(продолжение. Начало в № 10/2022)
VIII
На исходе дня, ввечеру, Frau Инесса Мерц, с туго повязанной, надменно вскинутой головой, облачённая в павлиний халат, в застиранной covidной маске и латексных перчатках по локоть пришкандыляла, шелестя бахилами, на пустынный балкончик, где сидел на скрипучем садовом креслице Herr Ланге. Приставив костылик к его подлокотнику, она по-чапаевски решительно вскинула карлцейсовский бинокль «10Х40» и, ввинтив окуляры в очи, стала шарить линзами по противоположным окнам, которые не принято было зашторивать. Этот ежевечерний ритуал невинного вуайеризма она оправдывала необходимостью пополнения впечатлений, столь потребных для оживления писательских фантазий; её супруг усматривал иную подоплёку, но деликатно о ней помалкивал.
Натан Аллеманович, заслушавшись гортанными криками отдалённых футболистов, её появления не заметил, а потому вздрогнул и встрепенулся, услышавши исполненный изумления приглушённый вопль супруги:
— Это ещё что за хрень? — воскликнула она неожиданным басом и, тряхнув головой, заново вперилась в кеплеровские трубы. Выждав вежливую паузу, Натан решился на уточнение, высказанное по-немецки: » Was fehlt dir, Schatz? Что стряслось, душа моя? Инесса Виловна таинственно молчала, но дыхание её стало несколько астматическим. Наконец, оторвавшись от бинокля, произнесла скорбно:
— Натаня, я, кажется, сошла с ума.
«Ну, положим, для меня это не новость», — хотел было ответить Ланге, но не решился.
— Видишь ли, — она достала из кармана заранее свёрнутую цигарку, сдёрнула маску на зоб и долго вжикала колёсиком огнива, прикуривая. — Понимаешь, пф-пф, Натан, ты только не смейся. Там, пф-пф, там — Путин.
— Какой ещё Путин? Где Путин?
—Там. В соседнем доме. За окном.
— И… что он там делает?
— Что-то говорит. Он не один. Там ещё какие-то господа, но они расселись по бокам стола и видны в профиль, а он во главе, лицом к окну.
Ланге, развеселившись, хотел было исполнить пошленькую побасенку, где Наташа Ростова желает проследовать к окну, а несносный поручик Ржевский поощряет её, иди, дескать, какни. Но воздержался. Пауза длилась. Инесса Мерц загадочно молчала.
— Ну, если их там двенадцать, — приступил Натан к сладострастному ехидству, — то это Христос с апостолами. И у них тайная вечеря. Или нет, лучше так: это главврач Земного шара. И он толкует со своими подельниками, какого ещё ядовитого ежа запустить вам в штаны, чтобы вы все окончательно спятили. Ты вглядись как следует, он чёрен ликом и прекрасен? Сатана!
Инесса Мерц, не отвечая на колкости, вновь припала к биноклю. «Ланге, жаль, что ты слепой. Бинокль даёт десятикратное приближение, дом от нас недалеко, комната ярко освещена. Это он, клянусь», — скороговоркой пробормотала она, не отрываясь от созерцания.
И молча разошлись по камерам — ужинать сонными таблетками. Инесса Виловна пользовала Traumschaum Forte, а Натан Аллеманович долгие годы не изменял старому доброму Onkel Morpheus, который, по чести говоря, давно уж ни черта не помогал, а лишь туманил мозги.
IX
…отец незадолго до исчезновения поманил меня пятилетнего, из дому, вынул из кармана толстенькое, выпуклое с двух сторон стёклышко и подмигнул — смотри! Пожамкав кусок газетки, поднёс к обрывку эту пучеглазку. На бумаге образовалась слепящая глаз точка и, пыхнув крошечным дымком, вмиг прожгла газету насквозь. И ещё раз поднёс, а потом подул, и она загорелась. «Натан Исаакович подарил. Увеличительное стекло, — пояснил папка. — Нужная вещь!» Он нацелил лучик в изумрудно-толстую муху, прилепившуюся к неряшливо выбеленной щекатурке их мазанки, но она тут же тяжело снялась и умотала прочь, сердито жужжа. Тогда он присел на корточки и уставился в такырную коросту двора, где одну из маленьких кракелюрок облюбовали крохотные мурашики, деловито снующие туда-сюда. Отец навёл лучик на первого попавшегося — он мгновенно застопорил, съёжился в точку, потом вдруг подпрыгнул, пустил крошечное облачко пара и замер, скукожившись. Он тронул его кончиком пальца, и трупик рассыпался в невидимый прах. «Вот такое будет и с нами, когда взорвётся атомная бомба, — мрачно заключил он.
Я горько захныкал, судорожно всхлипывая, а потом и вовсе разревелся, как дурак. Отец состроил насмешливую рожу и спросил:
— Страшно?
Он вдруг странным образом изменился: вместо кудлатой шевелюры показались реденькие, жиденькие волосёнки, зачёсанные поперёк плешивой черепушки; водянистые глазки съехались к тонкому переносью, упиравшемуся в безбровый лоб; щёки обвисли, как старушьи чулочки, а губы истончились и растянулись к уголкам рта подобием гнилой улыбочки.
Солнце плавило глаза пылающей дурью, и куры припадочно квохтали без умолку, и петухи драли горло, соревнуясь с ишаками, а псы беспокойно дрыхли, укрывшись в пятнах дырчатой тени, и всё это душилово гнобило тоскливой тощищей — бескрайней и бессмысленной, как горелая степь, со всех сторон окружавшая глинобитный термитник забытого богом аула Джебраильды.
Отец, мигом вернувшийся в привычный облик носатого горца с полоской щегольских усиков и щербатой улыбкой обаятельного вруна, свернул из оставшейся газетки козью ногу, прослюнил её, запалил четвертинкой серника, затянулся и, дохнув вкусным махорочным дымом, произнёс:
— Не бойся. Натан Исаакович сказал, что вы дети атомного века. Будете жить вечно.
И отлегло тогда.
Кажется, ошибся старый фотограф, подумал старый Ланге, придя в себя. Кончилась наша вечность. Но как он хорошо сказал: дети атомного века!
И, наконец, будто помер, провалившись в чёрное ничего.
Он всю жизнь ночами без сна маялся. В детстве, дурачок, вознамерился поймать миг, когда совершается переход от бодрствования ко сну. Должна же быть полоска, которая разделяет. Как бы ничейная земля. А её нет. Лишь мглистый морок, когда вроде ещё бодрствуешь и пытаешься через силу разодрать веки, чтобы осмотреться, но уже вязнешь в липкой дряни следующего сна, и он придавливает, и душит, и тело цепенеет, и всё, не выбраться, дыхание замирает, и нужно упереться, выдраться из топи, взреветь зверюгой, и выблевать из горла глиняную заглушку, и хапнуть воздуха, и задышать со свистом, с кашлем, и жить, жить, жить.
Так и орал всю жизнь, пугая тех, кто рядом, но полоску между явью и сном так и не уловил.
А вот переход от жизни к смерти узрел. Случайно. Давно.
Снегу в тот год навалило выше крыши. А под ним ледяные дорожки, сколзанки, которые раскатывала ребятня. Сделалась куча-мала, а он оказался под нею. Хотел выбраться, но сверху ещё одна ватага навалилась, ноги по льду разъехались на шпагат, бедро треснуло – ух, какой звук! Будто сухая ветка обломилась — к-р-рах! В глаза сварочный огонь плеснул, потом вцепилась бешеная боль, она вмиг голос сорвала, дальше хрипел, как висельник.
Перелом пошёл винтом, острые обломки кости изорвали мясо, нужно было бедро собирать и скреплять какими-то скобами. Под наркозом.
Руки связали плетёным жгутом, пропустив концы под поясницей, рот залепили намордником и приказали считать до десяти. Раз-два, в грудь хлынула едкая стужа, стал задыхаться, в ушах зазвенело, три-четыре-пять, звон перерос в рёв, изнанка век закипела, забулькала красными месивом, семь-восемь-девять — рухнула и придавила тело тяжкая плита, и чья-то лапа со страшной силой стащила его куда-то в чёрную черноту, в глубину, в никуда, в ничто, и это была смерть.
У поляков есть слово – «сгон». Мгновение, когда смерть входит в человека, изгоняя из него жизнь, и он испускает дух. Умерший рассказать об этом миге не может, а Натан его запомнил: навык ловить переходы всё-таки сработал.
X
Поутру, отфрыштикавши сырным бутером, запивши его инкофейнированной бурдой с одним кусочком цукера и каплей сливок, отсмотрев через полифемовскую линзу военные скотства, отслушав толмачей, лгущих с обеих сторон, он стукнул в двери спаленки и прокричал в скважину, тужась, как портовый грузчик, командующий машинисту крана майну или виру:
— Послушай! Это никакой не Путин. Это двойник!
— Тройник, — бесстрастно отрезала Инесса Виловна, мгновенно нарисовавшись в проёме. — Думай башкой своей, Ланге. Двойник, если он впрямь есть, должен торчать в Москве, мелькать в телевизоре, маячить в окне лимузина, чтобы убили его, а не шефа. А что ему делать в Берлине?
В её словах был резон.
И тут Натана прорвало. «Послушай, — закричал он, — это же гб-шник. Маленький, злой, поганый человечек из подполья. Sandmännchen! Прошу, присядь, я расскажу тебе то, о чём сам забыл. Хотел забыть. Сядь!»
Он рявкнул повелительно, но Инесса затворила двери своей светёлки. Натан, заметив её исчезновение, перебрался к столу и, оживив комп, принялся отстукивать текст:
Мне было за 30 тогда. Я приехал в Ленинград. Сдавать кандидатский минимум. В Герценовский институт. Там училась Рита Кухаревская. Выпускница Карой-Каратауского педучилиша, где я преподавал. Мы переписывались. Она была…ладно не важно. Документы у меня приняли, а мест в общаге не было. Рита устроила меня на квартиру в Басковом переулке. Там аспирант жил. Валера Аракельянц. Красивый такой кавказец. Он был похож на Эчмиадзинского монаха. И умница. Мы сдружились. По четвергам ходили в Некрасовские бани, там рядом. Скамьи в раздевалке широкие, длинные, разделены подлокотниками, а одежда на крючках висела. Мы ходили днём, когда народу кот наплакал. Одни старички. Ветхие, промытые насквозь, аж прозрачные. В отглаженных кальсончиках с завязочками у щиколоток. Ладошки стянуты от воды морщинками, как у прачек. Личики печёные и словно в хлорке вываренные, от волос один пушок, дунь и облетит. Копошились в своих торбочках, доставали шкалики, плотно закупоренные газетной пробочкой, наливали водочку в какие-то крохотные мензурки, пили, как воробышки из луж, закидывая головки, и, не торопясь, задумчиво закусывали. Батоны ленинградские, деликатные-сдобные, покрытые прозрачными полукружиями докторской колбаски, услужливо нарезанной в гастрономе. Между собой не переговаривались, каждый сам по себе.
Аккуратные такие старички, я ими любовался. Валера Аракельянц подметил это и сказал, что не все они питерские интеллигенты. И, скорее всего, полно среди них энкаведешников. Бывших. Которые допрашивали. И делали пиф-паф в затылок. Он проговорил это с усмешкой и громко, старички могли услышать. Я не знал, что ответить. Стало не по себе.
Мы чаёвничали дома. Валера был аспирант богатый, как все кавказцы. Я у него впервые попробовал бастурму и чурчхелу. Иногда он готовил долму, но без виноградных листьев получались знакомые голубцы. Пили коньяк «Ани» в диковинной бутылке. Иногда приходили ленинградцы. Психологи, философы, лингвисты. Ужасные снобы. Смотрели сквозь меня. Запомнился какой-то астрофизик, фамилия которого была Белинский, но сам он невероятно походил на Гоголя, такой же носатый и длинноволосый. Когда я пытался вставить своё трёхкопеечное словечко, он смотрел на меня с каким-то брезгливым недоумением, как на комок свалявшейся пыли, оказавшейся на пиршественном столе. Он люто ненавидел ленинградского наместника Романова, называл его Гришка Отрепьев, и злобно провозглашал его главным антисемитом страны. Часто и похабно поминал какую-то комсючку Вальку Матвиенко и говорил, что гениального Юрского скоро затравят, как дикого, неприрученного зверя. Аракельянц щёлкал тумблером магнитофона «Яуза — 207» откуда Высоцкий рычал умопомрачительную «Охоту на волков».
Гости приносили с собой водку «Посольская» и курили «Беломор» фабрики Урицкого, иногда щеголяли заморскими сигаретами Newport box или Salem, мятный аромат которых не смешивался с дымом советского курева и существовал отдельно в слоистых клубах, поднимавшихся к высоченному потолку. Из форточки влажно тянуло сырым сквозняком. Я сидел на своей раскладушке и слушал их разговоры о каком-то загадочном чеченце с невероятной фамилией Авторханов; о генерале Григоренко, у которого в войсках служил охранником гениальный Серёжа Довлатов, который спивается, потому что его не печатают.
Советскую власть они называли «Софья Власьевна», а Ленина — «Лукич». Смешно копировали Брежнева. Пару раз приходила Рита Кухаревская. Она до неприличия похорошела. Курила сигареты «Ligeros» без фильтра, от них глаза лезли на лоб. И смотрела заворожёнными глазами влюблённой кошки на красавца Аракельянца. Я понял, у них отношения. Кольнуло, задело, но я придушил ревность, безоговорочно признав законную победу великолепного аспиранта, изучавшего культуру Урарту. Из этого древнего топонима проглядывал Арарат, библейская пристань Ноева ковчега, и мне ли, бесцветному, кое-как выползшему из египетского небытия, с ним равняться? Я был глупо, по-детски счастлив, что в Ленинграде, где когда-то родился мой отец, Алан Ханукаев, что живу в переулке с название Басков, и уже не ошибаюсь в ударении, и как старый питерец, произношу «что», а не московско-шепелявое «што», а вокруг замечательные люди, интеллектуалы, диссиденты, и это настоящая жизнь, и я к ней крошечно причастен, и сделаю всё, чтобы закрепиться на этом невском пятачке Северной Пальмиры, где белыми ночами носятся по кварталам и линиям великие тени великой литературы, которые живее всех живых.
В тот вечер у Валеры был гость из Армении. С мясными губами, пунцовыми от бесконечного покусывания и облизывания, с тяжёлыми, как у Брежнева, сросшимися бровями, веерно нависающими над сказочной гиперболой носа; со щеками, выскобленными до крахмальной синевы постельного белья. Звали его библейским именем Апетнак. Говорил он с взрывным, каркающим акцентом, и когда скинул свитер грубой вязки, оказался в сетчатой майке, сквозь которую лезла неукротимая, как у ветхозаветного Исава, волосатость. От него пахло хищным зверем и чесноком. Валера был весь вечер в заусенцах, кусачий, колкий, задиристый, как стерженёк эбонита, натёртый мехом. Говорил без умолку, громко и остервенело, то по-армянски, то по-французски, и снова возвращался в русский язык, повторяя — Кармазян, Кармазян. И пил коньяк, как остывший чай, залпом, и твердил, раскачивая антрацитовой головой — расстреляют, расстреляют, а Исав ему вторил: мэст, мэст, нада мстыть. Питерские слушали их бездыханно, тревожно нахохлившись, и всё курили, курили…
XI
День незаметно истёк. Ланге, просидевши бог весть сколько за монитором, расставил локти, уперевшись подбородком в сплетённые кулаки рук. Ощущение бессмыслицы, чудовищной, злой, безжалостной, как белое солнце пустыни, поглотило его, словно Иону, угодившего в чрево кита.
Натан Аллеманович тряхнул головой, чтобы избавить её от вздора, сохранил текст, кряхтя, поднялся, и, нацепив на нос обоюдовыпуклые окуляры, отыскав электрический фонарик, отправился в келлер, держась левой рукой за перила, а правой опираясь на бугристую, как палец прокажённого, трость, купленную на барахолке.
Топ-топ, топает старик.
Лет пять назад, задолго до чумовой истерии, пока глаза, вооружённые телескопическими линзами, ещё кое-что видели, Натан Аллеманович хаживал по субботам на Flohmarkt — так, без цели, для души. Ему нравилась самая выпендрёжная блошка из могучего семейства берлинских барахолок: на трёх асфальтных гектарах, протянувшихся от моста Vater-Ferdinand, по набережной Шпрее, до начала Volkspark-West, сновали, подчиняясь бестолочи броуновского движения, закручиваясь в юркие воронки и разливаясь половодными ручьями, толпы праздных гуляк, с насмешливым изумленьем озиравших вселенские россыпи уцелевших примет давно прошедшего времени.
Там были выцветшие жухлым маслом картины, кривоколенные багеты, рассохшиеся в пыль книги, ветхие журналы с готическими закорючками, допотопные календари, бархатные саркофаги готовален, ржавые мощи циркулей, неряшливые поленицы бесплодных авторучек, рыбные ни́зки упокоившихся часов, стопки онемевших виниловых пластинок, голенастые штативы узкоплёночных кинокамер, купеческие семейства столовых приборов, стайки серебряных ложек, иконостасы матовых фотографий, толпы кичливых самоваров, масонские собрания просиженных кресел, ряды пропотевших платьев с обтерханным кружевом, хулиганские банды курительных трубок, амбассадорские цилиндры с покойницкой перхотью, чугунные и гипсовые статуэтки, притворявшиеся бронзой, сумрачные изваяния буфетов, маковые поля ковров с проплешинами, кладбищенские надгробья двуспальных кроватей, цыганские платки с прожжёнными дырками, граммофоны с ребристыми раструбами, бензиновые зажигалки с язычками сохлых фитильков, доисторические кофемолки с циклопическими рукоятками, отары разнокалиберных пуговиц с перловым отблеском, конфектные подушечки, утыканные стайками швейных иголок, мириады букашечных кнопок врассыпную и прочий полуистлевший вздор неисчислимой, но анафемски занятной чепухи, лежащей на дне высохшей реки времён, над которой стелется алчный дымок турецких мангалов, где жарятся на гриле стаи горячих собак, готовых радостно запрыгнуть в голодные глотки фланирующих человеков.
Натану Ланге эти скопища и капища были милы и радостны. Покупал он редко, да всё какую-нибудь сущую безделицу вроде черепаховой пепельницы, облупленную чашку которой держала на вытянутой руке цельнолитая девка, развратно сплетя похотливые бёдра свои.
В тот день он пришвартовался к развалу торговца потешным оружием. Тщательно отфактуренные под старину дуэльные пистолеты косили под лепажевские стволы, маринерские кортики фальшивили неприличным блеском новодела, к ним приткнулась и пара-тройка парадных сабелек с жестяными, гнучими лезвиями, втиснутыми в эпоксидные эфесы, и весь этот вшивый киндершпиль был уставлен нестройными каре оловянных солдатиков из китайского пластика. Словом, громоздилась всякая туфта и лажа, если не считать четырехгранного кинжала образца 1935 года с гравировкой Alles für Deutschland вдоль клинка. Его рукоятка с германским орлом, сжимающим в когтях свастику, была опасливо прикрыта тряпицей.
Ланге взвёл курок дуэльного пистолета и, прицелившись в продавца, нажал на спуск, пальнув губами: п-фф!
— Дас дарф ман нии махен! Нильзья так, — злобно отозвался тот. Ланге уважительно кивнул.
Купец, невысокий, вислоусый горбун лет под 60, был из Чехии. Сплетая в коммунальный воляпюк германизмы и славянизмы, они кое-как объяснились.
— Може бычь, есть у тебья ваффе не для децки? — допытывался Ланге, тщательно, но тщетно имитируя акцент.
— Уж ты стари есть, — заметил оружейник проницательно. — Нэ полицист, нэ киллер. Для чего тоби ваффе?
Ланге чистосердечно развёл руками. Колдун вздохнул и повел головой, приглашая в подсобку, которая была отделена от прилавка пятнистой занавеской. Там корячился раскладной стульчик и походный столик с одинокой пиалкой. Горбун склонился над рюкзаком, выпятив обтянутые линялым камуфляжем полушария ягодиц, и, громко сопя, извлёк оттуда нечто, завёрнутое в промасленную тряпку. Ловко раскидав её концы, протянул ладонь, на которой лежал уютный, маленький, страшно миленький наганчик. Ланге по-женски всплеснул ладонями, ахнул и замер. Он действительно обожал оружие, что было необъяснимо, но именно к револьверам системы «Наган» питал особенную, нежную, слезоточивую страсть.
— Schießt Gas oder Gummi, — сумрачно проинструктировал чех. — Стшеляе газ албо бах-бах для пуганья. Ale i резьиновы кугель může zabít чловека. Покуд будешь стшелячь близко.
И, прицелившись в покупателя, щёлкнул курком. Ланге блаженно разулыбался.
— А патроны есть? — жадно спросил он, перехватывая наганчик, рукоятка которого легла в ладонь, как родная. — Мне нужно с кугелями.
— Ne, — отрезал оружейник. — Nur zum erschrecken. Zwei Kugeln. Два пулья для бах-бах. Не для убитья.
Чех запросил стольник, но сторговались за 75 — это был месячный доход за срамную квартирку. Глядя на счастливую физиономию покупателя, он вздохнул и закончил негоцию: ты меня не знаешь, я тебя не видел, курва матка.
Чю-у-с!
Дома, сидя на стульчаке унитаза, вдоволь налюбовавшись своей приблудой, Натан снёс её в подвал и заныкал, выковыряв из барабана два пугательных патрончика, которые спрятал в своей аптечке.
Вот за этим секретиком и отправился нынче литератор Ланге.
Топ-топ, топает старик.
Он едва сыскал сослепу свой давний схрон, сунул свёрток за пазуху и, шумно сопя и тихо попёрдывая на площадках, притаранил наганчик в квартирку, упрятав его за полку, где стояли дарёные собратьями по перу нечитанные книжки в мягких, аляповатых обложках. Совершив эти манёвры, старик странным образом успокоился, и даже сладко соснул.
Пробудившись, когда закат уж догорал, он надсадно, с подвывом зевнул, клацнув протезами, и выполз на балкон. Инесса Виловна уже стояла на вахте, как капитан на мостике, с цейсовским биноклем.
XII
— Нун, майн херц, — мокротным голосом славно отдохнувшего человека осведомился он. — Твой любимый Путин всё ещё там?
— Не ори, — приказала Мерц властно. — Соседи могут услышать. Да, там. Вчера они сидели до трёх ночи. Переговоры продолжаются. Но теперь появилась женщина. Лица не видно Она сидит. Спиной к окну.
— Иди и какни, — буркнул под нос Ланге и ядовито пискнул: — Может, Frau Меркель пожаловала?
— Может, и она, — задумчиво ответила Инесса Виловна, отложив бинокль и прикурила сигаретку, отломив от неё кончик. — Знаешь, Натаня, мне как-то спокойнее стало. Если Путин тут, то атомную бомбу на нас не бросят.
— А кто, по-твоему, там, в Москве? — осведомился Ланге. — В бункере в этом, кто?
— Хрен в пальто, — изобретательно сострила Мерцлиха. — Я бы дала тебе бинокль, да что толку?
— Ладно, — снисходительно отозвался Ланге и взял цейсовский прибор. — Посмотрим, сказал слепой, как хромой танцует. Пусти-ка…
Была когда-то в старину детская забава: полая трубка из папье-маше, конец которой матово задраен, а во втором имелась дырка для смотрения. Называлась эта копеечная игрушка — калейдоскоп. При верчении трубки складывались в круглом экране разные узорчики из разноцветных стёклышек.
Примерно такую картинку и увидел Натан Аллеманович, вперившись в путинское окно, только завитушки были не отчётливые, а зарёвано-размытые, сколько ни вертел он колёсико настройки резкости. Уже собираясь досадливо отложить бинокль, Ланге машинально, по детской привычке перевернул его задом на перёд — изображение ожидаемо изменилось. Теперь это был длинный, абсолютно чёрный тоннель, упиравшийся в ярко освещённую фигурку крошечного человечка в костюмчике, без галстука, с расстёгнутым воротом, из которого прорастала на сморщенном стебельке шеи микроскопическая головка с миниатюрным личиком. Сидевшие по бокам профили оказались скруглены оптикой, а тучная спина дамы, хамски перекрывала то и дело портрет её vis-à-vis, но в удачные мгновенья физиономия этого Sandmännchen, песочного болванчика, была вполне различима. Она шевелила тонкими губами и гримасничала, оттягивая концы рта книзу, кивая змеиной головкой с дрянными волосиками в такт неслышимым словам.
Нельзя сказать, что Натан наверняка признал в этом болванчике Путина, но что-то гнусное в этом изображении таилось, и оно дохнуло на Ланге смрадом скверного, внезапно возникшего déjà vu, от которого хочется изо-всех сил немедленно избавиться. Он сунул прибор Инессе, ушёл в комнату и прилёг боком на тахту, подтянув ноги к урчащему брюху.
Его накрыл внезапный, как обморок, сон, наполненный галдежом словесного сора.
…Через неделю Рита Кухаревская нашла меня в библиотеке, увела в курилку и, дождавшись, когда студенты разошлись, громко прошептала: Натан Аланович, будьте готовы ко всему, вас вызовет куратор. Умоляю! И умчалась. Я побрёл к своим книгам, чувствуя, как в желудке заворочались ледяные комки тошнотиков. Навстречу вышел начальник учебной части, блокадник, одышливый, пропахший тоскливой мятой валидола, одутловатый, с бледным, сырым лицом, и сочувствующим шёпотом велел: «Идите в 13 кабинет».
За скучным канцелярским столом сидел молодой человек с бесцветно-льняными, недавно промытыми волосами, аккуратно расчёсанными на прямой пробор. Глаза его притворялись проницательными и жались к болезненно-тонкой переносице, которую, казалось, можно сломать щелчком, а губы выглядели капризно надутыми. Он был в сереньком костюмчике с ромбиком на лацкане и в белой водолазке, плотно обнимавшей шею. Ему нравилось быть в этом прикиде. Неторопливо вышед из-за стола для хладного рукопожатия, куратор явил взору досадно короткие ножки, хоть и обутые в туфли на платформе, но эта модная по тем временам котурнная каблучность терпела урон от брючек, сбивавшихся в жалкие гармошечные складки у щиколоток.
Начал он сразу и жёстко, но голос его казался увещевательным, вкрадчивым, предназначенным для разговоров «по душам». Заканчивая фразу, он будто сглатывал что-то и кивал головой, вытягивая подбородок вперёд и вскидывая на сухой лобик малозаметные бровки, как бы великодушно позволяя собеседнику присоединиться к его неумолимой правоте.
— Надан Залманович, — переврал он для начала моё имя. — Давайте не будем смешить пизду. Она и так смешная. Согласны?
— Ну, как сказать, — ошеломлённо ответил я беспомощно, стараясь попасть в тон. — Вагины всякие бывают. Иногда и зубастые попадаются.
— А у студентки Кухаревской какая, смешная или зубастая? — спросил особист равнодушно, безо всяких ухмылочек, будто речь шла о собачке или кошке.
Он хамил. Я стиснул зубы, но они всё равно стучали. И ладони взмокли. И страшно захотелось в туалет. А куратор молча рылся в бумагах, будто меня не было вовсе. Он приподнялся на полусогнутых, налил из желтоватого графина воды в пузатую кружку кузнецовского фарфора, сунул туда кипятильник и лишь тогда продолжил, слегка осклабившись:
— Налбан Алданович, я уверен, что о влагалище студентки Кухаревской может рассказать аспирант Аракельянц, — заключил он с похабнейшей улыбочкой. — Ладно, дело молодое, — тут он гаденько подмигнул, зажмурив на миг веко, с пеньками ресниц. — Долго ли до греха? Однако нас-то с вами интересует другое. В частности, в каком контэксте упоминал вышеупомянутый аспирант Аракельянц фамилию Кармазян, к примеру.
— Он всякие фамилии упоминал, — ответил я внезапно севшим голосом. — В том числе, кажется, и эту. Возможно, это его армянские родственники, не знаю, я не уточнял.
— Родственники? — изумлённо переспросил он и включил прокурорское крещендо с вышинскими обертонами. — Родственники! Блядь, лучше не скажешь. Братья-армяне! Осипьян, Кармазян, Геликян. Подложили бомбочку в метро и расхерачили вагон с людьми. Советскими людьми! Девочка 12 лет в музыкальную школу ехала —херак! Нету девочки, одни бантики остались. И ещё пятерых со стенок отскрёбывали. И что? Валера Аракельянц рыдает? Горюет, что подонков расстреляют? А как он хотел? В жопу их целовать?
Чай в кузнецовской кружке лопотал и булькал уже давно. Он выдернул штепсель, вынул трубчатую загогулину, встряхнул ею, как градусником, и сунул в столешницу, откуда плавными, чуть замедленными движениями достал баночку из-под аджики, наполненную чёрным порохом заварки, высыпал на ладонь горку, ловко опрокинул её в кипяток и прикрыл календарным листком. И продолжил, но уже как-то устало, нехотя и брезгливо, дребезжа несколько осипшими связками:
— Короче, курсант, кончились дебаты, начались ебаты, понял меня? Но выход есть. Напиши всё, как было. Как чаи гоняли, как Софью Власьевну с Лукичом парафинили, как над Леонидом Ильичом глумились. Про вагину студентки Кухаревской можешь не писать, ты её не нюхал, а вот про бредни Аракельянца валяй подробно, не скупись. И дружка его не забудь. Как его, Апетанк, что ли? Не даются мне эти ваши нерусские имена. Кароч, если мне твоя малява поглянется, я тебя выведу из игры. Только одно условие. Но сначала напиши.
Он положил лист скверной, почти обёрточной бумаги, бросил на неё школьную ручку, изгвазданную фиолетовой пастой, и бесшумно вышел, оставив передо мной кузнецовскую чашку с остывающим чаем.
XIII
Очнувшись, Ланге разлепил невидящие глаза. Ночь была тиха, но где-то недалеко, в ближайшем лесочке, бабахали и визжали потешные фейерверки — это шалили помешанные на пиротехнике тинейджеры, внуки турецких гастеров. Они затаривались петардами ещё в декабре, устраивали адскую канонаду в новогоднюю ночь, а потом прожигали остатки боезапаса до следующего декабря, постреливая ночами.
Натан ненавидел их до рвотных судорог. Откормленные, рослые, пустоглазые, угреватые, с ранними валиками жира на телесах пожирателей чипсов, с бурдюками, раздувшимися галлонами колы, с торчащими в разные стороны цветными волосами, до синевы выбритыми висками и затылками, с железными бородавками на алых губах и на резных крыльях волосатых ноздрей, в намеренно дранных джинсах, спущенных до середины жопы, шумные, ржущие, гогочущие, они кучковались субботними ночами на перронах U-Bahn станций, где открыто курили, прихлёбывая пиво из банок, которые бросали под ноги или на пути.
Однажды Ланге не выдержал и, слыша, как кровь шумно ломанулась в затылок и жгуче закипела там, а тело покрылось мелкими капельками ледяного и колючего пота, попёр на них, выпятив пузо, а они галдели, сбившись в горластую стайку, в упор не замечая старикана, который, подойдя вплотную, взял наперевес, как винтарь, свою трость с пастушеской загогулиной рукоятки и острым, как отвёртка, наконечником, и гаркнул неожиданно свирепым, невесть откуда взявшимся дишкантом: «Хэй!»
Они смолкли, вылупили бараньи глаза, опасливо обтекли его по сторонам и пошли вон, а Ланге, скользя наконечником трости по плиткам перрона, кое-как доплёлся до железной скамьи, взгромоздив афедрон на её ледяную решётку, стал, мять и тискать, свою бабскую грудь, на которую, казалось, плеснули серной кислотой и присыпали ожог красным перцем. Боль сползлась в комок, протиснулась через яремную впадину, провалилась в нутро, осклизло заворочалась там подложечковой тошнотой и разлилась по брюху кипящим свинцом, закупорив дыхалку. Ланге заверещал, как дитё, тратя на крик последний воздух, и повалился на бок, и захрипел, пуская слюнную пенку, но не было ни души на станции, и только камеры тупо пялились, как он подыхает.
Инфаркт был бескрайний и безнадежный, как пустыня. Ланге, усопший в искусственной коме, карабкался по её марсианским такырам, задыхаясь от неземной духоты, дополз до окоёма, сверзился с края бездны вниз, кубарем скатившись в родные палестины и, продрав очеса, стал оглядываться, ни хрена вокруг не узнавая. С той поры стал дряхлеть неудержимо.
XIV
Сидя на тахте, Натан Аллеманович пальцами сдвинул с циферблата наручных часов стёклышко и наощупь определил время: без четверти полночь. Инесса в это время спит.
Пора.
Канонада башибузуков не унималась, хвостатые петарды, визжа пчелиными голосами, устроили настоящее кирикуку. Играют мальчишки в войнушку, подумал Ланге, а всего за полторы тыщи вёрст их ровесников в этот миг перемалывают вместе с костями, хрящами, сухожилиями, требухой, говном, мочой, мозгами, мясом, соками, кровью и спермой. Их жрёт puta guerra, шлюха-война, у которой ненасытная vagina dentata, воняющая тухлой рыбой, влекущая в смрадную щель, в преисподнюю, втригосподабогадушумать. Всё верно. Она, сука, обладает сатанинской привлекательностью. Пора.
Но сначала заправить постель.
Погнали!
Койка нужна железная, да где её взять, твою мать. Сплю на тахте, изготовленной покойной Frau DDR. Пружины там торкают, звякают, гыркают по-своему: geehrter herr- kom her- danke sehr. Но есть поролоновый тюфячок, вертлявый, чувачок. И можно заправить постель по-солдатски: первую простынку завернуть в изголовье, вторую так же в изножье, а сверху сиротское одеяльце – один край, дальний, глубоко просунуть под тюфяк, а тот, что ближе, натянуть на себя, пока матрасик желобком не выгнется, подоткнуть его спереди и силой расправить, чтобы одеялко натянулось, как барабанная кожа, а в ногах завернуть конвертиком – уметь надо! Подушку, ухватив её за ушки, встряхнуть, распушить и нежно, как девку, на спинку уложить. Можно ещё набить кантики: левую ладонь ребром приставить к бортику, а в правой держать чистую сапожную щётку с жёсткой щетиной. И – шурх-шурх-шурх — подогнать оставшийся ворс до края, он и выстроится в линейку, кантиком. Но это уже лишнее. Старшина, кусок убогий, в рот те ноги, принимай заправку, мне пора на оправку!
Покончив с постелью, Натан Аллеманович выбрался на балкон, нашарил на столике бинокль и поднёс его к глазам задом наперёд. В круглом экранчике в конце чёрного тоннеля сидел всё тот же песочный человечек, прихлёбывая чай из высокой непрозрачной кружки. Ланге остервенело покрутил колёсико резкости, ища отчётливой картинки, и вдруг замер.
Так простоял он вечность, не шевелясь и не дыша.
(продолжение следует)
Оригинал: https://z.berkovich-zametki.com/y2022/nomer11_12/rerich/