свете и людей, и жизнь. Я постараюсь переубедить Эдика — всеми силами… Но если не удастся, Эдиком я не пожертвую ради себя. Даже ради Марины.

* * *

— Я полюбил Марину потому, что она полюбила меня — не как мужчину. А если еще и это есть, так вообще… Я пробудил в ней такую страсть… Она целовала меня в этот приезд так, как я целовал ее в Гагре…

* * *

— Там мы с Мариной ходили по набережной. И целовались.

«Я люблю тебя, как вообще любят» — написала она. И мне это очень понравилось.

Однажды мы возвращались домой от моего приятеля Самсона Шляху, я сказал Марине:

— У меня к тебе вопрос, но ты не отвечай сразу. Подумай и ответь завтра: «А что ты будешь делать лет через пять, когда я перестану быть мужчиной?»

Она сказала: не нужно мне время на раздумье. На этот вопрос я не смогу ответить — ни завтра, ни послезавтра. А что, если это случится не через пять, а через пятнадцать лет? А что, если я через три года умру? На этот вопрос невозможно ответить. Потом, в письме из Кургана, Марина уточнила, ответила: «Тогда я смогу — как жена того парализованного».

* * *

— Я требую только правды, поэтому она вынуждена мне лгать…

— ??

— Конечно! Потому что правда часто неправдоподобна!

* * *

—  Поеду в Курган, поживу в ее городе — я должен так сделать, иначе это авантюра. Надо выслушать о человеке все, даже сплетни. Потом поеду с ней в Челябинск, она будет ходить в институт, сдавать зачеты, я буду работать дома. Но если я — возле нее — не смогу работать, ничего не напишу за это время, тогда конец. На это я не пойду.

* * *

— Так ехать мне в Курган или не ехать?.. Знаю, что я себя погублю, — и еду. Хочу. (Помолчав.) Бальзак в сто раз больше меня, но ошибку я могу совершить в сто раз бОльшую, чем Бальзак. (Это о поездке Бальзака на Украину, к пани Ганской.) И снова: — Погибаю… Знаю, что нельзя — и хочу. — Пугает меня: — Вот увидите — это плохо кончится.

Я смеюсь. Он — тоже.

— Если бы я был большой человек, этот эпизод (независимо от исхода) остался бы в моей биографии. А так — я умру, и со мной умрет моя биография. Может быть, вы?.. — оборачивается он ко мне. — Намного моложе… Может, вы обо мне напишете? Но я рад, что этот эпизод был. Его уже не вычеркнуть. Так моя жизнь выглядела слишком правильно, пресно. А я — какой-то простачок, что ли… Нет, я не жалею, что каждому встречному поперечному рассказывал о нашей любви. Пусть это закрепится в сознании моих знакомых. Я вот задумываюсь: почему мне все время хочется говорить о Марине? Не бред ли какой-то? Думаю, что нет.

…Сотни, тысячи лет мировая литература говорит об этом, про это, и не может наговориться. Почему же мне не говорить?

…Я совсем излечился от давней болезни — полностью, вы понимаете, абсолютно. Никаких подозрений, что за мной следят. Психика в полном порядке. Но как я раньше навязчиво думал про то, так я теперь думаю про Марину. Болезненно, каждый миг — думаю. И ревную. Каждый раз мне заново надо убедиться, что она любит. Что верна. Что говорит только правду. Ко мне она приехала без паспорта — и вот теперь я гадаю, почему? Чтобы я ее не устроил в гостиницу, а принял бы дома у себя? Тогда хорошо, но нет… Нехорошо…

* * *

В Оргееве мы с Ихилом выступали перед рабочими ковровой фабрики. После литературной встречи директор, худощавый, симпатичный молодой человек с восточным акцентом, подарил нам по сувениру — по крохотному коврику с молдавским орнаментом.

А позже, после выступления перед старшеклассниками одной из сельских сел оргеевского района, в селе Булаешты, мы получили еще по пионерскому галстуку: нас приняли в почетные пионеры, и дети повязали нам алые галстуки. Ночью, на обратном пути в Оргеев, Шрайбман не хотел снимать галстук. Смешно геройствовал, как если бы Марина смотрела на него.

