litbook

Проза


Сюда я больше не вернусь (продолжение).0

Летающие подушки 

Отбой по зимнему распорядку дня объявлялся в детдоме в двадцать два часа. Евгения стояла в комнате ребят лицом к окну, опираясь тонкими пальцами о подоконник. За стеклом словно висел черный занавес — до того густой была вечерняя зимняя тьма. Но Евгения не замечала этого: сознание ее было занято множеством событий, происшедших с ней за последнее время. Этим летом она окончила педагогическое училище, но сразу же по окончании заболела и около месяца пролежала в больнице, потом ещё два, по совету врачей, набиралась сил у родителей в деревне; можно было остаться там и работать в школе, но она вернулась в город, потому что хотела жить в городе. И по распределению должна была остаться в городе, но предназначавшееся ранее ей место было уже занято, и ее направили в район, а из района — сюда, в село Печёрка, воспитателем в детский дом. Ни директора Созина, ни его стервецов Евгения совсем недавно не знала и могла никогда не узнать, и, не появись вчера здесь, она сегодня не думала бы о них. И сейчас ее мучил один абстрактный вопрос, требующий довольно конкретного ответа: а случилось ли что? Стоит ли волноваться? Вчера не было никого — значит, нет и сегодня. Есть только она, её субъективные ощущения. "Философия индивидуализма", — сказал бы отец. — "А разве за индивидуализмом ничего нет, папа?" — "Он оставляет человека одиноким". — "А разве это не так?.." Она с силой нажала пальцами о подоконник — суставы захрустели.

 

За своими мыслями Евгения совсем забыла про мальчишек, и, конечно же, такого невнимания к себе они простить не могли: в спальне за ее спиной начался бой подушками. И, повернувшись, она растерялась: подушки летали как снаряды, подушками дубасили друг друга по головам, а на свободном от коек месте, оседлав "коней", сражались подушками двое рыцарей. В одном Евгения узнала Толстенко; он сбил своего белобрысого противника и гарцевал по кругу на поджаром скакуне (скакуном был Гера Скобёлкин), издавая победный клич. Спальня была большая, на семнадцать коек, и останавливать кого-то одного просто не было смысла, Евгения растерянно прокричала:

— Прекратите! Прекратите сейчас же!..

Но вместо прекращения одна подушка, выбрав соответствующую траекторию, полетела прямо в неё, Евгения еле успела отбить ее руками и увидела хамоватую улыбочку Толстенко, который тут же отвернулся, сделав вид, что ничего не знает. От отчаяния и нахлынувшей злости воспитательница размахнулась и двумя руками запустила подушку в Толстенко, тот, не глядевший на неё и не ожидавший такого поворота, был сбит с "коня" и шлепнулся на пол. Поднялся такой хохот и визг, что из соседних спален понабежали мальчишки и девчонки, кучею столпившись у двери.

— Здорово вы Толстяка срезали! — кричал рядом с Евгенией мальчишка с пухлыми розовыми щеками и, схватившись за живот, согнулся, весело смеясь. Евгения пыталась удержать в лице строгость, но веселье мальчишек было столь заразительным, неподдельным и незлым, что она не сдержалась и расплылась тоже почти детской улыбкой. Но тут образовавшаяся в дверях пробка была продавлена мощной фигурой директора, и он вступил в спальню.

Что здесь происходит?!

Подушки ещё валялись на полу.

— Где твоя подушка, оглоед?! — Мальчишка, недавно весело кричавший: "Здорово вы Толстяка срезали", понуро прошёл и поднял с пола подушку.

— Марш в коридор! — рявкнул директор; пацан, проходя мимо него, втянул голову в плечи и как раз вовремя: крепкий подзатыльник прибавил ему скорости.

— А твоя?.. Тоже в коридор!..

Это был Уразай. Проходя, он покосился на воспитательницу, и независимая улыбка покривила его губы. "Ты ещё потешаться над нами будешь, рожи корчить, сопля! " — и директор влепил Уразаю свой знаменитый "щелбан", мальчишка даже не пригнулся, только резко обозначились узлы на его скулах и на побледневшем сразу лице недобро сверкнули красивые глаза.

В коридор угодили четверо. Они стояли босиком на холодном крашеном полу в больших, до колен, черных трусах, в таких же, не по росту больших, майках, подмышечные проймы которых свисали у всех до пояса, и все четверо понуро смотрели в пол. Директор, заложив руки за спину и широко расставив ноги, стоял перед ними.

— Кто устроил этот содом? Отвечай, Ваганьков, — и директор ткнул пальцем в живот мальчику, который кричал: 'Здорово вы Толстяка срезали!".

— Не я первый, в меня кинули, и я кинул, — сказал он, подняв на директора ясные, правдивые глаза.

— Кто в тебя кинул?

— Не знаю... Не заметил, — отчеканил мальчишка.

— Ты что скажешь, Богомолов? — директор повернулся к следующему.

— У меня кто-то подушку схватил и кинул.

— Тоже не знаешь, кто?

— Честное слово, Федор Николаевич, не заметил я.

— Ты, Уразай?..

Уразай молчал.

 — Отвечай, почему твоя подушка валялась на полу, — сказал директор угрожающе медленно.

 — Упала нечаянно, — не глядя на директора, ответил Уразай.

 — Почему она упала не у твоей койки, а черт знает где? — продолжал директор тем же медленным тоном, не предвещающим ничего хорошего.

 — Её, проходя, кто-то оттолкнул ногой, — сказал Уразай.

 — Кто оттолкнул?

 — Не знаю, не заметил.

 Евгения видела, как шея и затылок директора начали багроветь.

 — Слушай, клоп вонючий! Когда ты перестанешь врать!? Когда ты научишься говорить правду? До каких пор!.. — Директор заложил средний палец между большим и указательным, и его огромная рука нависла над Уразаем… Мальчишка скосил на директора зло сузившиеся глаза и срывающимся голосом сказал:

— Если ударите, я уйду из детдома.

 — Посмотрите, он ещё угрожает, — удивленно и обиженно протянул директор. — Убирайся хоть сейчас, — он указал рукой на дверь, — но штаны надевать не смей: штаны тебе дал детдом, государство!.. — Созин уже кричал, но его рука, уже готовая влепить Уразаю свой классический "щелбан", разжалась и незаметно опустилась вдоль туловища.

 — Марш по койкам! И чтобы мертвая тишина. Если ещё раз мне придется зайти к вам, вся четверка будет стоять в коридоре до утра.

Мальчишки один за другим юркнули в спальню.

— Что произошло, Евгения Ивановна? — спросил Созин, когда они остались в коридоре вдвоём.

— Отчасти я виновата: сама не уделила им должного внимания, ушла в свои мысли, они, видимо, и решили вывести меня из задумчивости.

— Хорошо ещё, что они не закидали подушками вас.

— Да запустили!.. И я запустила...— воспитательница чуть было не принялась рассказывать, как она запустила, но спохватилась и покраснела. Директор улыбнулся.

— Помилуйте, уж не вы ли зачинщица?

— Знаете, Федор Николаевич, сейчас я думаю, что именно я: ведь это было устроено в мою честь, а значит, и мной, — сказала Евгения и добавила: — Кажется, сам человек всегда несёт собой часть зла, которое вокруг него реально творится, и пусть у него даже самые благие намеренья...

— Ой, матушка, куда вас понесло. А врут-то как, заметили? Хоть плюй в глаза...

— Над этим надо подумать: все ли правильно с нашей стороны.         .           .

— Милая, — Созин положил на плечо Евгении руку, — не обижайтесь, но в вас слишком много школьного, каких-то страданий молодого Вертера — это пройдёт. А сейчас домой; кстати, вас устраивает жильё?

— Спасибо, домик теплый, только страшновато: у самого леса.

— Лес не люди, его бояться нечего. Зато какая подруга у вас. Ух, женщина!.. —

Созин сжал руку в кулак. Евгения улыбнулась.

— Правда, с Галей мне повезло, она умница.

— Кому-то ещё больше повезёт... А ум, по-моему, в женщине — не главное, но не буду обижать... Отдыхайте, а я ещё посижу тут с тетрадями…

Евгения не пошла домой сразу: ее почему-то потянуло в мальчишескую спальню. Она осторожно открыла дверь и тихо вошла. Разговор в спальне, который она только что слышала, с ее появлением оборвался, она медленно шла по проходу между кроватями.

— Вам тоже попало? — услышала приглушенный до полушепота голос, остановилась у кровати говорившего, присела на край; в слабом свете, проникавшем из коридора в щель неприкрытой двери, по пухлым щекам и веселому блеску глаз Евгения сразу узнала мальчишку, который кричал: "Здорово вы Толстяка срезали!.."

— Нет, мне не попало, я же воспитательница.

— Он и на воспитателей, знаете, как кричит.

— А тебе больно было?

— Когда он меня по затылку, что ли?

— Да.

— Фи-и!.. Погладил; если бы он со всего маху, я бы в коридор вылетел. Легко отделались: мог на всю ночь поставить, пока зачинщика не назвали. Ему чуть что, сразу зачинщика подавай.

— А назвали бы? — спросила Евгения.

— Пришлось бы кому-то на себя брать или Геру Скобёлку просить ...

— Значит, это Гера начал?

— Нет, — Ваганька замолчал, — нельзя мне этого вам говорить; вы же воспитка наша.

— Не называй меня так: неприятное слово.

— Как хотите, не буду.

— Почему ты не хочешь мне сказать? Я же такая, как вы…

— Вы с директором, вам с ним положено.

— Ну и директор с нами, мы все вместе!.. — сказала Евгения. Со всех сторон раздались смешки, койки заскрипели. Ваганьков продолжал:

— По-вашему, мы должны пойти и сказать директору, где мы прячем курево, порох, пугачи, поджиги?.. Но он же у нас сразу все отнимет и ещё по шеям настукает.

— Надо отказаться от курева и пугачей и найти себе другое занятие: организовать кружки танцев, песен, обсуждать книги, самим писать... Пишет кто-нибудь из вас стихи?

— Ху-у-у! — спальня возмущенно загудела. Кто-то запел: "В лесу родилась ёлочка..." Все засмеялись.

— Скука в ваших кружках. Был у нас один — Катеринушка вела: загонит всех в рабочую комнату и не выпускает, как в тюрьме ...

 — А ты разве в тюрьме был? — спросила воспитательница.

 Говоривший не ответил.

 — Кто это сказал, можно я на тебя посмотрю? — Евгения прошла к кровати, с которое только что говорили, она склонилась и узнала Уразая. Тот, встретив её взгляд, криво, не по-детски усмехнулся.

 — Ты, правда, был в тюрьме? Ведь это страшно...

 — Ничего, жить и там можно.

 — Это страшно, что ты был в тюрьме; страшно, что ты говоришь — жить и там можно. Ты даже сам не знаешь, как это страшно ...

 — Разве я девочка, чтобы всего бояться?

 — Бояться ничего не надо, но в тюрьму должно человеку идти только за цель высокую, за правое дело, за любовь.

 Уразай хмыкнул.

 — Разве ты не веришь, что можно любить людей?

 — Напридумывали всё.     

 — Тогда ты очень несчастный, очень! И мне тебя жаль. А человек, вызывающий жалость, жалок.

 Уразай ненатурально засмеялся. Евгения чувствовала себя отомщенной.

 

 

Домик на краю села 

Взволнованной шагнула Евгения с крыльца детдома в морозную ночь, как-то по-особенному, по-новому чувствуя старые истины бытия. Совсем недавно для нее самой "любовь", "истина", "жертва" были "слова, слова, слова ...", которых она не отрицала, но и не испытывала от них ничего особенного. И вот в глухом селе, в большой, тесно заставленной кроватями комнате она убеждала тринадцатилетних мальчишек, с которыми круто обошлась жизнь и для которых любовь, правда, самопожертвование, ещё не встреченные, не прочувствованные, стали уже сомнительным иллюзионом, очередным подвохом взрослых, и мальчишки бунтуют, готовые отказаться от самой Любви… И сегодня, убеждая их не отрекаться от неё, Евгения сама вдруг открыла за известными словами то, что раньше и не подозревала в себе... И сейчас, шагая в темноте, почти нащупывая ногами дорогу, она радовалась своим открытиям и была благодарна тому же Уразаю, который вынудил (именно вынудил) её на это радостное беспокойство и тревогу… "Жизнь, как хорошо, что ты мне выпала!.." — прошептала воспитательница; она шла, забыв о всегдашнем страхе темноты, но ей было страшно от мысли, что Уразай может прожить жизнь и не почувствовать в ней того, что сегодня почувствовала она.

 Евгения не заметила, как вышла на край села, дальше дорога уходила в окутанный тьмой лес, а справа, за кустами заиндевелой акации, стоял домик, который можно было увидеть только по квадратам двух светящихся окон, и Евгения, радуясь этим маякам, торопливо пошла к ним по извилистой, глубоко утонувшей в снегу тропинке.

 

 

Воспитательница старшей группы Галина Платонская лежала на казённой койке, её длинные волосы, днём всегда заплетенные в красивую толстую русую косу, теперь разметались по всей подушке. Одной рукой Галина держала книгу, уперев её в крупную грудь, другая ее рука вытянулась по темной поверхности одеяла; оголенная до самого плеча рука была белой, почти матовой и заканчивалась красивой, нерабочей ладонью с длинными накрашенными ногтями.

Галина Платонская окончила институт и в этот детдом попала по распределению, к работе она приступила в августе, ещё преподавала русский и литературу в школе, в старших классах; больше, в сущности, ничего о своей подруге Евгения не знала. Встретила Галина новую воспитательницу с большой радостью и, почти обняв её, сказала:

— Наскучалась я тут одна и набоялась, теперь тюрьма легче пойдет.

Свое местонахождение Платонская считала не иначе, как тюрьмой: "Это расплата за высшее образование", — говорила она и, как завзятый уголовник, вычертив прямо на стене карандашом трехлетний календарь, она каждый вечер аккуратно зачеркивала палочку-день крестиком, приговаривая: "Ещё одним днём ближе к освобождению... "

Галина дочитала страницу и положила книгу на живот:

— Пришли, Евгения Ивановна?

— Ага, — кивнула Евгения, улыбаясь.

— А что цветёте-то?

— Не знаю... Просто хорошо, интересно жить на земле.

— Где ты интерес-то нашла, уж не в этой ли дыре? Такой интерес мне и даром не нужен.

— Не в дыре дело: в человеке всё интересно, в самой себе...

— Ой, Женька! — Платонская забросила за голову руки и потянулась грудью, — лучше туда не заглядывать — в себя-то, а делать, что тебе приятно, и всё.

Евгения сняла валенки и сунула ноги в тапки: в доме было протоплено.

— Что ты о себе знаешь? — продолжала Галина. — Что у тебя волосы светленькие, губки пухленькие и мальчишкам ты своим понравилась: вот и улыбаешься.

— Я люблю их, Галя.

— Чего?! — Платонская подалась вперед, приподнимаясь на локтях.

— Я мальчишек этих люблю, — по-прежнему улыбаясь, тихо сказала Евгения.

— Иди, поешь!.. Макароны на плите, в кастрюле, — и незло бурчала уже вслед Евгении, ушедшей на кухонную половину: — Вот идеалисты чёртовы: вобьют себе в голову чёрт знает что, а потом всю жизнь страдают на поприще любви.

 Евгения вернулась обратно с тарелкой макарон, села на койку и принялась есть. Толстые, сухие макароны, уже чуть теплые, жевались с трудом, а глотать их в таком виде не было почти никакой возможности, она сходила к плите, налила в стакан несладкого чаю и стала запивать.

— Ты ещё не знаешь, что тебе за черти достались, — сказала Галина. — Тринадцать лет — возраст половой зрелости. В этот период любимые тобой детки уже раздевают тебя глазами. Ты слышала что-нибудь о теориях Фрейда?

 Евгения, жуя очередную ложку макарон, отрицательно покачала головой.

— А-а... я и забыла, что у тебя училище. Вам, наверное, только "Педагогическую поэму" и читали, впрочем, и у нас немногим больше. Но я все же кое-что слышала... Этот Фрейд все решает через половой вопрос — "либидо", и я с ним согласна. Вот какой из твоих мальчишек тебя пожелает, ты с ним можешь что угодно сделать, элементарно. Можешь из него гения сделать: на творчество "либидо" особенно влияет, это я по себе знаю. Пишу, к примеру, письмо к своему размилому, как вспомню его объятия… и такие у меня оборотики загибаются, ахнешь: перлы поэзии. А сяду писать какую-нибудь канцелярию — никакого вдохновения; и писать скучно, а читать — ещё скучнее. Мой тебе совет, милая, избери в группе какого-нибудь рыцаря поздоровей и поручай ему отбой, подъём проводить, домашнее задание. Ну, иногда индивидуально с ним пококетничаешь: разобьётся в доску, а для тебя всё сделает — испытано!

— И ты этим пользуется? — ещё давясь макаронами, спросила Евгения.

— А почему бы и нет? Этим пользовались ещё древние. Спарта — Ликург: "Лучшая женщина — лучшему воину!" Все, милая, надо ставить на службу обществу, и эти женские части тоже, — Галина Платонская огладила через одеяло бедра и невесело закончила, — всё равно зря пропадают.

— Он красивый? — спросила Евгения.

— Кто?..

— Рыцарь твой?

— Анохин?.. Горилла, но сильный: штангой занимается.

— А если у него это серьезно?

— Ой, Женечка, да разве что в этой жизни бывает серьезно? Все в ней или детская глупость, или пылкая юность, потом расчетливая зрелость, а в конце беспросветная старость. "Так и жизнь пройдёт, как прошли Азорские острова..." Мамочка! — Платонская замотала головой по подушке.— Мне уже двадцать четыре, а я будто и не жила. Для чего живём, Женя? Унавоживаем светлое будущее? А что мне будущее, когда я конечна, конечна я, Женя!..

Евгения обняла подругу:

— Не плачь, Галя, всё будет хорошо...

— Уже не плачу, — Галина тыльными сторонами рук размазала по щекам слезы. — Нашло... Хорошо, хоть ты появилась, а то бы я тут с тоски повесилась: живу одна у самого леса — кошмар!

— Подружилась бы с кем, — сказала Евгения, гладя ладонями ее лоб и волосы.

— Подружишься тут. Девицы жеманятся, стараются свое деревенское достоинство перед городской "шлюхой" не уронить. А парни, все как есть, их побросали — и ко мне. Прямо соревнование устроили — кто первый меня добьется, а выйди я замуж за любого и буду, как учительница географии, темными очками глаза прикрывать... Тоже четыре года назад из города приехала, молодая, модная, парни за ней табуном; выскочила замуж за тракториста, первого красавца, пренебрегла условностями культуры, интеллигентности, а сейчас он ей синяки ставит. И думаешь, за что?.. Этот кретин ей простить не может, что она образованная, в институте училась. Придет, дурак, в школу, в учительской на стул плюхнется, ноги на стол задерёт — смотреть противно: она ему вежливо: "Нехорошо так, Коля..." А ему только того надо: и начнет изгаляться: что, грамотная... Не нравлюсь?.. Я раз послушала — у меня волосы дыбом встали. Нет, думаю, ни за какие коврижки мне такая сельская идиллия не нужна, — Платонская помолчала. — Это и не драма даже, а что-то ужасное, паучье... И этот насекомый мир современная литература отобразить не способна: для этого надо изменить представление о человеке как о разумном существе. А теперь спать: второй час уже...

 Евгения загасила лампу (электричество в селе было только до одиннадцати вечера) и, уже лежа на своей койке, негромко спросила:

— Галь, ты спишь?

— Пытаюсь.

— Расскажи мне, пожалуйста, о моих.

— Ой, Жень!.. да все они одинаковые: пацаны есть пацаны. С месяц я вела твою группу, использовала свой метод: влияла женским естеством на Толстенко: немного выделяла его, а в конце просила проследить за отбоем — и все было о’кей! Говорю тебе: мальчишки очень любят, когда их выделяет красивая молодая женщина; этот Фрейд, видимо, был неглупый мужик. Что сказать тебе о Толстенко?.. Довольно гадкий пацан, нахален, подглядывает в туалете… в чем я сама убедилась. Так что будешь ходить в здешние отхожие места, обращай внимание на разделяющую "М" и "Ж" стенку... И, прежде чем садиться, затыкай дырочки бумажками, если не хочешь, чтобы твои любимые мальчики знали, какого цвета у тебя волосяной покров...— Платонская весело засмеялась. Евгения улыбнулась тоже. Засыпала она с двумя вопросами: что такое Гера Скобёлкин и за что Уразай попадал в тюрьму?

 

 

Всюду убивают

Заканчивался 1960 год, а с ним первое учебное полугодие: в детдоме срочно подбирались хвосты, директор каждый вечер выстраивал линейку. На одной из таких линеек в назидание другим за предновогодние двойки были наголо обстрижены двое воспитанников, одной жертвой оказался Толстенко, другой — второклашка из младшей группы. Стриг виновных сам директор. Второклашка, когда его стригли, плакал навзрыд; Толстенко не выходил из строя и крутил головой, не даваясь стричься, но после двух директорских щелбанов покорно склонил большую шишковатую голову.

— Так будет с каждым двоечником, — сказал директор, шлепком по лысому затылку провожая Толстяка в строй. Из строя вдруг вышел воспитанник и сказал:

 — Я хочу тоже...

 — Чего?.. — спросил директор. — Чтобы тебя остригли?

Воспитанник согласно закивал головой — это был Гера Скобёлкин; директор обстриг ему ровно полголовы и отпустил.

В этот вечер в средней группе было много смеха: на Геру, подстриженного под каторжника, приходили посмотреть все детдомовцы, включая обслуживающий персонал; Гера был невозмутимо спокоен, даже важен, ни на кого не обращал внимания, только иногда показывал толпе язык. Показал он язык и Галине Платонской, зашедшей взглянуть...

 

— Дурак, — сказала та и весело засмеялась.

Но недаром говорят: много смеешься — будешь плакать. Смехом начавшийся вечер кончился кровавой дракой. Толстенко избил Д.Т. за то, что тот, не удержавшись от соблазна, щелкнул его по лысой голове. Толстяк взял Д.Т. "на калган" и сразу же расквасил ему в кровь нос и губы, сбив на пол, пинал ногами, нарушая строгий закон детдома — лежачего не бить. Ваганька тут же побежал за Уразаем. Тот в это время тайком курил в уборной, поглядывая в щель двери, в которую была видна другая, наполовину застекленная дверь, а через неё просматривался коридор, и Уразай следил, не пойдет ли к уборной директор... Он увидел несущегося по коридору Ваганьку и понял: что-то случилось; наверно, вызывает директор, и на душе у него стало тоскливо: "попался..."

 Зазвенела застекленная дверь, Ваганька влетел в туалет:

— Ураза!.. Быстрей! Толстяк Детешку забил, лежачего…

 Уразай сделал подряд три глубоких затяжки и, бросив окурок в "очко", припустил за Ваганькой. Двое пацанов вбежали в комнату, драка уже кончилась, но Уразай пошёл на Толстяка:

 — Ты почему лежачего?..

 — Свали, Уразай, и ты получишь!.. — Толстяк принял боксерскую стойку, но во взгляде его, пожалуй, не было той уверенности, что была в голосе и в позе. С тех пор, как Толстяк выбил Уразаю головой два передних зуба, прошло четыре года, за это время раз двадцать Уразай дрался с Толстяком, и все двадцать раз Толстяк побивал его, но с каждой дракой это ему удавалось все труднее. В последнее время Толстяк уже не искал с Уразаем ссор и старался уклониться от драки, но сейчас уклониться было нельзя: Уразай шёл... и Толстяк ударил его в лицо, тут же, получив ответный удар и рассвирепев, пошёл, выставив вперед свою большую голову, от которой кулаки Уразая отскакивали, как от стены. Всегда Толстяк шел так вот, буром, и всегда побеждал; хватал противника руками за руки и, лишив его защиты, садил "на калган". За этот страшный удар головой в лицо Толстяка боялись все пацаны, дрался против него только один Уразай.

Толстяк уже готов был схватить Уразая за руки, но два хлестких удара в лицо снизу ошеломили его: сколько раз Уразай мысленно пробивал их на воображаемом противнике... Толстяк поднял голову: опускать ее больше не было смысла, легкой победы уже не могло быть, обоим предстояла изнурительная драка кулаками. Пусть философы судят, что определяет победу, но победителем должен быть один. Пацаны, окружившие их, ждали исхода драки. Ваганька, независимо от исхода, был всегда всецело на стороне Уразая. Колонок ждал, чья возьмёт: если Толстяк проиграет, надо будет переходить к Уразаю.

 Они уже не дышали, а хрипели; у Уразая была разбита губа, у Толстяка из носа сочилась кровь, лица у обоих были в красных подтеках, немного позже красные подтеки разольются по лицу синяками; удары их легко достигали цели, но были уже настолько слабы, что не приносили ощутимого вреда друг другу, только изматывали последние силы. Но победителем должен быть кто-то один...

— Пацаны, воспитка!..

— Что вы делаете?! Перестаньте сейчас же! Уразай!.. Толстенко! Мальчики!..

 Уразай прикусил разбитую губу и ударил — раз, другой, третий... Удары его были сильными и хлесткими, будто и не прошло добрых десяти минут драки; крупная голова Толстяка трижды беспомощно дернулась, из носа алой струей потекла кровь, он зажал лицо ладонями и отвернулся.

 Победа!

 — Дима, что произошло? За что вы дрались? — Евгения схватила Уразая за руку.

 — Всё… Больше не будем, — хрипло выдавил Уразай, странно глядя на неё.

"Да он же улыбается!.. Господи, чему?.. "

 — Ребята, что здесь произошло? Скажите хоть что-нибудь: разберёмся, обсудим... Ваганьков?!

 — Я вам не сексот.

 — Боже! Какой у вас глупый кодекс, надо же по-человечески разобраться.

 — После драки кулаками не машут, так только бабы разбираются. Все уже прошло, если вы директору не скажете.

 — А если скажу, я тогда, по-вашему, тоже сексотка?

 — Вы воспитка.

 — Ваганьков, я просила не называть меня так!..

 — Не буду, забыл.

 

 — Ребята, мы все люди! Вы, я, директор — все мы одинаково люди, и у всех нас должны быть человеческие принципы жизни, а вы разбираетесь по-зверски. Может, кто из них и прав, но разве так можно?

 — Послушайте радио: всюду убивают — Лаос, Вьетнам, Конго, Куба! Всюду! А тут по морде съездишь, и уже не человек. По-вашему, нам к директору надо бегать, друг на друга жаловаться: Федор Николаевич, у меня Колонок стырил махорку! Так, да?

Смех ребят был явно на стороне Ваганьки.

— Ваганьков!.. — Евгения замешкалась, не находя нужной фразы.

— Что Ваганьков?! Мы воспитанники — вы воспитатели, и шабаш: люди мы разные, классовые враги, если хотите.

Пацаны вокруг них снова засмеялись, улыбнулась и Евгения.

— Вы с Ваганькой не спорьте, он у нас политически натыканный, философию читает, — сказал, явно подмазываясь к Ваганьке, Колонок.

— Правда, Ваганьков?

— Чего?

— Что ты философию читаешь?

— Читаю.

— И что ты в ней понял?

— А то, что как были рабы, так и остались рабы.

— Кто, по-твоему, у нас раб?

— Да я — раб: что захотят со мной, то сделают. Захотит директор ремнем выдрать и выдерет, захотит...

— Захочет, Ваганьков, так правильно.

— Когда человеку сказать нечего, он к буквам придирается, — на этом оскорбленный философ демонстративно отвернулся и, сунув руки в карманы коротких штанов, подвязанных веревочкой, с достоинством вышел из комнаты.

"Боже мой!.. философ, обиделся... А вдруг его, правда, идея мучает? Для меня смешно, а у него идея; тогда в его глазах я сейчас дура набитая... А ведь верно, если бы Достоевскому, которого мучила идея, сказали, прочитав его Раскольникова: "А у вас тут, Федор Михайлович, грамматическая ошибочка, вот..." — то он бы, пожалуй, очень пожалел, что понёс к таким людям идею. Чем Ваганьков не Достоевский? Ребенок?.. Идея не нова?.. Но не нова — для меня. Вывел же на основании чего-то, что он раб, хотя у нас с букваря написано: "Мы — не рабы! Рабы — не мы…" Засомневался. Почему?.. Да глупости это, детство... Но через пять-восемь лет он уже будет взрослым. На что списывать тогда?.. Как все сложно. Передрались из-за чего? Уразай ушел мыться, Толстенко лежит один на кровати лицом к стене. Многие ушли за Уразаем, к Толстенко не подходит никто. Значит, они любят Уразая, а Толстенко — нет. Почему?.. Для Созина они одинаково трудновоспитуемые, дурно влияющие на коллектив; для мальчишек разные: одного они любят, другого — нет. Кто прав и за кого я? За Созина, за мальчишек, за Истину?.. Но что есть истина?.. "Всюду убивают", — сказал Ваганьков. Надо же так смотивировать. Случайно это или осознанно? Как ему объяснить, что война недопустима и социализм против войны... Что есть войны освободительные и войны захватнические. Из-за чего они дрались? "…

 

Что естественно, то не позорно

 Последние дни декабря стояли очень холодными — ртуть на термометре, прибитом с улицы к косяку главного входа, уверенно подбиралась к сорока. В это утро Детешка, выскочивший на крыльцо в трусах и в валенках, лишь набросив пальто на голое тело, подбежал к термометру, стер рукавом со стекла мелкий иней, посмотрел на шкалу и припустил в комнату:

 — Пацаны, ура!!! В школу не идём: на термометре минус сорок два!.. — И Детешка, скинув пальто, бросил его над головой, кверху полетели подушки, пацаны прыгали прямо на койках и кричали ура! При минус сорока занятия в школе отменялись. Можно было натирать мазью лыжи: день принадлежал им. Потом, вернувшись с крутых косогоров, они будут тянуть скрюченные морозом руки к огню у открытых печных дверец, жаться щеками к теплым кирпичам, отогревать иззябшие на лютом морозе тела… И жизнь в детдоме в такие дни всецело зависела от Вали-истопницы: в ее руках был огонь, тепло... Вообще-то, Валя топила с мужем, но когда он запивал, а пил он, пожалуй, всегда, то топить Вале приходилось одной. Было ей уже под сорок, но все, даже самые маленькие, называли её Валей. Валя-истопница — крепкая, широкоскулая мордовка, она ходила всегда в ватных штанах и в зеленом солдатском бушлате, голову повязывала толстой вязаной шалью поверх косынки с цветочками.

 В обязанности Вали-истопницы входило протопить печи двух жилых корпусов, ещё корпус, где размещались клуб и столовая с кухней; все это строение выглядело буквой П. Был на территории ещё один маленький корпус, который тоже отапливался: это как раз тот домик для занятий, где у Евгении произошло первое знакомство со средней группой. Домик этот стоял в стороне от основного здания, и затапливала его Валя-истопница самым последним, в нем она и оставалась, часто до утра. Часами она сидела там, у открытой дверцы печи, смотрела на огонь и курила; пойдет, подбросит в печь дров или закроет где вьюшку и снова сидит, курит и смотрит на огонь; о чем она думала, часами глядя на играющие языки пламени, никто не знал. Была Валя очень неразговорчива, да никто, пожалуй, и не пытался разговориться с ней; у мальчишек была своя жизнь, у воспитателей своя, а у Вали — своя. Но, потому как Валя-истопница курила, около неё всегда можно было увидеть "помощников", зарабатывающих у нее папироску. И можно было выклянчивать у нее целый день, добросовестно помогать часами, но ничего не добиться, а то вдруг сама молча сунет помощнику маленькую "байкалинку" и продолжает делать свое дело так же молча, безо всякого внимания к окружающим. Только один человек в детдоме пользовался особым расположением Вали-истопницы и привлекал её внимание — это был Витька Толстенко, или Толстяк, он же Толстый; вёл Витька себя с Валей-истопницей грубо, разговаривал похабными словами, рассказывал ей непристойные анекдоты, на что Валя только улыбалась, говоря как-то лениво и будто даже восторженно:

— Ну и Толстяк. Даёшь, Толстяк...

Иногда Толстяк даже лез к ней… и если это было при всех, то истопница отмахивалась от него веревкой, которой обвязывала и носила через плечо поленья, но отмахивалась с тою же непонятной улыбкой, с которой говорила: "Ну и Толстяк. Даёшь, Толстяк..." Определенно этот нахалёнок почему-то или чем-то её восхищал. Остальные же пацаны ничего подобного не смели проделывать и честно выслуживали "байкалинку", а если кто и решался на отчаянный шаг и начинал похабничать с ней, подражая Толстяку, то Валя больно опоясывала нахала веревкой и надолго изгоняла прочь.

 

Давно уже вернулись с гор пацаны, уже успели отогреть свои озябшие члены и съесть за ужином свою "вечную кашу" — самые отчаянные поставили валенки в сушилку. На улице остались темнота да лютая стужа, только трескало иногда перемёрзшее дерево, и снова скованные морозом темень и тишина, даже самые брехливые собаки не желали студить свои глотки, расходовать тепло. Жизнь была там, где было тепло, где был огонь...

 

В домике для занятий мрак и тишина; в печи, за открытой дверцей, пляшут на березовых поленьях красные языки огня, и свет от них большим неровным квадратом колеблется на полу, на противоположной от печи стене, отображая на ней две застывшие тени: у печи сидят двое, огонь окрашивает их лица в багровый цвет и пляшет в глазах; и невозможно понять по глазам — о чем думает женщина, не моргая смотрящая на огонь, и видно, как алчно следят за ней глаза подростка. Вот женщина моргнула ресницами, шевельнулась, будто выходя из сна или из глубокой задумчивости, и негромко сказала:

— Иди, а то тебя хватятся.

— Не хватятся, — ответил Толстяк приглушённым голосом, — директора сегодня нет, а воспитка новая.

И опять Валя-истопница, не моргая, смотрит на огонь. Она сидит на полу, подстелив под себя зеленый бушлат и ровно вытянув к печи ноги, на коленях ее платок, поверх которого лежат натруженные, со вздувшимися венами руки, рыжие волосы её связаны на затылке в пучок какой-то цветной тряпочкой; кажется, она совсем не замечает, что рука подростка уже расстегнула на ней вязаную кофту и трогает большую, теплую грудь. Но вот Валя подняла руку и медленно повела плечами:

— Отстань. Разболтаешь...

— Не разболтаю...

Тени на стене заколебались…

 

 

— Ребята, кто знает, где Толстенко? — громко спросила Евгения, делая в своей группе отбой.

— Помогает истопнице, — сказал Колонок.

Евгения уже знала, что помогать истопнице — обыкновенное дело, особенно в такую стужу, но Толстенко не назначался: назначались Колонок и Васильев, оба они уже были в группе, и воспитательница сочла нужным проверить — действительно ли Толстенко помогает истопнице или её обманывают.

Ночная сторожиха тетя Лиза подсказала, где вернее всего можно отыскать истопницу. Евгения собралась совсем, чтобы не возвращаться, попрощалась с ребятами и пошла к домику для занятий, куда направила её тетя Лиза. Стужа сразу полезла в рукава, под полы пальто; снег, кристаллизованный долгим морозом, так звучно хрустел под её ногами, что, казалось, слышно на всю деревню; было даже как-то боязно в ночи и в тишине производить такой шум. Евгения шла быстро, прикрыв рот и нос варежкой, а, когда впереди завидела крыльцо знакомого домика, она не сдержалась и припустила, спеша скорее скрыться от собачьего холода. Она заскочила в коридор так, словно увернулась от кого-то, бежавшего за ней следом, готового вот-вот ухватить её за пятки, и с силой захлопнула за собой дверь.

— Ух!.. — вырвалось у неё от мороза за спиной и от сразу хлынувшей на неё благодати тепла. Печь с открытой дверцей разбрасывала в темноте блики света, и в этой открытой дверце, в играющем по стенам огне было что-то с детства знакомое душе, очень домашнее и донельзя приятное... Евгения в первый миг так и хотела присесть у огня, но кто-то метнулся из коридора в комнату, а на полу под стеной в бликах колеблющегося света она увидела обнаженные бёдра женщины, лежавшей на полу и рукой тянувшей вниз на бёдра белую ночную сорочку.

Воспитательница не видела лица женщины: оно не попадало в полосу света, но оно почудилось ей в виде какого-то мерзкого разврата с провалившимся носом...

— Чего тебе? — раздался голос из темноты, оттуда, где, по мнению Евгении, должно было находиться лицо в виде отвратительного развратного месива.

— Где воспитанник?! — срывающимся голосом крикнула Евгения; она ждала, что эта падшая женщина начнет запираться, но та равнодушно махнула рукой в сторону комнаты:

— Там.

— Как вам не стыдно?! Он же ребенок!

— Нашла ребенка. Не хуже любого мужика справляется...

— Боже! Да вас судить надо!..

— Не срами, девка, все мы из одного теста, может, и с тобой грех случится, — Валя-истопница выдернула из-под себя стеганые штаны и засовывала в них голые ноги с крупными, сильными икрами. — Говорила ему, хватятся — нет, лезет... — бубнила она недовольно, но без особого беспокойства.

 — Толстенко, выходи, — сказала Евгения в темноту комнаты. Из темноты послышался скрип половиц, мальчишка вышел и стоял, склонив перед ней большую шишковатую голову.

 — Иди спать.

 — Не говорите директору.

 — Я кому сказала: иди!..

 Толстенко вышел, по коридору потянуло холодом, ворвавшимся в открытую им дверь. Воспитательница повернулась к истопнице.

— Это останется между нами, если вы мне дадите слово, что никогда ни с кем не повторите такого...

— Хорошо, девка, обещаю, — Валя-истопница как-то сразу засуетилась.— Добрая ты: я тебе варежки свяжу — с пухом козлиным будут.

— Ничего я от вас не возьму! Боже, как вы могли?.. — И Евгения выскочила на улицу.

"Дегенеративная женщина, полностью ушедшая в скотство", — так решила воспитательница об истопнице, но о случившемся никому не сказала.

Зато Толстяк, желая поддержать свой пошатнувшийся авторитет после последней драки с Уразаем, уже на второй день хвастал перед пацанами в школьной уборной, где они после уроков докуривали "подстреленные" у сельмага "бычки". В уборной были Ваганька, Уразай, Колонок, конопатый Шплинт и сам Толстяк, который рассказывал:

— Я уже свое дело сделал и лежал на ней: приятно лежать на бабе после этого...И вдруг — бамс-с!.. дверь открывается, и влетает наша Женечка. Я сразу в комнату юзанул, а Валечка-то моя лежит голая. Ну и допёрла Женечка...

 "Толстенко, выходи, — кричит. Я выхожу, усмехаюсь так… — Как, говорит, тебе не стыдно?".. А я ей: что естественно, то не позорно. Ну и заткнулась Женечка. Вот бы с кем, пацаны...— Толстяк сделал непристойный жест бедрами.

Уразай небрежно цыркнул слюной сквозь зубы:

 — Врёшь ты все.

 — Я вру! — взвинтился обиженный Толстяк, напирая на Уразая грудью.— Можешь хоть у самой Женечки спросить.

 — А откуда ты знаешь, что тебе с бабами можно? — лукаво спросил Толстяка Ваганька.— Может, ты молокосос ещё...

 

 

 — Сам ты молокосос! А от меня они уже забеременеть могут, Валечка, к примеру.

 — Откуда знаешь? — не унимался Ваганька.

 — Знаю, не такой дурак, как ты.

 — Скажи, Толстяк, — просительно протянул Колонок.

 — Давай два бычка.

 — Один...

 Колонок разжал протянутую к Толстяку руку. Толстяк, выбрав окурок пожирнее и раскурив, сказал:

 — Если груди у тебя опухали и больно было, значит, тебе можно. Можно рукой проверить, так.... пока из него не брызнет. А когда начнёшь, лучше представить девочку, с какой бы ты хотел. Я всегда Надьку Шарапову представляю.

 — Пацаны, давайте попробуем!..— конопатый Шплинт тут же полез в штаны. Но сколько он ни пробовал, ничего у него не брызнуло.

Уразай усмехнулся, циркнул слюной и вышел из уборной, за ним вышли Ваганька и Колонок.

 — Толстяк не врёт,— сказал Ваганька. — У меня было так больно, что я к фельдшерице ходил; она говорит, пройдет, и, правда, потом прошло.

Уразай промолчал. А поздно вечером он один вошел в домик для занятий (там уже никого не было) и встал в угол за печку..."Надо представить девочку, с которой бы ты хотел", — вспомнил он слова Толстяка. Но Уразай представлял не девочку, а воспитательницу Евгению Терехову…

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru