(фрагмент из романа «Интернационал дураков»)
Откинув колючий меховой полог, я вышел в нежный светящийся вечер, все переходящий и переходящий в сравнительно еще белую ночь. Вполне нездешнюю из-за того, что я оказался в каком-то призрачном Петрограде, – гранитный чухонский модерн, но как-то вдесятеро гуще. Как будто я наконец добрался до какого-то ускользающего аромата, до того самого цветка, чарующий запах которого на меня уже много лет наносило то одним, то другим ветерком. Каменные рубленые порталы, уводящие в недоступные пещеры горного короля, свиноподобные хари гранитных троллей, добродушные медведики, пригорюнившиеся с гранитными факелами в неуклюжих лапах, какие-то рунические орнаменты…
Люди за границей уже давно не кажутся мне волшебными – с тех пор как я понял, что мне нет места в их грезах. Но в финнах я ощущал что-то трогательное: они жили в Женином городе…
Алексантеринкату, и пониже, ее же имя, этой улицы, со шведской концовкой «гатан» – былых завоевателей не стерли с лица отвоеванной земли, но лишь поставили строчкой ниже. Северное, хладно блистающее море, приподнявшие над водой черные черепашьи спины каменные острова, луды, как их зовут на Белом море, – а над горизонтом еще одно море огненных барашков; ведущая прочь от причала узенькая улочка Софианкату, уютные провинциальные окошки кафе «Samovar», и – моему изумленному взору открылся призрак николаевского Петербурга: вознесшийся ввысь белый Исаакий, необыкновенно постройневший в своем инобытии, окружившие площадь неясно различимые классицистские здания… Ах, как радостно и больно видеть их в краю чужом… Уже родном для меня.
А перед призраком Исаакия – тоже необыкновенно стройный и строгий император-Освободитель. Со всей положенной свитой у постамента: дева-воительница с мечом и щитом (Lex), присмиревший лев, вечные рабочий и колхозница, музы с лирой и глобусом… Везите во дворец, там умереть…
Мне уже казалась волшебной даже унылая фабричность транснациональных стекляшек, когда мне открылось еще одно суровое чудо северного модерна – божественный вокзал города Хельсинки, вход в который сторожили две пары крестьянских жилистых гигантов с подрубленными длинными волосами. Гранитные стражи, однако, держали в руках не мечи, но многогранные светящиеся глобусы. Их матовые отсветы я разглядел даже на далеком силуэте стройного всадника с остренькими ушками на макушке – отец нации, Маннергейм, благоговейно догадался я.
Зато памятник самому главному отцу народа, Лённроту, был погружен в люминисцентный полумрак… Но моему духовному взору открывалось все до последней мелочи – коих, впрочем, и не бывает в искусстве, в мире миражей. Могучая фигура – старый верный Вяйнемёйнен в стекающей бороде водяного возложил величественную длань на кантеле из челюсти гигантской щуки, печальная Кюллики – девица-цветик, присевшая у самого краешка взявшегося гранитной рябью постамента пара гномиков в шляпках-грибочках, и в центре всего – давший им жизнь скромный сельский лекарь со шкиперской бородкой на шее: сюртук с жилеткой, галстук-бабочка, сапоги с отворотами…
Он готовился занести в тетрадку, твердую, словно палитра, еще тридцать-сорок строк – тридцать-сорок тысяч новых кирпичей в растущий не по дням, а по часам собственный дом растущего не по дням, а по часам из нащупываемой собственной химеры новорожденного народа. Выбил искру Вяйнемёйнен, высек пламя Ильмаринен…
И тут у меня перехватило дыхание: гномик у постамента зашевелился и что-то протянул другому, тот тоже ожил и принял – банку с пивом! Запрокинув голову-грибочек, гном сделал несколько глотков, и оба вновь обратились в камень.
Я перевел дыхание, – это была парочка хиппующих юнцов, – и только тут мне пришла в голову дельная мысль: а я не потеряюсь?..
Ответ был ясен: я уже потерялся. Я ведь не шел, а парил, не разбирая и не запоминая дороги. Черт, я ведь даже не знаю Жениной фамилии… Тем более конторы, где она работает. Конечно, в гуманной республике Суоми человеку пропасть не дадут – на худой конец прикинусь умственно отсталым, – их здесь любят… Дьявол, у меня ведь и паспорт остался в автобусе!..
Сделалось не по себе: меня страшили надвигающиеся бессмысленные дни, когда мне будет некого отражать, когда я буду никто.
И тут возникла она – едва различимая ассирийская гривка, поблескивающие очки, – моя нежность, удесятеренная благодарностью, на миг перехлестнула через край: я на мгновение прижал ее к себе и тут же выпустил, но все же успел отметить, что она ничуть не воспротивилась.
– Я сразу догадалась, где вас искать! – словно сообщник сообщнику, сообщила мне она, радостно вскидывая кукольную головку.
* * *
Точно так же, словно маленькая девочка, торопящаяся с папой на какой-то праздник, вышагивая своими длинными ножками в пустоватых розовых джинсиках, она доверчиво запрокидывала головку под фонарем на огромного пузатого директора этой обители блаженных в краю тысячи озер, в полнощной бездне одного из которых все еще догорал последний уголек вечерней зари. Среди черных сосен темнели погасшие корпуса, каждый с непременным (Сталин думает о нас) горящим окном – все это походило на пионерлагерь.
Только, разумеется, не квартира для «навестителей», куда меня поселили в качестве почетного гостя, остальных рассредоточив во тьме, – это был как бы, выражаясь по-современному, двухкомнатный люкс, без лишних понтов, но с отличной кухонной инфраструктурой. Спать в роскошной двуспальной кровати мешала лишь неумеренная бдительность противопожарного грибка на потолке гостиной, всю ночь жалобным писком звавшего на помощь, – однако чистая совесть – лучшее снотворное.
Я даже и проснулся от щебета пташек – так мне привиделся, вернее, прислышался этот противопожарный писк в моих снах. За огромным окном сиял необъятный солнечный день – с пушечными стволами сосен, беззвучно салютующих пышными кронами космически синему небу. Влюбленность – прежде всего самовлюбленность: мне чудилось, что и весь мир счастлив обрести роль в моем спектакле.
Меж солнечных сосен – запах, запах, тысячу лет я прожил в мире без запахов – навстречу мне блеснула стеклышками и безоглядной, немножко клоунской улыбкой Женя – и меня обдало таким счастьем, словно нам опять по восемнадцать, и мы сейчас же, упоительно щебеча, вспорхнем и полетим к золотым днепровским пескам, – и впервые за годы и годы новая женщина не отозвалась во мне спазмом тоски по старой, вернее, вечной Жене. Не в силах сдержать улыбок, утоптанной песчаной дорожки под собой не чуя, мы вступили в столовую, до звона переполненную солнечным блеском, – и я узнал этот зал: это был пионерский лагерь, а за столами вновь расположились все мои лагерные кореша до гроба. Только неистребимый запах пригорелого молока куда-то улетучился.
Да еще мои дружки с подружками ужасно постарели и покорежились – седины, морщины, складки, отечности, обвислости, – это был пионерлагерь пенсионеров. И это бы еще ничего: над каждым из них крепко поработал какой-то разнузданный тролль, уже не способный даже на злобные выверты – он просто тупо мял, рвал, вытягивал, плющил, обращал глаза в прорези или в пузыри, носы в башмаки, хоботы или оладьи, нижнюю губу оттягивал до кадыка, рты стаскивал к ушам, одно скомкав в пельмешек, другое оттянув в лопух, – черепами же заниматься ему и вовсе было недосуг: помял да и бросил…
Однако здесь никто на подобные мелочи не обращал внимания, и прежде всего я сам. Ну, вываливается разноцветная кашица изо рта, ну, раскачивается человек за едой, ну, кружится… Или сразу двое… Или десятеро, словно камыш под ветром. Подумаешь. Ну, кто-то грохнул об пол поднос с кашей и салатом – но всю эту смесь тут же сметают, смывают мамки-няньки.
Женщин не помню – моя возвышенная натура не позволила мне опознать их в таком обличье. Зато по одежке пациентов было не отличить от воспитателей – все были одеты по-простому, по-летнему.
– Это в России воспитатели, – с достоинством поправила меня Женя. – А здесь помогатели. Или как по-русски?.. Помощники.
Только один темный костюм двинулся нам навстречу – зато сразу в полтора человеческих роста и в два человеческих пуза. Темные прилизанные волосы президента Рейгана, могучие распахнутые ноздри, похожие на дырки в роскошном французском сыре, добродушно распростертые объятия, от которых Женя без церемоний уклонилась, – и без того ничуть не расстроенный ее чопорностью директор окончательно утешился тем, что на четверть оборота провернул в ноздре большой палец, а после дружески протянул мне неохватную пухлую руку: Юсси.
Демократия, блин. Властелин не должен слишком отличаться от своих подданных.
Юсси, Юкси… Меня уже обдавало нежностью от этих звуков…
Теперь я знал, к чему ведет брезгливость, и потому жевал как ни в чем не бывало. Только не помню что. Стараясь также не ощущать вкуса. Особенно запаха. Хотя все было очень доброкачественное, как в хорошем санатории. И видеть старался только Женю. Но откуда-то волоком притащил табурет Леша Пеночкин и, пристроившись в торце стола, принялся изучать меня в профиль, и я невольно косил на него непослушным глазом.
Внезапно сидевший рядом с ним пенсионер медленно завалился набок и принялся так же без лихорадочной спешки потряхивать головой и руками на чистом бежевом линолеуме. Среди сонмища моих воспоминаний-истязателей прячется и такое: идущая передо мною приличная дама в светлом плаще вдруг остановилась и со всего роста грянулась навзничь, и по асфальтовой слякоти потекла кровь с молоком из осколков в ее авоське. А она с полной невозмутимостью вот так же потряхивала кистями, словно пытаясь определить, много ли мелочи собралось в невидимых копилках. В тот раз я вызвал скорую, а сейчас… Все продолжали есть, и я продолжал. Только Леша Пеночкин, склонившись, принялся пристально изучать эти содрогания да какая-то помогательница подложила припадочному под голову веселую зеленую подушку. Один Лев Аронович развил бурную деятельность: сунул под подушечку свой свернутый пиджак и, коленопреклоненный, встряхивая сосульчатыми сединами, принялся ловить подпрыгивающие руки, проницательно щупать пульс…
– Как будто без него не знают, что делать… – в нос пробормотала Женя. – Давайте пересядем.
Уклониться от такого соседства казалось мне недостойным чистоплюйством, но если профессиональная сиделка…
– Куда?! – с презрением воззвал нам вслед Лев Аронович. – Дезертируете, не нравится?!
– Конечно, не нравится, – не оборачиваясь, бросила Женя, а я лишь втянул голову в плечи.
Все-таки не мне его, а ему меня удалось вовлечь в свой спектакль…
Зато мы с Женей начали подвигать друг другу стулья, тарелки, ложки с особой предупредительностью, переходящей в сострадание: ведь и нас отделяла от этого ужаса всего только полупрозрачная пленка, готовая разлететься брызгами при любом серьезном прикосновении… И я прямо-таки с сердечной болью вдруг разглядел, какая тоненькая у нее шейка, с совершенно младенческими поперечными морщинками на горле… (Серебряные нити в волосах я уже давно воспринимал как изысканный дизайнерский прием.)
После завтрака Юсси, набриолиненный человек-гора, повел нас в обдающие больничным морозцем сверкающие гигиенические недра, а затем, оставив меня в совершенно больничном холле, увел Женю в какую-то дверь. «Проконсультировать», – ласково посветила она мне улыбкой и очками.
Может быть, я затосковал слишком быстро, но мне показалось, про меня забыли. Я сначала легонько поцарапался, а затем заглянул внутрь. На белом пластмассовом кресле-каталке сидела обнаженная русалочка, с которой смывал мыльную пену бравый молодой мойщик в просторной зеленой робе. Он помогал струям из сверкающей кольчатой змеи ладонью, заботливо оглаживая красивые грудки, намыленный животик в детских складочках, пах, вскипевший мылом, словно советская кружка пива… А она своим неотчетливо прорисованным личиком вглядывалась сквозь кафель в ей одной открытые грезы, в которых проплывал не ведающий о ее существовании прекрасный принц, светилась недосягаемая бессмертная душа, манили недоступные маленькие ножки вместо тех зачаточных ластов, которые свисали с кресла на бескостных хоботках…
Юсси совершенно буднично разговаривал с Женей: кукси, пукси… Она тоже отвечала вполне по-деловому: кукси, пукси, – я едва не защемил себе голову дверью.
Женя тут же вынырнула следом.
– Видите, он даже перчатку не надевает, – страдальчески прошептала она. – Им всем дают противозачаточные таблетки, и все равно каждый месяц кто-нибудь беременеет. Здесь сложнее, а в наших-то пнях сразу аборт делают без разговоров. Хоть за ними и следят: я вам пообнимаюсь, руки оторву… Но не могут уследить за всеми.
– Сильна как смерть… – пробормотал я.
– А за персоналом еще труднее уследить…
– Да неужели кто-то может?..
– Ого! Еще как! Беззащитность всех провоцирует. Даже с виду приличных. Я в Сюллики как-то ночью задержалась в палате, а один лежачий все время что-то мычал, дергался – санитарка зашла и как даст ему по морде: ты, сволочь, долго будешь надоедать! И тут увидела меня, там же был полумрак… И как вылетит. Потом долго от меня шарахалась… А с виду никогда не подумаешь, приличная тетка.
Я вздохнул: не хотелось расставаться с зародившейся сказкой о мире, в котором слабых защищает не сила, но доброта. Ну, пускай порядочность.
Хотя спрашивал я о другом, не о том, «неужели у кого-то хватит совести?», а о том, «неужели у кого-то встанет?» Видно, и впрямь сильна как смерть…
В автобус я ее подсаживал с такой трепетностью, словно дни ее были сочтены. И она уже села рядом со мною.
И пока мы ехали мимо карельских сосен и скандинавских зданий, каждый из нас обращался с другим так ласково, будто сопровождал его на эшафот.
Зато на скрюченных, раздутых, перекошенных, вислогубых, косолобых обитателей еще одного особняка блаженных, рассаженных в креслах-каталках за столиками, по которым были разложены горки новеньких болтиков, шайбочек, гаечек, мы смотрели с грустными растроганными улыбками, словно на счастливцев, завидовать которым все-таки невозможно. Хотя они нисколько не скучали, медленно и старательно раскладывая по прозрачным пакетикам четыре болтика, четыре шайбочки, четыре гаечки, четыре болтика, четыре шайбочки, четыре гаечки, четыре болтика…
Зарабатывали себе на хлеб.
Интересно, что совершенно одинаковые болтики были сложены не в одну, а в четыре кучки: сортировальщики не умели считать до четырех, но брать по одному из каждой кучки умели. А за окном за черепичными кристаллами стильных кровель чухонского модерна сверкало море, разукрашенное черепаховыми спинами гранитных луд, и наш уголок блаженных тоже был расписан текучими лилиями югенд-стиля…
А на первом этаже у разинутой жаркой пасти веселые дауны в поварских колпаках сажали в печь огромные противни с будущими солеными сухариками, которые жители финской столицы расхватывали, как горячие пирожки. Здесь зарабатывали даже и на пиво.
* * *
Но подлинная обитель блаженных прилегла у подошвы могучего гранитного купола с заросший цирк величиной. Суровый край – его красам, пугаяся, дивятся взоры… А в холле они встречают обширный овальный стол с горкой муляжных фруктов, которые какой-то нетерпеливец все-таки попробовал, пухлые кресла, скромный буржуазный камин, объемный аквариум с шустрилками в оранжевых тельняшках среди степенных черного бархата лоскутов-призраков, здоровенный телевизор… Приют убогого чухонца.
За телевизором внимательно наблюдает через профессорские очки крошечная, почти карлица, щуплая женщина с седеющим коком и огромным ртом, в котором видны неровно, велотреком, сточенные зубы. Женя вполголоса переводит мне с такой скоростью, что я, мне кажется, уже понимаю финскую речь.
– Смотрите, смотрите, они обнимаются, они занимаются любовью! – время от времени вскрикивает карлица, указывая на экран, и висящий на ее шейке ключ возбужденно подпрыгивает.
Молодая, молочной спелости финка по имени Ённа благодушно кивает: да, мол, занимаются, занимаются, все в порядке.
– Кто меня боится, кто меня боится? – допытывается у Ённы другой обитатель обители блаженных, радостно скаля торчащие козырьком зубы.
– Все, все тебя боятся, – успокаивает его Ённа, словно добродушная мамаша, и он обнажает свой зубчатый козырек еще шире.
– Ты не оставишь меня, ты не оставишь меня одного? – добивается третий.
– Нет, нет, никогда не оставлю, – благодушно кивает она и третьему.
Приходит с прогулки еще один кругленький мужичок с синдромом Дауна, при чеховской бородке и набоковском сачке, с ним похожая на него как две капли воды, только без бородки, маленькая даунесса в полосатой оранжевой футболке, напоминающей осу. Уверенно подходят, знакомятся за руку (руки у них удивительно мягкие и шелковые), располагаются очень по-домашнему.
– Смотрите, смотрите, голых мужиков показывают! – выкрикивает дамочка с седеющим коком. – Но мне никто не нужен! Я обручена с Юханом – он ужасно меня любит!
Почему она здесь живет? «Здесь ужасно хорошая еда!» Раньше она жила за городом, там были овцы, лошади и куры, с ними заставляли много возиться. А здесь она живет спокойно, поет в хоре. Работать приходится только в своей комнате, наводить порядок.
– Без согласия ее опекунов ее нельзя расспрашивать о ее личной жизни, – деликатно указывает мне Ённа, но женщина с коком сама стремится к общению. «Ваш Саддам Хуссейн совсем сошел с ума! – восклицает она, узнав, что я из России. – Только и знает, что стрелять! Ельцин был лучше». Они политикой не очень интересуются, потихоньку извиняется Ённа, только когда видят стрельбу, спрашивают, это у нас или еще нет? Ну и слава богу.
– Ённа ужасно умная! – выкрикивает женщина с коком. – Она такая умная, что просто удивительно! А вы, – обращается она ко мне, – переезжайте ко мне в комнату, у меня есть свободная кровать! Я живу в комнате Микко! Он умер! Когда он умер, я к нему переехала!
Ённа благостна, как рыба в теплой воде, – у нее еще в школе был подшефный умственно отсталый. Они тоже люди как люди – дружат, влюбляются, расходятся, страдают. Интимные отношения? В принципе бывают, но сейчас нет. У них романы, как и у нас, чаще служебные – вместе собирают какую-нибудь ерунду, что-то строгают, строчат – Эрот всегда порхает рядом с Гефестом.
– А они вас никогда не раздражают?
– Люди всегда чем-нибудь раздражают. Тогда надо шутить, с собой и с ними. Зато когда что-то получится, очень приятно. И им, и мне.
Мне тоже было приятно, но грустновато. Какими вы не будете…
– Во всех странах Восточной Европы интернаты уже расселили – создали центры дневного пребывания, патронажные службы, – казенной скороговоркой мне на ухо ябедничала Женя, и мне оставалось только вздыхать и томиться: неужели мы и правда хуже всех?..
* * *
Что обидно – они и работали не больше нашего. Я ведь мантулил и в шахте, и на траулере, и на сплаве, и на лесоповале, и раскидывал раскаленный асфальт на азиатском солнцепеке – любой белофинн через час объявил бы бессрочную забастовку… Да и мои папа с мамой с работы сутками не вылезали, а пришла пора получать наследство – одни треснутые чашки без ручек и без блюдец. А в Женином центре… Когда-то он назывался Союзом слабоумных, затем Центром помощи людям с интеллектуальными нарушениями, но это имя было тоже сочтено неполиткорректным, и центр посвятили людям с ограниченными возможностями. Однако и это было слишком прозрачно, и тогда на смену пришли люди с особыми потребностями. Но ведь и признание особенностей – первый шаг к дискриминации, так что теперь Женя работала в центре помощи кое-каким людям. И в этом центре в рабочий день царили тишина и уют, половина кабинетиков с компьютерами стояли пустые, и громадный стол на вылизанной кухне тоже простаивал, невзирая на дармовой кофе со сливками и сухариками.
Одна умственно отсталая прислуга с исковерканными физиономиями бродила в своих чистых синих фартуках и высматривала, чего бы еще прибрать. Особенно усердствовал один белобрысый малый с кубической головой размера так семьдесят шестого – каждый раз, когда Женя выходила из своего кабинетика, он тщательнейшим образом сматывал в клубок ее шнур от черного зарядного нароста, – кажется, она разматывала дольше, чем он сматывал! (Чистенькая ординарность ее кабинетика со стандартным монитором и вращающимся креслом уже казалась мне пронзительно трогательной – как любые земные приметы неземного существа.)
При этом он всякий раз необыкновенно приветливо со мной здоровался, так что, когда Женя повела меня представляться директору, я оторопел, узрев этого самого белобрысого гидроцефала с кубической головой за директорским столом. Это был апогей либерализма!.. И гидроцефал оказался достоин сиять в этом апогее – холодно кивнув, немедленно завершил аудиенцию.
Зато через пять минут, снова попавшись мне в коридоре, вновь закивал с невыразимой любезностью. А потом снова заглянул в Женин кабинетик и в пятый раз принялся сматывать шнур… Лишь воротившаяся Женя разъяснила мне, что директор и уборщик – два совершенно разных лица: директор – полный дурак, с увлечением может говорить – зато по полчаса, не меньше! – только о том, как правильно жарить рыбу, а от уборщика мало того, что намного больше пользы, но и в компании он куда более приятный собеседник, на всех вечеринках больше всех хохочет, только секунд на десять позже других (директор вовсе никогда не смеется), затем напивается, как свинья, потом его кто-нибудь отвозит домой, а наутро он снова на вахте – уже высматривает, что бы еще привести в порядок.
Блаженны нищие духом…
* * *
Их царствие уже погрузилось в светящийся полумрак, когда мы с Женей решили прогуляться к недвижному озеру, на неоновом сиянии которого березовые плети чернели с неправдоподобным изяществом и четкостью. Женя наотрез отказалась пересечь десятиметровую полосу черной невозделанной травы: там могут быть змеи, – и у меня заныло в груди от умиления.
– Говорит хозяйка Похьи: ты вспаши гадючье поле, взборозди пустырь змеиный, змей перебери руками…
– В этом озере два года назад один аутист утонул, – своими очками она плеснула в меня две ложечки расплавленного перламутра. – И никому ничего за это не было. Даже режим не изменили.
– Суть либерализма – свобода выше жизни…
Я вдыхал воскрешенный из небытия запах мокрого песка и ночной воды, расплавленный перламутр переливался у наших ног, вершины елей на другом берегу были вычерчены на немеркнущей заре с поистине дюреровской четкостью, и мы с Женей при всей нашей беспредельной беззащитности все-таки были прекрасными и бессмертными.
* * *
Как это было мудро – дать своему новенькому музею имя Атенеум! И наполнить его собственными образцами всего, что уже канонизировали народы-первопроходцы, – здесь были и богатыри югенд-стиля, и проводы покойника на лодках, и что за беда, если все это было подражательно: то было подражание высоте, а не подражание пустоте, безостановочно извергаемой на наши беззащитные головы гремящими столицами всемирного шарлатанства. Честные финны и в предательстве высокого оказались на высоте. Нужны бессмыслицы вместо богатырей и рыбарей? – мы и бессмыслиц наштампуем как у самых образованных иностранцев. Мне на плечи кидается век-шарлатан, но не лох я по крови своей, хотел сказать я Жене, поджидая ее у бронзового Лённрота, но Женя слишком уж обмерла перед памятником, приоткрыв свои пересохшие вишневые губки.
– А где гномики?.. – наконец с ужасом выговорила она и не просто ткнула, а прямо-таки вдавила очки в переносицу. – Здесь же гномики сидели, у постамента?!.
И окончательно ахнула, обомлело всплеснув руками:
– Украли!..
– Цветной металл, ничего не попишешь, – обезоружено развел я пальцами.
– На машине подъехали, вон след остался!..
Мне сделалось совестно.
– Это была какая-то хипповая парочка. Они здесь пиво пили.
– Правда?.. А я уже и след от машины разглядела… Прямо отпечатки видела! Вот здесь. И вот здесь.
* * *
– Я пойду накрашусь… – в своем жирафьем платьишке она отпрашивалась у меня, будто робкая умненькая школьница, испуганным тычком старающаяся понезаметнее поправить очки.
– Разрешаю, – милостиво кивнул я, любуясь ею из-за столика, на котором свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду.
Я знал, что никогда не забуду этот вечер, эту черную в огненных змеях гавань под прозрачной стеной, этот невесомый белоснежный корабль, горящий тысячами окон, словно многоэтажный ночной Вавилон (тьма и белоснежность, громада и невесомость), этот укрытый тьмою замок на острове – звуки Суоменлинна чаровали мой слух даже еще пленительнее, чем грозный Свеаборг. Бастионы, капониры, куртины, трава на откосах, булыжная кольчуга, кордегардии… Спускаясь в проникнутый отсыревшей химерой замка Иф каземат, осторожно, чтобы не спугнуть, мы прощупывали друг друга в том главном, что объединяет и разделяет людей, – что такое красота? По-еврейски, робко пробует она неожиданно крепенькой ножкой мою глубину, жизнь – это всегда красота, безобразна бывает только смерть, даже всякие вещества становятся некрасивыми, только когда отделяются от человека, ведь это нас и коробит: живой человек – и от него отделяется что-то мертвое… Не в этом дело, осторожно возражаю я, нас коробит несоответствие идеала и реальности, а греза в христианской культуре всегда бесплотна… «Это в христианской, а евреи специально благодарят бога за то, что он сотворил отверстия в нашем теле…»
Мы избегаем смотреть друг на друга, но все-таки становимся все ближе и ближе. На острове Коркеaсаари, где львы и лани мирно соседствовали на выпуклом гранитном лбу, – я с глянцевыми некошерными сосисками, она с относительно кошерной картошкой-фри на беленькой невесомой тарелке – мы удобно расположились с видом на море, – и вдруг на нас с истошными воплями обрушилась такая сверкающая туча чаек, что мы, не сговариваясь, ринулись под навес, – чистый Хичкок… Зато свалявшимися раздолбайскими медведями и утопающими в сонной войлочной мудрости зубрами мы любовались так, словно они были нашими детьми. Особенно головастенькие лошади Пржевальского.
Я и ее разглядывал, словно любимую маленькую дочку (настоящая моя дочь никогда не была маленькой), когда она вновь появилась перед моим столиком в огромном гулком зале, где мы были вдвоем, если не считать сотни статистов, рассаженных вдоль длинной прозрачной стены исключительно для жизнеподобия. Ее уменьшенные прелестными стеклышками арбузные глазки были обведены едва заметным трауром, подчеркивавшим, однако, вовсе не грусть, а только несмелость. А в обведенных золотой каемочкой стеклышках сияло столько отраженных огоньков, что они напоминали новогоднюю елку. Сквозь которую грустные глазки различались совершенно отчетливо.
– Теперь гораздо лучше, – милостиво одобрил я, и она жалобно улыбнулась своими миниатюрными губками:
– Издеваетесь?..
Но она видела, что я ею любуюсь.
Я чувствовал себя властителем, и клацанье сверкающих кусачек Командорского[1] наконец-то покинуло мой израненный слух. В последний раз они клацнули в низенькой темной баньке на лесистом острове Сеурасаари – скромных финских Кижах, – я всего лишь хотел подать ей руку, но предостерегающий щелчок враз стеснил мое дыхание. Однако сейчас я взял ее за кругленький девичий локоток и усадил напротив себя без всяких последствий. Чему-то, наверно, помогла и сеурасаарская белочка, взбежавшая по мне с такой непосредственностью, как будто я был деревом, и я наслаждался микроскопическими укольчиками ее коготков. «Вам все доверяют», – почему-то грустно указала мне Женя. «Только те, кому я сам доверяю», – уточнил я. «Так вы всем и доверяете», – вздохнула она почему-то совсем уже безнадежно, и я понял, что это правда: я действительно верю, что люди только притворяются сволочами, что все низкое лишь маска высокого.
Под прозрачной стеной я ощущал острокирпичные торговые ряды, где царило не прохиндейство, а чистота, левее, у черной огненной воды – Обелиск Императрицы, Кейсареннанкиви, с золотым двуглавым орлом, усевшимся на шаре, за ним опустелый приморский базар, днем заваленный промытыми шампунем мехами и точеным многослойным деревом, серебряными рыбинами и аметистовой морошкой имени Командорского, от которой меня впервые не передернуло… Дальше по набережной я угадывал фабричную готику старинной таможни, стеклянную чистоту морского терминала, и все-таки прекраснее всего снова были звуки: Катаянокка, Хаканиеми, Кайвопуйсто…
Лапинлахти... Не то само вылизанное необъятное кладбище, не то залив, вдоль которого оно распростерлось. Корректные финско-шведские надгробия, и вдруг – новгородский храм со звонницей отзывается Двенадцатью апостолами на пропастях, близ которых в пятиэтажном блочнобетонном тереме выплакала по мне все глазоньки подзабытая мною Василиса Прекрасная… Но спазм сострадания, грусти смыли родные русские буквы – ах, как радостно и больно видеть их в краю чужом: МОРЯКАМ РОСИЙСКОГО ФЛОТА, СЛУЖИВШИМ ВО СЛАВУ ОТЕЧЕСТВА. Купеческий прикащикъ Павелъ Михайловичъ Береговой. А Василий Павловичъ Береговой уже коммерции советникъ. Ekaterina Ushanov. Истомин. Bolodin. Jakko Bascharov с супругой. Они пугают, а мне не страшно. Сегодня я бессмертен.
Я вызвал в воображении многоструйный орган, превратившийся в дерево, а может быть, и дерево, обращенное в орган, – памятник Сибелиусу, – и выбрал рыбу по нездешним звукам: батрахоидидия обыкновенная, как-то так… Или анабас тестудинеус необыкновенный. Если только не сурифаринкс пелеканоидес неслыханный. Никак было не распробовать, на что же это похоже, да и не нужно: я еще студентом загнал в вильнюсском вокзальном сортире наручные часы на кожаном браслете, чтобы опрокинуть стаканчик ремарковского кальвадоса, – потом отплеваться не мог, а заесть было уже не на что. Здешняя-то водка, коскенкорва, была легка, как дыхание огня…
Женя, жалобно взблескивая на меня своими стеклышками, которые мне уже невыносимо хотелось покрыть поцелуями, выслушивала по мобильнику ворчливые разъяснения своей многоопытной подруги, что же за рыба мне досталась. Китос, китос, умиротворяюще приговаривала Женя, а в заключение игриво сказала: ху́яри. Осторожно глянула на меня и все-таки слегка прыснула:
– Это совсем не то, что вы думаете. Это значит «обманщица». Она говорит, что я вечно напиваюсь и звоню ей с дурацкими вопросами. Она говорит, что это рыба с ногами, она когда-то вылезла на сушу и сделалась предком человека. Хорошо бы, она на нас посмотрела – ей, наверно, было бы ужасно приятно, что у нее такие потомки – умные, могучие…
– Еще бы, нами да не восхищаться… А вот как заставить полюбить глупых и слабых?..
– Да никак. Я этим либеральным враньем уже наелась по уши. Глупых и слабых всегда будут любить только те, кому некуда деваться.
– Не только. Гениальный политтехнолог Иисус из Назарета понял, что люди всегда будут поклоняться только красоте. То есть воплощению своих же собственных грез. И объявил слабость и уродство новой формой красоты: что высоко перед людьми, то мерзость перед богом. Маркс был всего лишь жалким подражателем. Вернее, вульгаризатором. Красоту он опустил до корысти, а высоту до победы. Зато он, правда, первым догадался, что в наше время сказки следует преподносить под маской науки, этим он проложил путь всем будущим шарлатанам.
Я пытался говорить сухим тоном диагноста, но черный в огнях залив под прозрачной стеной, но волшебные имена Хаканиеми и Катаянокка… Но коскенкорва с ее легким огненным дыханием… Я ведь всегда готов для звуков жизни не щадить. Теперь я старался придать голосу пародийно-ораторское звучание, раз уж педантизм мне никак не давался.
– С какой стати я должен хоть чем-то служить человеку только за то, что он немыт, необразован, нищ?.. Но если объявить, что именно ему открыта какая-то высшая истина, что именно за ним будущее, это меняет дело! Тогда я служу не лузеру, а завтрашнему победителю, двигаюсь не вниз, а вверх… Нет, Маркс был все-таки голова! Вот и мы с вами должны сделаться Марксом и Энгельсом олигофренов. Создадим интернационал дураков, выбросим лозунг «Олигофрены всех стран, соединяйтесь!», «Олигофрения – светлое будущее всего человечества!»…
– Лева этого и хочет, – ее тронутые бессильным трауром арбузные глазки блестели так же радостно, как и прячущие их стеклышки. – Как-то он поймал меня по телефону в Эрмитаже и прямо заскрежетал: ах, ах, какие мы культурные – да мой Максик в тысячу раз красивей любой мадонны!.. Вот Лева бы с радостью вступил в ваш интернационал…
– Наш интернационал.
– …В наш интернационал, если только он будет называться как-то по-другому.
– Конечно, мое название только для внутреннего пользования, для посвященных.
– Лева же уверяет, что его Максик поумнее любого Эйнштейна.
– Все правильно, блаженны нищие духом… Вот мы и назовем: интернационал блаженных. Главное, не настаивать ни на чем проверяемом, только сказки под маской науки, только биополя, экстрасенсорика: они общаются с космосом, они умиротворяют преступников, исцеляют больных… От них же снижается инфляция, они первыми открыли Америку и принцип относительности… И Эйнштейн был олигофреном, и Рембрандт… Не говоря уже о том, что олигофрены умеют предсказывать будущее. Все эксперты цэрэу были олигофрены, а Советский Союз опирался на интеллектуалов, вот и проиграл в холодной войне. Две-три таких телепрограммы, и мир у наших ног. На телевидении ведь уже давно сидят наши люди, только этого еще не знают. Продвигают астрологов, колдунов, а главных своих собратьев по разуму не замечают. Мы это дело поправим. Ведь очевидно только невероятное. Ибо все вероятное слишком ужасно. Человек никогда не полюбит другого человека, вечного своего конкурента на всех путях – он может полюбить лишь свою грезу о человеке. Придумаем сказку о слабоумных – полюбят и слабоумных.
Ее очки поблескивали слишком уж внимательно, и я попытался еще на пару градусов понизить уровень серьезности.
– Искусство должно сделаться частью общепголетагского… пагдон, общеолигофгенического дела. А из всех искусств для нас важнейшим…
На поясе завибрировал телефон.
Василиса Прекрасная. Я собрал в кулак всю свою доброту.
– Ты где? – в небесном голосе печаль и безнадежный укор.
– Да тут… В Финляндии по одному делу. А как ты? – вопрос опасный, но не спросить такая же черствость, как и спросить: я что, сам не знаю, как у нее все плохо – дочь спасает душу в скиту на Алтае, торговля перебивается с лифчика на трусики, сама она никому не нужна…
– Что «как я» – кому до этого дело… Мышка умерла. Я понимаю, что тебе это смешно, но это была единственная родная душа. Она была такая умненькая, никогда не кусала, только покусывала…
Эта преданная мышка приходила к хозяйке терема только тогда, когда я бросал ее на произвол судьбы, – я ощутил спазм боли – до того стало жалко и бедную мышку, и приручившую ее узницу. Но… В ее мольбах о помощи всегда таится ядовитое жало упрека, а я не умею одновременно и защищать, и защищаться.
Великодушие, великодушие, она женщина, она несчастна!.. Лихорадочно подыскиваю слова утешения и каждый раз мгновенно предвижу ту ядовитую стрелу, которую я получу в ответ. «Ты приручишь новую»? – «Это тебе ничего не стоит менять тех, кого приручил». «Я ужасно тебе сочувствую»? – «Если бы ты мне сочувствовал, ты бы не бросил меня одну». «А от чего она умерла»? – «Не все ли равно, тебя всегда интересуют какие-то ненужные подробности». Говорят, женщинам на все случаи годится универсальное заклинание: «Я люблю тебя», – однако и на это абсолютное противоядие у нее имеется неотразимая отрава: если люди любят друг друга, они хотят быть вместе.
Мое затянувшееся на три-четыре секунды молчание тоже казус белли: «Ну, ладно, я вижу, это тебе неинтересно. Всего хорошего». Трубка и, в сущности, перчатка брошена, но я не могу оттолкнуть женщину. Особенно несчастную. А счастливым я ни к чему. Большеглазая тень в сером ватнике первой лишила меня мужского достоинства – кусачки Командорского лишь поставили материальную точку. Я уже много лет не имею права на гордость.
Но я не впустую претерпеваю все эти измывательства: ей именно это и требуется – получить руку помощи и оттолкнуть ее. А значит, я никогда не смогу отказать ей в этой услуге, чего бы это ни стоило моему изжаленному самолюбию.
Женя смотрела на меня через столик сквозь ответственные золотые очки с неким профессиональным состраданием:
– Я так и знала, что у вас сложности с женщинами.
Я хотел было повалять ваньку – с чего, мол, вы взяли, что это женщина, да еще со сложностями, но – внезапно мне открылось, до чего я устал.
– Сложность одна. Женщины все хотят утилизировать. На облаках перевозить мебель.
– А… А почему вы это терпите? Они, наверно, очень красивые?
– Не обязательно. Все равно ведь мы любим не человека, а свою сказку о нем. Но о красивых сказку сочинить, конечно, легче. Из уже готового полуфабриката.
– А эта… которая сейчас звонила? Она красивая?
– Да. Почти неправдоподобно. Я иногда даже нарочно пытался найти в ней какой-нибудь изъян и не мог. Даже мочка уха, даже мизинец на левой ноге – хоть в музей. Может, поэтому ей труднее, чем другим. Жизнь всех обманывает, но ей она выдала уж слишком большие авансы.
– Вы думаете, некрасивые менее требовательны?
– Хочется думать… Я мечтаю о какой-то кроткой горбунье со страдальческими голубыми глазами. Чтобы для нее всякое внимание, всякая ласка уже превышали все ее грезы.
С горбуньей я мог бы уже не думать про кусачки Командорского, чуть не раскололся я. Золотые очки психолога проницательно блеснули.
– Она может вас та-ак послать!.. Чтоб уж разом расплатиться за все унижения.
– Возможно… Вы отняли у меня последнюю надежду.
Мы замолчали. Нужно было либо расходиться, либо двигаться еще дальше. Но дальше не пускали… кусачки. И я пошел на попятный из интимной сферы в общекультурную.
– Какой все-таки чудесный город – Хельсинки. Гельсингфорс…
– Когда я в первый раз сюда приехала с моим бывшим супругом, нас прямо на вокзале встретил его дружок, он тоже работал в России. Я тогда в первый раз оказалась за границей – все такое необычное, все так чисто, ярко… Люди такие приятные… А он нас сразу повел в секс-шоп: вы же, мол, русские дикари, не видели настоящей цивилизации! Я как увидела все эти гадости, сразу выскочила, и весь город сразу стал как оплеванный. Но я была такая дура, я не знала, что имею право открыто сказать, что гадость это гадость, может, думала, это с моей стороны ханжество, совковость… Даже поехала к этому гаду на квартиру смотреть видео. У него было такое хобби – он сходился с какими-то русскими женщинами – с нормальными женщинами, не шлюхами!.. И потихоньку записывал себя с ними в это время. А потом показывал дружкам. Но тут уже я не выдержала, я им обоим сказала, что это такая невероятная подлость, низость, гадость… Мой бывший супруг, к чести его, сразу все понял и меня увел. Но город просто на годы оказался как будто в каких-то помоях, я прямо видела, как на нем висят какие-то арбузные корки, прокисшие макароны… Правда, этого дружка потом таможня засекла с его пленками, и ему навсегда закрыли въезд в Россию. Или на какой-то большой срок. Хоть за это спасибо.
Я не поднимал скорбных глаз от костей нашего предка, с облегчением чувствуя, что мне дарована возможность отступить без потери лица: после того как гадость была открыто названа гадостью, любые эротические поползновения смотрелись бы бестактностью.
* * *
– Надеюсь, сегодняшний вечер смоет с этого чудного города последние следы макарон? – пряча под галантностью искреннюю надежду, спросил я, минуя скромно поблескивающего отраженным светом двуглавого орла, Кеисареннанкиви, но ответить она не успела – с черного открытого моря хлестнул ливень, и ее светлый плащ разом потемнел и обвис. А в следующий миг ее облепил и едва не опрокинул бешеный порыв штормового ветра.
Зазвенели, забренчали, загрохотали все плохо пригнанные металлические части, словно на мчащемся по кочкам и рытвинам грузовике, и в его захлестываемом ливнем кузове, полуприкрытая мною от взбесившегося ветра, она перепугано призывала на помощь такси по мобильному телефону: укси, какси, а раздухарившиеся морские духи черпали все новые и новые ушаты холоднющей балтийской воды и с размаху, словно в горящий дом, шарахали в нас заряд за зарядом. Когда, съежившиеся, облепленные, мотающиеся под ударами ветра, мы перебрались через поверженную в ничтожество торговую площадь, обдав наши ноги, словно катер, дополнительной пенной волной, к нам подкатило, чернее ночи, сверкающее такси, по которому молотили и разлетались молниями яростные струи. «Садитесь, я вас подвезу» – жалобно пыталась перекричать бурю Женя, облепленная раскисшими языками волос, тщетно отыскивая в себе хоть какой-нибудь сухой кусочек, чтобы вытереть залитые стеклышки. «Ничего, ничего, мне тут рядом», – я почти силой усаживал ее в изумительно теплую и сухую машину, потому что и сам выглядел не лучше. Катер дал «полный вперед» и тут же исчез в хлещущих струях. А с цепи сорвавшийся шторм гнал по тротуару серебряную водяную вьюгу, загоняя обратно на берег потоки воды, тщетно стремившейся вернуться в море, из которого она была только что извергнута.
Не могу сказать, что контрастный душ сколько-нибудь меня охладил. Развесив мокрую одежду по стульям, я сидел, завернувшись в простыню, у скромного буржуазного камина, в котором безмятежно переливались бутафорским огнем электрические уголья, и тосковал о том, как славно было бы нам сейчас оказаться здесь вдвоем, в простынях, если бы какой-то добрый волшебник снял с нас наконец проклятие утилизации, убийственного долга всякую мечту конвертировать в удовольствие. Как упоительно мы сейчас водили бы друг друга по садам наших сказок, спросив в наш уютный приют горячего чаю с ромом, а если бы захотели, могли бы и полежать обнявшись, обмениваясь самыми сладостными ласками — невинными, бесцельными. Но увы, наша культура-убийца не терпит бесполезности: сказавший «л» должен сказать и «е»…
А потерявшие последний стыд балтийские тролли все швыряли на крыши и стекла бадью за бадьей и, сговариваясь на счет три, лопающимися от напряжения щеками выдавали шквальный залп за залпом, пытаясь задуть город, словно именинный торт, – черепицы бренчали, будто ксилофоны под руками идиотов, кровельное железо гремело канонадой, и все резные каменные медведи, съежившись на своих приступочках, тщетно умоляли гранитных троллей призвать наконец к порядку их распоясавшихся сородичей. Только бронзовый Лённрот, не обращая ни малейшего внимания на ливень, высекавший из него электросварочные искры, все заносил в свою тетрадку руны Вяйнемёйнена, который все воспевал несуществующую страну, а Кюллики, девица-цветик, все не могла очнуться от навеянных его кантеле чар. И маршал Маннергейм все въезжал в Гельсингфорс на бронзовом жеребце победителем в гражданской войне, которую у него достало ума тут же переименовать в освободительную, ибо победу закрепляет не оружие, но слово. Изобразить побежденных чуть ли не боевыми друзьями – высший секрет государственной мудрости.
И все-таки тролли понемногу начали уставать, бешеные виляющие струи на черном стекле сменились обильными смирившимися слезами, а слезы – стайками торопливых светящихся головастиков; канонада стала удаляться в лапландские тундры испытывать на прочность саамские сейды, хотя и без лопарской мудрости мне было ясно, что счастье наше всегда висит на волоске, – но вопреки очевидности какая-то зародившаяся сказка в моей душе продолжала нашептывать, что мы все равно сильнее и долговечнее всех беснований бессмысленной мертвой материи.
Ибо где-то под такой же крышей в такое же черное заплаканное окно сквозь трогательные стеклышки в тонкой золотой оправе смотрела на бегущих светящихся головастиков украшенная серебряными нитями Чио-Чио-сан из города Ежовска.
1 - Командорский – фигура из предыдущих глав романа, олигарх, пытавшийся оскопить героя за флирт с его женой.