Потом двадцать тысяч раз продолжал обдумывать сложнейшую задачу: что делать с ковриком? Послать его Марине в Курган или не посылать?

Я сказал:

— Зачем посылать туда, в Сибирь, чтобы Марине пришлось возить его обратно?

Реплика понравилась Ихилу, и вечером в письме он процитировал ей мои слова.

Но терзания, как быть с ковриком, не кончились. «Я пошлю ей коврик. Она получит его — будет счастлива. Но если она осквернит его? Пусть осквернит — тогда она будет плакать всю жизнь… Нет, она его даже не постелет до моего приезда в Курган, будет ждать моего прибытия… (Потом, через какой-нибудь час.) Я прямо-таки вижу, как она расстилает коврик на полу, у кровати — под ноги какому-нибудь любовнику, с которым познакомилась в самолете или на почтамте.

Наконец, он отослал ей бандеролью из Оргеева в Курган и коврик, и пионерский галстук. Потом спрашивает меня:

— Ну, коврик, я еще понимаю… Но зачем я послал ей галстук? Что это значит?

Я вынужден давать истолкование:

— Это значит, что вы отдаете все. Делитесь всеми радостями.

— Да, — обрадовался он, — это значит, что я отдаю все…

* * *

По Кишиневу ползут вздорные слухи:

— Вы слышали, у Шрайбмана роман с цирковой наездницей…

— Мы видели его с одной — они целовались на улице…

— Но она вульгарна…

— Посмотрим, что она скажет, когда узнает Шрайбмана поближе…

— Он-то с ней будет счастлив, но она с ним?..

* * *

И снова Шрайбман говорит мне:

—  Знаете, что она мне сказала?.. Сначала не хотела говорить, потом призналась: «То, что тебе пятьдесят шесть лет, как-то особенно возбуждает меня». Вы понимаете, какая-то пикантность… Ее волнует, что мне пятьдесят шесть. Мне столько же лет, как ее отцу. И на три года больше, чем ее матери. Как-то она мне положила ладонь на рот и сказала, что верхней частью лица я похож на ее папу.

Разговор перекинулся на эдипов комплекс, фрейдизм. Вот, говорю, любопытная деталь — своего отца не очень любит, а вот Шрайбмана любит за то, что он чем-то похож на отца: лбом, глазами…

* * *

Под новый, 1970 год Шрайбман уехал в Курган. Долго готовился, заказал у знакомого портного теплое (но дешевое) пальто, купил ботинки на меху, нижнее белье с начесом, экипировался, как в заполярную экспедицию, не переставая тем временем советоваться со всеми: ехать или не ехать?

Мать посоветовала ему ехать — в надежде, что Сибирь охладит его пыл, там он разочаруется, образумится.

Из Кургана он прислал матери восторженное письмо — там бодрящие морозы, чувствует он себя прекрасно, встретили его великолепно.

И от такого хорошего письма мать в отчаянии:

Не надо было советовать ему ехать.

* * *

Вот текст письма, написанного Ихилом Шрайбманом по-русски и присланного мне из той поездки.

    I. 1970. Челябинск

Дорогой Хазин!

Что у вас хорошего? Давно хотелось написать вам письмо, поздравить вас с Новым годом, пожелать вам и семье всего наилучшего, но не знаю точно вашего адреса, ну, и, наконец, решил писать в адрес редакции.

Я уже десять дней в Челябинске. Напрасно я боялся холода. Здесь, во-первых, не так уж страшно холодно. Морозы — нормальные, почти как иногда у нас, они мне даже нравятся. Во-вторых: мне тут вообще очень тепло. Я здесь буду до 8-го февраля, потом поедем обратно в Курган и в конце февраля, думаю, приеду домой.

Что слышно у Светланы Якир? Меня беспокоит ее состояние. Напишите, пожалуйста, как она себя чувствует.

Дорогой друг! Я тут написал рассказ, о котором говорил вам в Кишиневе. Рассказ получился, по-моему, интересный, даже лучше, чем я думал. Я послал его Шуре Юрашенской, чтобы она помогла Козмеску перевести его для молдавского журнала «Нистру». Она ведь знает еврейский язык и обещала мне сидеть с Козмеску и читать ему, диктовать. Если вы находите, что рассказ подходит для «Кодр», тогда прошу вас позвонить Юрашенской, взять у нее рассказ (оригинал или, может быть, даже перевод Козмеску на молдавский) и, если сможете и находите нужным, перевести его на русский.

Я думаю, что стоит его печатать и на русском. Оригинал я, конечно, послал в «Советиш Геймланд». Вообще хотелось бы мне, кроме всего, просто слышать ваше мнение о рассказе. И еще что-то: я вас очень прошу послать мне сюда хотя бы один экземпляр первого номера журнала «Кодры» с моими рассказами.

Ответьте мне, пожалуйста. Пишите обо всем, что у вас, и вообще в Кишиневе. Я уже немножко скучаю по вас. Видели ли вы Эдика? Как он выглядит? Как его настроение? Привет всем друзьям и знакомым. Привет всем в «Кодрах». Обнимаю вас. Ваш Ихил Шрайбман.

Марина передает вам и жене большой привет.

* * *

— В Кургане я написал три рассказа. Даже в Малеевке я бы больше не написал. А за несколько дней до моего отъезда из Кургана туда вдруг приехали Шостакович и Ростропович. Что вдруг? — думал я. Оказывается, у Шостаковича был перелом ноги.

— И он приехал к тому врачу, который сумел вылечить Брумеля, знаменитого прыгуна? — поинтересовался я.

— Да! Вы слышали о нем? Его зовут Илизаров, Гаврила Абрамович… Этот врач — еврей… Теперь я думаю взять в Курган командировку… от «Советиш геймланд». Это же очень интересно. И поеду в конце апреля. Напишу об Илизарове очерк для нашего журнала.

— Ну, а как было в Кургане?

— О! Когда я только показался из самолета, она уже побежала ко мне. И я сказал ей: «Я вышел первым!» Она очень смеялась потом и повторяла: «Я вышел первым!». И такси нас уже ждало. Хотя самолет опоздал минут на двадцать, машину она не отпустила. Не так, как я, когда она приехала в Кишинев. В аэропорту, ночью, мы искали и не могли найти такси. После такой тяжелой дороги Марине пришлось брести пешком. Э, она поступила совсем иначе. Но на такие мелочи она не обращает внимания.

В Кургане я убедился, что она очень правдива и очень любит меня. Я должен был уехать 20 февраля. Потом решил еще остаться. И вот двадцатого, когда она была в школе, приносят телеграмму. Из Сочи. «Срочно вышли 30 рублей. Целую. Михаил». Я был вне себя. Даже обрадовался как-то: сейчас уеду — и конец. Сначала я даже не хотел сказать ей о телеграмме. Потом я пошел, встретил ее с работы. Она сразу заметила — не то настроение.

— Слушай, — сказал я. — Теперь я знаю, что ты меня все время обманывала. У тебя есть другой. Ты с ним переписывалась тайком от меня, должна свидеться с ним после моего отъезда. Я даже могу сказать, как его зовут.

Она смотрит удивленно, горестно.

— Если ты меня разыгрываешь, я тебе никогда не прощу.

Плачет в столовой навзрыд.

— Да, я знаю, как его зовут…

— А телеграмму вы ей не дали? — спросил я Шрайбмана.

— Нельзя же сразу. Она тут же найдет объяснение. Надо постепенно. Первого марта предстоит отметить ее день рождения, и я уже думал о том, как скажу при гостях, какая она — Марина.

— Ты или ненормален, или какой-то враг подстроил, оклеветал, или еще что-то…

— А кто такой Михаил?

— Как кто? Папа!

— Но почему подписано Михаил? Именем, а не как-то иначе?

— Это он, наверно, обращался как бы уже к нам двоим. Он знал, что ты у меня в Кургане.

Но Марина даже не знала, что отец — в Сочи.

— Я сейчас закажу междугородный разговор с мамой, узнаю, что к чему…

— Но он же срочно просит деньги. Надо выслать… Чужому их не отдадут. Там же будет его фамилия, имя, отчество.

— Нет, сначала с мамой переговорю.

И мать подтвердила: да, отцу выдали путевку в Сочи.

— Я в своей жизни столько не плакала, как с тобой… Но это такой плач… я бы не отказалась от него до конца дней…

* * *

Разговаривал с Эдиком.

В эти весенние дни на исходе марта — в пору школьных каникул — Марина приехала в Кишинев на десять дней. На этот раз Шрайбман с ней поселился не дома, чтобы не мозолить глаза Эдику, а в пустующей квартире сестры Ихила. (Сестра овдовела, живет у матери, а ее две комнаты свободны.)

Раньше Эдик был раздражен, что отец привел Марину в их дом, к семейному очагу, хранительницей которого была Ольга Ефимовна, первая жена Шрайбмана и его мать. Теперь его огорчает «невнимание» отца, который совсем редко наведывается домой. Да и приходит он затем, чтобы спросить, не прибыло ли письмо Марины от 15-го марта. Марина, как известно, пишет ему письма ежедневно. Что и подтверждается — письма от 16-го, 17-го, 18-го марта прибыли в целости и сохранности. А одного послания — нет.

Приехав в Кишинев, Марина сообщила, как на исповеди, что написала и 15-го. И хотя Марина уже рядом, вместе с ним, неразлучно, Шрайбман остро переживает нехватку того загадочного письма от 15-го марта.

Он очень любит эти письма. Живя в разлуке с Мариной, перед сном каждый вечер кладет рядом с собой пачку конвертов, внимательно прочитывает отчеты за каждый прожитый день. А если остается неясным, где Марина была с такого-то часа по такой-то, он потом уточняет это обстоятельство по телефону, когда звонит из Кишинева (Молдова) в Курган (Западная Сибирь).

Информацию о делах отца Эдик узнает от чужих людей. Чужим — любому знакомому — Шрайбман охотно сообщает то, во что мало посвящает сына.

* * *

Ихил рассказывает такую историю.

— Старый раввин должен был жениться на молодой девушке. Но в день обрученья она не пришла: раздумала.

— Где же она? — спрашивал раввин. Но правды ему не сказали.

— Она не спешит…

— Пусть поспешит, — вздохнул раввин. — Я старею с каждым часом…

Шрайбман смеется. Марина тоже.

— Но что с этим письмом от 15-го? — как бы про себя повторяет Шрайбман.

Марина горячо уверяет, что написала такое письмо. Если бы «пропустила» один день, разве побоялась бы сознаться? Не такое уж преступление…

— Но если письмо послано, оно должно было прибыть…

— Как же объяснить тебе, почему оно не пришло?

— Ничего, — весело иронизирует Шрайбман. — Я тебе объясню…

Беседуем о художнике Марке Шагале, о том, что жена его, Бела, умерла в 1944 году, потом он второй раз женился в 1952 году. Сколько же ему было? Шестьдесят пять лет! Да, в шестьдесят пять он женился на Ваве Бродской.

— У меня еще есть время, — смеется Шрайбман. — Можно не спешить…

— А знаете, — обращается ко мне Марина, — вчера он проснулся со словами: «А если самолет упал?»

— Что такое, — вскидывается Шрайбман. — Он же мог упасть… Тогда ничего не отыщешь. Из-за этого письма, я думал, столько людей погибло…

Марина то и дело прикасается к Ихилу, смахивает крошку, прилипшую к углу губ, поправляет ему галстук.

Она сидит в платье с большим, углом уходящим вниз декольте. Часто опускает голову, прижимая подбородок к груди, словно пробуя заглянуть за вырез своего платья.

— Если и сегодня не будет письма, — продолжает Шрайбман, — значит, его уже не будет.

— Откуда я знаю?! — с веселым возмущением говорит Марина.

* * *

Потом мы рассматривали у меня дома альбом репродукций Шагала.

— Картины, которые остались собственностью художника, не проданные, не отданные в галереи, — это те, что ему всего дороже, — рассуждает Ихил. — Ваву он изобразил реалистично. Чувствуется, что жена с ним поговорила, как следует: «Не надо мне твоих трюков, я хочу быть похожа на себя…» А с женой шутки плохи. Вокруг портрета он разбросал свои символы. «Там делай, что хочешь… А я должна быть похожа на себя…»

* * *

Летом 1970 года, перед окончательным переездом Марины в Кишинев, Шрайбман совершил еще одну, последнюю поездку в Сибирь. О его тогдашнем настроении и заботах в связи с приближением его 60-летия можно судить по письму, присланному им из Кургана.

22 мая 1970. Курган.

Дорогой мой Хазин!

Я очень рад был получить от вас открытку. Новость о том, что Чобану выдвинут депутатом Верховного Совета СССР, действительно, приятная новость. Думаю, что лучшего председателя Союза писателей, чем он, не будет и, конечно, очень радует мысль, что именно его мы будем иметь во главе нашего Союза писателей.

Ну, а как вам живется в Коктебеле? Работаете? Или хотя бы хорошо отдыхаете, купаетесь в море? Хочется пожелать вам хороших новых знакомых, хорошего настроения и, главное все-таки, что-то хорошее-хорошее написать.

Я здесь пока написал немного. Всего одно эссе из моего цикла так называемых миниатюр об искусстве. Называется «Два литературных героя». Бог и Дон Кихот. Я вам, кажется, когда-то много рассказывал об этом. Получилась, по-моему, очень любопытная вещь. Вышло, как иногда бывает, намного больше, чем сам хотел, и даже больше, чем сам мог. Бывает иногда такое чудо. Придется довольствоваться хотя бы качеством. Потому что пять страниц за почти целый месяц — это очень, очень мало, почти ничего.

Думаю, что следующий месяц, в Челябинске, условия будут другие и сделаю больше — напишу все, что задумал и запланировал. Говорю это вам для того, чтобы как-то взять эти обязательства и перед вами и чувствовать себя более обязанным их выполнить.

Дорогой Хазин! Удивляюсь, почему вы мне ничего не написали, идут ли мои рассказы в шестом номере «Кодр» или не идут. Что-то не нравится мне, что вы об этом ничего не напоминаете. Может быть, вообще все передвинули в следующий номер? Очень прошу вас, сообщите мне обо всем. Знаю, что иногда вы не хотите, чтобы я переживал. Но знаю, что так переживаю еще больше.

Кстати, я очень переживаю и прямо покоя не имею из-за моих дел в 1972 году. (Вот как далеко мы думаем!) Как видно, мне ни в коем случае нельзя рассчитывать только на книгу в оригинале в московском издательстве. Эта книга, несмотря на то, что это моя самая главная, так сказать, итоговая книга, должна, как это ни странно, быть у меня в запасе. Выйдет она в 72-ом году — это будет большая радость для меня во всех отношениях. Не выйдет в 72-ом, так выйдет через год, через два. Дела там в издательстве «Советский писатель» очень сложные, и я должен быть готов ко всему. Поэтому я и решил строить свои планы, решать свою материальную судьбу изданиями в Кишиневе, в «Картя молдовеняскэ» и в «Лумине». Одно издание на молдавском и второе на русском.

На русском думаю издать в одном томике все мои миниатюры, в том числе и этот большой цикл «Миниатюры о миниатюрах». Как вы знаете, они на русский еще не переведены. У меня большая надежда, что вы мне поможете. Они смогут печататься и в «Кодрах». (Кстати, в 5-ом номере «Нистру» выходит или уже вышла часть этих миниатюр, я вас очень прошу прочесть их.) Я вам говорю об этом уже сейчас, потому что, во-первых, я очень озабочен всем этим и, во-вторых, уже осталось мало времени — в будущем году надо будет сдавать рукопись в издательство. С большим нетерпением и большой надеждой жду вашего ответа, т.е. ваше согласие.

Через несколько дней мы уезжаем в Челябинск. Там будем до первого июля. Я вас очень прошу писать мне туда по адресу: Челябинск, главпочтамт, до востребования.

Настроение, как видите, не очень идеальное. Надеюсь, что в Челябинске напишу что-то хорошее, что-то большое — в смысле большое и по количеству страниц. Что может больше улучшить наше настроение, чем что-то хорошо написанное.

Возле Марины мне, как всегда, очень хорошо, но думы об Эдике, о всех остальных проблемах и заботах отнимают много радости. Будем надеяться, что все будет хорошо. Обнимаю вас и жду ответа. Сердечный привет от Марины.

Ваш Шрайбман.

* * *

Журналистка Шура Юрашенская была многолетним другом Шрайбмана и его семьи. В пору сближения Ихила с Мариной она близко к сердцу принимала все его перипетии, все, что с ним и близкими происходило. В те дни Шура делилась со мной раздумьями на эту тему и однажды дала мне машинописную копию письма, которое она им написала и отправила в Курган. Мне кажется, оно интересно тем, что в нем содержится пристальный взгляд на этот, мягко говоря, не совсем обычный роман и его перспективу. Итак, привожу письмо Шуры, сохранившееся в моих бумагах.

Дорогие Ихил и Марина!

Наверно, на вашу открытку с обычными новогодними теплыми поздравлениями следовало бы ответить тем же, но я (не знаю почему, или верней — чувствую очень хорошо, почему) отвечу не той же монетой, а длиннющим письмом.

Да, письмом, потому что сердцем чую, оно мне подсказывает, какой особый долг открывается сейчас перед всеми вами — перед тремя, а лучше сказать — четырьмя.

Очень жалею, уважаемая Марина (простите, что обращаюсь так фамильярно, но не знаю отчества, притом позволяю себе это по праву возраста), что мне не представилась возможность познакомиться с вами, когда посетили наш Кишинев.

Не только потому, что многое знаю о вас по рассказам Ихила, а еще потому, что у меня сложилось о вас особое мнение как о человеке смелом, милом, стоящем, — потому и пишу эти строки с надеждой и некоторой боязнью. В моем письме будет много тяжелого для вас обоих, потому что в нем должно оказаться очень много радостного для вас обоих.

На одном из недавних вечеров еврейской литературы писатель Яков Якир (может, вы его знаете?) очень тонко и, я бы сказала, с глубоким мужским пониманием, высказал такую мысль: «Тяжело быть женщиной, еще тяжелее — женой, но самое тяжелое — быть женой писателя, да еще еврейского…» Я бы добавила: это равноценно самой большой жертве, самому большому счастью. Да, и одному, и второму!

В этой роли была долгие годы, всю ее жизнь наша Ольга. Эта роль теперь, похоже, отводится вам. Я себя считаю другом Ихила, Ольги, Эдика, а теперь и вашим, поэтому попробую выложить все начистоту. Быть может, по долгу и праву дружбы, придется говорить и о многих тяжелых правдах.

Шрайбмана считаю лучшим писателем Молдовы, а в более обширном географическом масштабе — тоже одним из талантливейших, потому, наверно, он и тяжелый человек. Это не значит — тяжелый характер или, упаси Всевышний, злой человек, нет! Тяжелый в своей многогранности. Он и веселый, и хмурый, он и старый и молодой, он и болтливый, и молчаливый. Он, я бы сказала, колоритный, как сама природа.

А ведь известно — вот морозная, трескучая, белоснежная зима. Вот проклюнулся чуть заметный подснежник, пробился солнечный луч, зеленеющая трава, а там и знойное лето со всеми прелестями. И, наконец, осень — слякотная, дождливая, хмурая. Все это — наши годы, наша жизнь. Это он, Шрайбман, многогранный, как сама жизнь с ее прихотями, с ее прелестями. Вот почему Ольге было так тяжело с ним, вот почему ей так радостно было с ним. Может, она (я даже уверена) все это о нем не знала, но она все это чувствовала.

Не легко ей было шагать с ним рядом. Но она все выдержала, все прощала. Любила, помогала. Сама того не подозревая, она была соавтором его чудеснейших строк, лучших его книг. Часто он ее, самую близкую, самую родную, самую нужную в жизни, вдруг терял, не замечал в гуще созданных им образов. Она могла видеть, как он целует другую, обнимает не ее, но прощала и каким-то шестым чувством понимала, знала, что она — самая главная.

Как трудно и как необходимо умение быть такой! Вам, Марина, сложней, но и легче будет стать такой. Сложней, потому что вы — вторая, и вам постоянно будет казаться, что вы в положении сравнения. Вы изведаете ревность не только к существующему, но и к прошлому. Но вы можете и должны стать для него такой же нужной, необходимой, обычной, как утро, день, вечер жизни…

Вам предстоит научиться прощать, научиться понимать, научиться многое как бы не замечать и в то же время все знать, все замечать, все чувствовать. Только так вы сможете стать буквой его миниатюры, словом его рассказа, мыслью его книги. Если не пойдете на жертву и не сумеете почувствовать эту радость, тогда это не ваша любовь.

Но верю, вы не одним поцелуем, не одной лаской пожертвуете, лишь бы выстроилась еще одна строчка в книге. Ваша строчка, потому что ваша жертва. Вы не добрали поцелуй, не дополучили ласку, но зато какой рассказ получился, какой образ вырисовался. Вот ваше счастье впредь, если по-настоящему любите.

А я верю в вас, потому что вы молоды, и если полюбили, то сумеете стать самым нужным словом его жизни. Говорю — словом, потому что Шрайбмана воспринимаю не иначе, как большого писателя, чудесного человека со всеми его прихотями, со всеми его минусами.

Теперь об Эдике. Я его очень люблю. Он мне два дня назад читал свою передачу о Бетховене, которую дал на радио, поделился намерением издать книгу о молодых молдавских исполнителях и композиторах. Он незаурядный и очень талантливый парень, потому, наверное, я ему многое, что мне не нравится в нем, прощаю. Надеюсь, со временем вы с ним найдете общий язык. Я бы очень хотела этого. И вообще мне очень хочется, чтобы всем вам было по-настоящему хорошо.

Обнимаю вас обоих, и пусть 1970 год принесет вам много радости и творческих успехов.

Шура Юрашенская.

* * *

Пожалуй, к этой любовной истории нужен своего рода эпилог.

Преодолев немало ухабов и колдобин, предубеждений и сомнений, прислушиваясь к голосу собственного разума и сердца и отвергнув так называемые благоразумные советы, Ихил Шрайбман привез Марину в Кишинев, и они поженились — без особых церемоний и фанфар.

В творческом отношении годы жизни с Мариной явились подлинным взлетом. Шрайбман взял такие рубежи, каких не брал в лучшие годы молодости: достаточно сказать, что он, прирожденный новеллист, написал, наряду с рассказами, эссеистикой, три романа.

Марина стала заправской кишиневкой, нежной и заботливой женой. Окончила заочно институт искусств, переняла у Ихила некоторые особенности еврейского произношения — вместо того, чтобы его усовершенствовать в русской словесности, а также великолепно научилась готовить фаршированную рыбу, куриный бульон (именуемый еврейским пенициллином) и другие национальные блюда.

Это, конечно, не означает, что дни их струились абсолютно безоблачно и безмятежно. Но, положа руку на сердце, могу с уверенностью сказать: это одна из самых счастливых супружеских пар, какие мне довелось увидеть.

* * *

Кишинев, лето 2006-го года. Уже без Шрайбмана проходит встреча в Идиш-центре, его любимом детище. Почитатели маме-лошн собрались отметить 70-летие со дня выхода из печати первой публикации миниатюр Шрайбмана в американском еврейском журнале «Сигнал». Молодой писатель, живший и работавший тогда в Бухаресте, посылал свои рукописи и в Нью-Йорк, и в Варшаву. С чтением этих давних зарисовок на родном языке выступила Марина. У нее выразительный идиш. Выучка Ихила.

* * *

Ихил Шрайбман ушел из жизни девятого декабря 2005-го года. Ему было девяносто два года. Марина пережила его на десять лет. Все эти годы с неизменной преданностью занималась перепечатыванием на еврейской пишущей машинке рукописей покойного мужа, подготовкой к печати всех посмертных изданий его книг, а также публикаций в периодике, заботой о его творческом наследии и достойном сбережении памяти. Наряду с этим основным занятием, Марина продолжала работать учительницей в Кишиневской еврейской школе, преподавала своим питомцам идиш, щедро используя в педагогических занятиях произведения Ихила.

После того как мы с Людой отчалили из Кишинева в Америку в 1994 году, с Ихилом и Мариной наши дружеские связи не оборвались. Нас связывали письма, телефонные разговоры, обмен публикациями. А когда не стало Ихила, Марина продолжала нам писать. Закончить эти заметки хочу одним из писем Марины, присланных нам в Бостон. Это письмо от 17 августа 2006 года Марина начинает несколькими вступительными фразами на идише, написанными ею по-еврейски, еврейскими буквами, справа налево, потом переходит на свой маме-лошн, материнский язык, то есть на русский. Вот послание Марины.

Перейду на мой маме-лошн, так как я точнее выражу то, что чувствую и что хочу рассказать. После того как мой дорогой Ихил ушел, я не могу писать письма. Плачу. Вот и сейчас так же заливаюсь слезами. Какое счастье было любить его и еще во много крат большее горе потерять его. Это никогда не можешь испытать, пока не случится с тобой лично. Храни вас Всевышний от такого опыта.

Все 36 с половиной лет, что мы были вместе с Ихилом, нашу любовь подвергал сомнению сын Ихила. Я еще понимаю, когда он не принимал наш союз первые

5-7 лет, но вести себя таким образом все 36 с половиной лет, — это уже говорит о том, что он не принимал того, на что сам не способен. Даже в 2005 году, когда Эдик приезжал в Кишинев и был у нас, я ему показала роман «Семь лет и семь месяцев», где Ихил в одной из глав ставит нас рядом, меня и Ольгу Ефимовну (мать Эдика), и говорит о нашей к нему любви. На что Эдик ответил: «Это литература». А Ихил написал, что это жизнь, судьба.

И вот теперь, когда его уже нет среди нас, Эдик повторяет свое… Что делать? С этим приходится жить.

Вы знаете, Миша, 18 июля умер наш общий добрый знакомый, историк Яков Копанский. А 31 июля в Израиле умерла Суралэ Юрашенская, жена Рамиля Портного, не дожив двадцать дней до своего 90-летия. Мне звонила Жанна, ее дочь. Вот такие невеселые новости.

У меня много работы, чтобы выполнить многое из того, что Ихил не успел. Подготовила к печати сборник его миниатюр «Большое и малое», куда вошли тексты, написанные за 70 лет творчества. Выход книги зависит от того, как быстро вычитает рукопись Борис Сандлер. Ее уже ждут в издательстве. Сейчас начала готовить книгу «Литературные портреты», уже приступила к набору. Есть еще и другие планы, оставшиеся от Ихила. Меня охватывает страх, смогу ли я все это выполнить?

Нашла, Миша, твое письмо от 15 июля 2000 года, читала и восторгалась теми словами, что ты писал Ихилу по поводу его книги «Творенье и любовь». Боже, какое счастье жить и общаться с мастерами слова.

Людочка, Миша, спасибо вам за участие, за сочувствие, понимание. Вы вселяете в меня силу и надежду. Ведь я в этом мире одна, одна. Привет от моей Ильды. (Не забыли мою собаку?) Я пишу и плачу, а она лежит на диване и смотрит во все глаза. Обычно она подходит ко мне и вылизывает мои слезы. Но я сижу за столом, и ей не достать меня. Поэтому только сочувственно смотрит.

Ваша Марина Шрайбман.

В качестве мини-эпилога — краткие сведения из Википедии: После смерти первой жены, писатель Ихил Шрайбман (1913-2005) в 1969 году женился на Марине (Марии) Михайловне Шрайбман (урождённая Панькова, 1940-2015), преподавателе сольфеджио в музыкальной школе в Кургане, которая (изучив идиш) стала составителем и редактором многих прижизненных, а также всех его посмертных публикаций.

 

Оригинал: https://z.berkovich-zametki.com/y2022/nomer11_12/hazin/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru