litbook

Non-fiction


Любить и быть любимым0

Поздравляем! Исполнилось 85 лет  Анатолию Симоновичу Либерману. Всемирно известный литературовед и лингвист, замечательный литературный критик, поэт, переводчик, доктор филологических наук, профессор Миннесотского университета, Анатолий Симонович хорошо знаком читателям нашего журнала, где не раз публиковались его статьи, стихи и переводы. От души желаем юбиляру крепкого здоровья, радости, вдохновения!

Недавно в магаданском издательстве «Охотник» вышла книга Анатолия Либермана «Сарынь на кичку!» В предисловии автор так объясняет это необычное название: «Сарынь на кичку» было призывом волжских разбойников к команде судна предать хозяина, чтобы этим судном овладеть». Автор призывает читателя «открыть книгу и разобраться в скрытом там добре и унести кто сколько может». В книгу же автор собрал «образцы всего, что написал за пределами моей первой специальности (германской филологии): очерки, стихи, рецензии и статьи о великих поэтах: Боратынском, Лермонтове и Тютчеве…»

Мы предлагаем вниманию читателей одно из автобиографических эссе А. Либермана, вошедшее в книгу.

 

В очень давние времена одна моя знакомая, услышав от кого-то, что, я, как она выразилась, балуюсь стихами, попросила меня прочесть поэму ее тринадцатилетнего сына. Поэма называлась «Парис» и была написана вполне профессионально, хотя каждой строкой выдавала возраст ее автора, не по годам серьезного подростка. О чем рассказывалось в поэме я, к сожалению, забыл. В памяти осталось, кроме первой строчки: «Он был хорош, как кипарис» (с ожидаемой рифмой: Парис), — только поразившее меня начало пролога: «Я не хотел бы вызвать смех / Наивностью моей. / Я знать хотел бы, кто успех / Имеет у людей». В тринадцать лет этот вопрос не может не беспокоить. Не совсем безразличен он и позже. Я не знаю, добился ли этот мальчик признания на каком-нибудь поприще (поэтом он, видимо, не стал), но, оглядываясь назад, я спрашиваю себя: «Так кто же имеет успех у людей? Я, например, имел?»

С уверенностью могу лишь утверждать, что в молодости меня бескорыстно любили домашние животные и очень маленькие дети, причем реакция у них была почти одинаковая. Куда бы я ни приходил, кошка хозяев оглядывала и обнюхивала меня и неизменно прыгала ко мне на колени, а собака укладывалась у моих ног. Двухлетние девочки, никогда до того не видевшие меня, просили, чтобы я присутствовал при их купании и укладывании спать. Мальчики чуть постарше норовили сесть за стол рядом со мной и шепотом спрашивали родителей, не почитаю ли я им перед сном. Я всегда соглашался и необычайно гордился исходившим от меня магнетизмом. Впоследствии этот магнетизм пропал и даже переменил знак. В моем присутствии люди стали ронять ложки и бить посуду. Видавшие виды стюардессы, и те иногда проливают кофе, приближаясь к моему месту. Хорошо быть молодым!

Но превращение нектара в уксус произошло не сразу. Я кончил английское отделение педагогического института, и на практике (то есть на четвертом и пятом курсе) в каждом классе, в котором мы работали один семестр учителями, находился кто-то, следовавший за мной по пятам. Щупленький Валерик С. неизменно стоял у дверей своего класса, поджидая меня. С необычно милыми Наташей и Юрой я готовил к английскому вечеру сценку, в которой Том Сойер уговаривает Бекки стать его невестой и соблазняет ее главным своим сокровищем, дохлой крысой. Сценку они сыграли прекрасно (только отказались целоваться), а на вечере Наташа пригласила меня на дамское танго. Потом одна из моих сокурсниц спросила меня: «Ты видел, как она на тебя смотрела?» Оказалось, что я ничего не заметил. Но основное испытание моего магнетизма было впереди.

Не принятый в аспирантуру, я попал по распределению в школу-интернат между Мгой и Волховстроем. Во время войны в тех краях полегло не меньше миллиона человек. Дома стояли буквально на костях. А в почти непроходимом лесу (сплошное болото) валялись неразорвавшиеся гранаты и, по слухам, можно было наскочить на мину. Поселок городского типа кормился торфом. Работали в этой кладовой солнца девушки, именовавшиеся торфушками, и даже местная газета, хотя и имела неустранимый девиз о пролетариях всех стран, называлась «За торф!» (странно, что не «Торфяная правда»; есть ведь, наверно, и такая). Торфушек я почти не встречал, так как основные залежи были довольно далеко от поселка, а мужчины иногда попадались; чаще всего я их видел по праздникам в канавах. По утрам народ (одни только женщины) толкался перед закрытым магазином, а по вечерам, если были танцы, то неизвестно откуда взявшаяся молодежь шла в дом культуры.

Хозяин дома, в котором я снимал угол, почти ежевечерне напивался с соседями, и порой дело кончалось дракой, причем хозяин хватался за нож и кричал: «В своем доме я своей кровы не потерплю!» Его пасынок учился в интернате, куда меня послали воспитателем и учителем английского языка. Интернаты, открытые Хрущевым под гром пропагандистских литавр, были тогда, в 1959 году, новинкой. У нас жили дети из поселка и окрестных деревень. Большинство из них росло у матерей-одиночек. Тогда еще не догадались, что мать-одиночка и есть самая правильная семья (это открытие было сделано значительно позже американскими феминистками и с энтузиазмом поддержано либералами), и дети, особенно мальчики, стеснялись своей безотцовщины. Сколько раз я слышал от них: «Папка погиб в самом конце войны»! Это у одиннадцатилетних мальчиков в 1959 и 1961 году! И где находился в конце войны тот папка? Отсюда вовсе не следует, что их матери после беременности, продолжавшейся, как минимум, пять лет, грызли по ночам подушку. Постоянным сообщением было: «Мамка в больнице, у нее операция». Прошло некоторое время, прежде чем я узнал, что операция означает аборт. Хотя директор и завуч были мужчинами, обоим перевалило за пятьдесят (к тому же завуч не просыхал), а остальной штат, кроме учителя по труду и пионервожатого, состоял из женщин.

Поэтому мое появление в должности воспитателя вызвало в «школе-интернат» (именно так склонялось это слово в официальных речах) некоторый ажиотаж. Мне дали четвертый класс: пятнадцать мальчиков и пятнадцать девочек.

Жилось детям неплохо. Дальше восьмого класса интернат не шел, причем в мое время и его еще не было. Кормили вполне прилично и досыта. Основная беда была в том, что примерно в те же годы, когда Хрущев открыл интернаты, но позже кукурузации всей страны, он увлекся и свиноводством. Кукуруза не повлияла на рацион того поколения, которому было торжественно объявлено, что оно будет жить при коммунизме, ибо, по крайней мере, на севере она никогда не достигала газетных высот молочно-восковой спелости. Впрочем, от нее этого и не ждали. «Кукуруза — культура политическая», — объяснил мне агроном одного из колхозов Ленинградской области, где я студентом убирал картошку. Ни до того, ни после я больше с такой категорией сельского хозяйства не сталкивался. Но свинки вроде бы росли хорошо, и по всей стране гремел знатный свиновод с орнитологической фамилией Ярослав Чиж, деятель из той же мифологической когорты, что и Валентина Гаганова, перешедшая в отстающее звено (и сделавшая его передовым), и депо Москва-Сортировочная, первым начавшее бороться за звание бригады коммунистического труда. Сохранились корреспонденции ТАСС: улыбающийся Никита Сергеевич на свиноферме. Тогда же сочинили анекдот, что подпись под этой фотографией была: «Крайний справа — Хрущев». Со временем свинки превращались в свинину, и на тарелки клали крошечные кусочки мяса в гигантском обрамлении жира. Дети к этому блюду не притрагивались и предпочитали воровать хлеб в хлеборезке, а мясо шло в отбросы, которые перевозились на ближайшую свиноферму. Конвейер работал от свиней к свиньям, минуя промежуточное звено. Впоследствии я воспринял этот процесс как главный символ советской жизни.

Каждому классу полагалось по два воспитателя. Моя напарница, молодая, но довольно суровая женщина, вела наш класс с самого начала. К Восьмому марта я написал ей стишок: «От Ваших глаз / Трепещет класс, / Как птичка перед коброй. / Но я-то Вас видал не раз / И ласковой, и доброй». Смены чередовались. Один день я дежурил на подъеме, с семи до девяти утра, то есть следил, чтобы дети вовремя встали, умылись, позавтракали и пришли в школу, а другой проводил с ними время с часу дня до отбоя. Если бы мои воспитанники были персонажами романа или хотя бы педагогической поэмы, я бы сразу покорил их своим гуманным отношением, а они бы оказались смышлеными и трогательными крестьянскими детьми, как у Некрасова, Толстого или Тургенева. На самом же деле они уже отошли от крестьянства, и наши отношения следовали схеме, описанной Янушем Корчаком в книге «Как любить детей»: я многое умел делать, но больше всего мне нужны были навыки, которые у меня отсутствовали. Например, я бойко писал и профессионально играл на рояле, но не умел рисовать и потому устранялся от оформления новогодних костюмов. Писать же там было нечего, а на танцах играл баянист. Не обладал я и серьезными медицинскими познаниями, хотя однажды и завлек обманным способом к врачу мальчугана, который два года не давал убрать серу из ушей. Но основное мое достоинство никто не мог у меня оспорить: я был молодым мужчиной, а таковые в большинстве семей отсутствовали; как уже сказано, их поголовно перебили в конце войны.

Перед отбоем группка пятиклассников собиралась под пальто в раздевалке, рядом со столовой, и мальчики рассказывали друг другу, кто из поселковых баб с кем живет и сколько берет милиционер дядя Коля за каждый самогонный аппарат. Иногда заходил в этот клуб после ужина и я. Тогда начинались разговоры на научные темы. Был случай, когда целый час выясняли, какой океан надо переплыть из Англии в Америку, но так и не пришли к соглашению, хотя большинство склонялось к тому, что все-таки Тихий. Учительница географии, узнав от меня назавтра о результатах беседы, пришла в отчаяние, а напрасно. Всё зависит от того, в какую сторону плыть: земля-то круглая. После одного урока истории я пытался установить, в каком примерно веке жил Иван Грозный, чтобы вставить его в цепь мировых событий (до революции или после? До Пушкина или после? И так далее). А бывало, что они меня расспрашивали о моей жизни. Правда ли, что у меня мать грамотная? А почему я не женат? За этим следовали невинные с виду, но каверзные вопросы, задававшиеся лишь для того, чтобы посмотреть, сумею ли я из них вывернуться. Но не так прост был и я: «Ты и в самом деле не знаешь?» Дылда Толян краснеет, и все довольны. Два мальчика, которых я особенно любил, вдруг заявили мне, что теперь они поняли, кто я по национальности. «И кто?» «Вы шотландец!» Они только что прочли Жюль Верна и узнали о существовании Гленарвана. «У Вас похожая фамилия, и Вы говорите по-английски. Правильно мы угадали?» «Ну, в общем, да».

Другое вечернее дело — сказки перед сном. Развлекать детей после отбоя запрещено. Поэтому договариваемся, что, кто хочет слушать, должен лечь без четверти девять, а там можно и несколько минут после девяти прихватить. Рассказываю я всё, что помню: «1001 ночь», Андерсена, Гауфа, Киплинга, Уайльда. Некоторые засыпают, не дождавшись конца, некоторые не в состоянии воспринять вымысел. «За лесом, где мы собираем клюкву, в хрустальном дворце, живет принцесса», — начинаю я. «Врете!» — восклицает Саша Н. И, смутившись непосредственности своей реакции, поправляется: «Дайте честное пионерское!» «Не могу, — отвечаю, — я комсомолец». Всеобщий хохот. Но таких мало. Почти все ждут-не-дождутся сказки. Один вечер я рассказываю мальчикам, другой — девочкам и вижу краем глаза, вернее спиной (искусство, известное всем учителям), что на лестничной площадке, притаившись, слушают гости с другого этажа (дверей в спальнях не было): им обидно, что сегодня я у конкурентов.

Некоторые под моим влиянием начинают запоем читать книги, но это те, которые и без меня стали бы читать. Тяга к книге, как и равнодушие к ней, — врожденные качества вроде музыкального слуха. Их можно развить и подавить, но не внедрить. Уйти домой разрешается лишь после того, как все заснули. Однажды, уже довольно поздно, я увидел, что Саша К. ворочается с боку на бок. «Всё в порядке? Ничего не болит? Никто тебя не обидел? Спи, мой мальчик». «Разве я Ваш мальчик?» Ничего подобного ему никто никогда не говорил. Он заснул еще до того, как я вышел из спальни.

Я прижимаю к себе рыдающего десятилетнего мальчугана Вову Ч. Он постоянно, причем без всякой нужды, сбегал из интерната, а ночью иногда выбирался на улицу и с местной шпаной творил безобразия. Милиция возвращала его к нам. Накануне он и еще двое подростков разгромили тир: оборвали провода, сломали машины. «Зачем ты это сделал?» «А так, смехотурно!» В нем жил какой-то бес, а на вид росточка всего ничего, огромные серые глаза. Его, я думаю, ждала колония, и не в наших силах было его спасти. Но сейчас он безутешен и, размазывая слезы, повторяет: «Всё равно сбегу». Сережа Т. — патологический обжора. Из его тумбочки мы извлекали хлеб, рыбьи головы, куски заплесневелого сыра. Он уже очень толст, и никто из нас, дипломированных учителей, не отдавал себе отчета в том, что его надо лечить, а я вдобавок не понимал, что ему-то как раз и нужна моя любовь. Но я лишь на десять лет старше моих детей и люблю лучших из них — роскошь, которую не может себе позволить настоящий педагог. Но какой я педагог? Отбываю повинность по распределению.

С девочками еще труднее. Я не так вхож в их спальни, и они не открывают мне своих секретов. Я вижу слезы и угадываю, что Н. Н. (именно Н. Н., на редкость противное существо, а не романтическая N. N.) опять мучает самую лучшую и самую красивую девочку в классе, но правды мне никто не скажет. Моя напарница осведомлена гораздо лучше. Девочки спят на третьем этаже, мальчики — на втором. В баню ходим вместе, и мужская половина отделена от женской тонкой перегородкой. Мальчиков мою я, так как сами они только обливаются водой и сообщают: «Я готов!» Я же отскребываю их недельную грязь мочалкой. Исключение делается для тех немногих, которые слезно просят поверить им, что они обойдутся без моего участия. За стенкой смех и писк девочек. Я спрашиваю, делом они занимаются или только плещутся, и говорю, что сейчас приду проверю. Мертвая тишина. Ужас. Моя команда бросает на меня восхищенно-завистливые взгляды. «Пожалуйста, не приходите!» Но это если баня в мою смену, а если в «кобрину», то порядок у девочек и пустая возня у мальчиков.

У нас детям, безусловно, лучше, чем было бы дома. Ведь берут в интернат только из самых неимущих семей и кормят, одевают безвозмездно, хотя кое за кого «мамка» доплачивает. Иногда у ребенка есть только бабушка; у одного был отец-инвалид (слепой). Человек пять-шесть не уходят на выходной: то ли слишком далеко, то ли некуда. Некоторые малыши, принятые в первый класс, никогда не видели зубного порошка (пастой тогда пользовались редко), и их надо учить чистить зубы и при этом не глотать воду. «Дизентерия, — вещаю я, — болезнь грязных рук». «А я думала, что это болезнь желудка», — удивляется одиннадцатилетняя девочка. У нее зычный голос, и она собирается стать диктором центрального радио. Изменить чьи бы то ни было привычки почти невозможно. Неряхи, например, так и остались неряхами. Но это не значит, что все наши старания остаются втуне. В столовой различают блюдца, глубокие тарелки и подтарельники. Из тарелок едят суп, о функциях «подтарельников» можно судить по их нелепому названию, а из блюдец, отодвинув стул и опустив губы к столу, тянут чай. Я хожу вдоль столов, переливаю чай обратно в чашки и приговариваю: «Пить из блюдца некрасиво и некультурно», — а заодно рассказываю о крестьянах и купцах, которые придерживали блюдца пятерней. Пользы от моей риторики никакой. Но вот наступает неделя нашего дежурства по столовой. Надо встать на час раньше, расставить всё по столам, нарезать хлеб (в хлеборезке невзирая на остроты для ускорения дела обычно стою я) и поесть самим до прихода остальных, быстро заменить грязную посуду на чистую (едят в две смены) и не опоздать в школу. Вдоль столов самых маленьких ходят мои мальчики, переливают чай в чашки и говорят с моей интонацией: «Пить из блюдца некрасиво и некультурно».

Кошмары, известные по рассказам о закрытых учебных заведениях, не тяготеют над нами: дети все-таки маленькие (в мое время не старше четырнадцати лет), самоорганизации никакой, так что не бурса и не повелители мух. Кроме того, на заднем плане есть подобие семьи, так что и не детдом. Хулиганы терроризировали скорее взрослых, чем своих товарищей, хотя заводилы, конечно, были. Их побаивались и старались им угодить, как везде в мире. В остальном же существовал совет дружины, и старших детей принимали в комсомол. Председатель совета дружины Галя П. держалась с царственным достоинством, и я помню, как один из самых тяжелых моих мальчиков, учинив очередное безобразие, спросил с испуганным видом: «А Галька об этом знает?» Нас он не боялся, зная, что исключить из интерната и из пионеров практически невозможно, а в «Гальке» было внутреннее понимание своей значительности, из которого родилась манера держаться, столь непохожая на нашу вечную суетливость, и это сочетание заставляло трепетать подростка мужского пола. А ведь что она могла ему сделать? Самое большее — убить презрением, но о том, чтобы расправиться с ней, он не мог и помыслить.

Существовало, конечно, как всюду, общественное мнение. Тихий и старательный Павлик Е. не был всеобщим любимцем, но если от Гали исходили флюиды торжественного самообладания, то Павлик, не сознавая того, светился изнутри; его свет действовал и на взрослых, и на детей. Английские звуки не давались ему, сколько я ни занимался с ним дополнительно. Но всё равно я поставил ему пятерку за год; не мог не поставить. Однажды у него украли галоши. Воровали в интернате не часто, но и не так уж редко. Ничего привлекательного оставлять в тумбочке не следовало. Павлик заявил о пропаже, и возмущение было всеобщим. Рассердило не то, что украли, а то, что у кого-то поднялась рука на Павлика. Скорее всего, вор не знал, на чьи галоши он посягнул. Назавтра они оказались на своем месте. А на педсоветах рассуждали о коллективе и о том, как наилучшим образом формировать до́суг учащихся.

Наверно, в жизни каждого человека есть хоть один звездный час. Были такие часы и у меня. Уже в Америке с факультетского стенда украли мою книгу — по словам издателя, первый случай такого рода. Эту же книгу с автографом попросила одна студентка купить ей в подарок на Рождество. Но возвращаюсь в интернат. Так как меня поставили воспитателем четвертого класса, а иностранный язык начинался с пятого, я увидел своих детей на уроке лишь на второй год. Мне полагалось вести английский, а моей коллеге — немецкий. Зачем в 1960 году советским детям на торфоразработках нужен был английский, сказать трудно, но вся страна проходила одно и то же, так что вопрос о пользе утвержденного в Москве плана не вставал.

Мой класс разделили: половина пошла ко мне, половина — на немецкий. Раздел мы совершили полюбовно, чтобы каждому досталось одинаковое количество сильных и слабых учеников. Я взял себе мальчика, который установил, что я шотландец, но пожертвовал звездой класса Люсей А. Люся была во всех отношениях замечательной девочкой: красивой, умной и доброй. Ее даже в Артек послали по заслугам. Впоследствии она стала председателем совета дружины, но, хотя она была гораздо ярче своей предшественницы, в ней начисто отсутствовала та врожденная сила, которой природа одарила Галю. Я очень хотел, чтобы Люся попала ко мне, но не мог же я взять и лучшего мальчика, и лучшую девочку! Так и порешили. Люсе, как я думал, будет всё равно. К моему удивлению, она проплакала две ночи, и моя коллега щедро уступила ее мне. Я так же горжусь этой победой, как дамским танго после английского вечера. С кем-то такие события случаются постоянно, и они воспринимают их как должное. А я их помню все до одного.

Отработав положенные «молодому специалисту» три года, я вернулся в Ленинград. Любил ли я тех детей? Всех подряд любить невозможно (я же не комар и не клещ), но многие стали мне почти родными; я и через шестьдесят лет вспоминаю о них с нежностью. Я учил их, играл с ними, утешал в беде и сражался с теми, кто считал нужным со мной воевать. Невероятно, но однажды одна из бывших семиклассниц разыскала меня в Америке, и некоторое время мы переписывались. На поезд меня провожало человек тридцать, все с большими букетами желтых одуванчиков, так что вагон принял вид могильного холма. Впоследствии некоторые дети писали мне и заходили в гости. Насколько я знаю, почти никто из них не поднялся над средой, в которой вырос. Не хватило обозов с мороженой рыбой.

В Америке я детей не учил, а в России почти не учил студентов — только три года преподавал английский в Политехническом институте. Зато в Америке я сразу попал в университет и узнал, что любовь здешних студентов к преподавателям — дело статистиков и предмет небескорыстного интереса администраторов, ибо на ней основаны продвижение в должности и прибавка к жалованью: чем больше тебя любят студенты, тем дороже ты стоишь и тем приятнее самому себе; поэтому надо, чтобы тебя непременно любили. Милый друг на ставке.

После каждого курса раздаются специальные формы. Студенты заштриховывают соответствующие кружочки и высказывают свое мнение о том, знаю ли я свой предмет, записались ли бы они ко мне еще раз, и многое другое. Формы эти время от времени меняются. Я читаю два курса, которые, как сказано в бюллетене, расширяют кругозор и обеспечивают широту мышления и, добавлю от себя, превращая юных провинциалов в граждан мира, доставляют при этом максимальные дозы развлечения (fun), без которого космополитом не станешь и на котором держится вся система современного образования. Потехе — время, делу — час. Студентам положено прослушать несколько таких «общекультурных» курсов, столь же привлекательных для них, как были для нас история партии и политэкономия социализма. Всё же какие-то притяжения и отталкивания существуют. Миннесота была в основном заселена выходцами из Скандинавии и Германии, благодаря чему мои курсы «Немецкий фольклор» и «Скандинавская мифология» пользуются популярностью. Но ни для кого они не обязательны, а выбор в университете богатейший: от индийской религии до ветхозаветных преданий, от африканских танцев до русского детективного романа — и  все они расширяют кругозор и обеспечивают широту мышления.

Любовь с первого взгляда, быть может, не самый частый случай в жизни, но в преподавании только она одна и существует. Иногда чудесным образом между лектором и студентами сразу проскакивает искра, и тогда, что бы он ни сказал, будет и им, и ему на радость. Если же искра не проскочила в первые 10-15 минут, она уже не проскочит никогда, а значит, курс погиб: никто не улыбнется, никто не задаст вопроса, никто не напишет в конце семестра: «Спасибо за замечательные лекции. Я и не знал(а), что такие бывают». Наградой за все старания будут угрюмые, тусклые взгляды, плохие сочинения и раздраженные отзывы. Мой курс читается вечером. Почти три часа (с небольшим перерывом) надо держать аудиторию в напряжении, а ведь и самый увлекательный рассказ невозможно слушать больше часа: устает голова, затекают мышцы. Но когда чудо происходит, время летит, как на крыльях. Эффект мгновенного контакта хорошо известен комедийным артистам: если зал не откликнулся самое позднее на вторую шутку, он уже ни на что не откликнется до конца, и даже слушатели с развитым чувством юмора не рискнут засмеяться вслух.

Вопросы, на которые отвечают студенты, свидетельствуют об изощренности психологов, составивших анкеты. Что вы думаете о преподавателе, отвлекаясь от предмета? А о предмете, отвлекаясь от преподавателя? Предлагается шкала с семью делениями. Можно восхищаться преподавателем, проникнуться к нему глубоким почтением, одобрить его, отнестись к нему без энтузиазма, резко отрицательно и только что не с ненавистью. Слов таких в анкете нет, но смысл очевиден. Кому-то очень нравятся сказки братьев Гримм и не очень нравлюсь я, а кому-то, как ни странно, дорог я и скучны братья Гримм («все сказки на одно лицо, и их слишком много», а я, наоборот, бесконечно разнообразен, и меня всегда мало: только разохотился, пора идти домой). Роковой вопрос: «Как вы оцениваете заботу о вас преподавателя и его уважение к вам?» (семь возможностей, условно говоря, от «потрясающе» до «возмутительно»). На мои лекции записывается от 50 до 90 человек, и я вижу их раз в неделю. Заботливость моя не знает границ. Я сообщаю студентам, что от них ожидается, даю план занятий на семестр и сообщаю свой телефон и адрес (звоните, милые, пишите, а если захотите побеседовать со мной, то я всегда к вашим услугам, и, пока я жив, не говорите, что наш кампус безличен, а до профессоров не докричаться). А почтительность к молодежи у меня в крови: всякого выслушаю, пойму и ободрю. Но не алкаши же мы, чтобы каждую минуту спрашивать друг друга: «Ты меня уважаешь?»

В предыдущих анкетах вопрос был еще бессмысленнее: «Получали ли вы от преподавателя достаточную информацию о ваших успехах?» (семь возможностей). Конечно, получали. Я постоянно спрашивал: «Как, ребята, читаете сказки? Скоро середина семестра, если вы уже прочли половину книги, то молодцы, а если не прочли, то подтянитесь. А сочинение пишете? Не откладывайте его на последнюю неделю. Покажите мне первоначальный вариант. Я верну его с пометками и поправками, а потом сам себе и поставлю хорошую оценку». Тем не менее мой балл по этой графе редко бывает высоким. Сходно обстоит дело и с уважением. Дело в том, что в школе учителя заглядывают великовозрастным бездельникам в глаза и безудержно хвалят за самый ничтожный проблеск разума. «Трижды девять? 27» «Верно! Действительно 27. Все слышали ответ? Джонни, повтори. Спасибо, Джонни. Вот как надо знать материал». Развращенные подобными восторгами, захлебнувшиеся в словесной патоке, которую остается только слизывать с пробивающихся усов, или на всю жизнь обиженные тем, что их недохвалили, выпускники школ приходят в университеты и бестрепетно заштриховывают кружочки. Кроме того, с детского сада каждому ребенку вбивают в голову, что, поскольку он личность, любое его мнение ценно для окружающих. Все равны, и соображения неуча столь же существенны, сколь и мысли специалиста. Они даже существеннее, ибо специалисты заражены элитизмом, то есть много про себя понимают. А я читаю лекции и в конце семестра устраиваю довольно трудный экзамен. Не следую я и канонам передовой педагогики, то есть не разбиваю класс на небольшие группы, каждая из которых обсуждает некоторую проблему (например, дурачок Иванушка или нет, рентабельны ли дома из леденцов, заметна ли в сказках дискриминация женщин и национальных меньшинств, могли бы быть семь братьев, превращенных ведьмой в воронов, гомосексуалистами; Эдипов комплекс у Красной шапочки и тому подобное), а потом устами лучших своих представителей докладывает согласованные выводы, и эти полуфабрикаты выносятся на плебисцит. Но хуже всего то, что я не показываю на лекциях кино, то есть не тушу время от времени свет. А как вам нравится аудитория, в которой проходили лекции? Всякому ясно: аудитория, как аудитория (столы, скамейки, экран, доска). Не Фрина на празднике Посейдона, но и не дети подземелья. Что бы ни написали студенты, их ответы никто, кроме меня и моего непосредственного начальства, не читает, и какими аудитории были, такими и останутся. Но ответы неизменно отрицательные. Не нравятся студентам классы, в которых они сидят: то воздуха мало, то слишком жарко.

В третьем ряду притулился молодой человек. Он наверняка работает по ночам. Придя на лекцию, он первые несколько минут таращит на меня глаза, и я вижу, как он мучительно борется со сном. Но Морфея боялся даже Зевс, и скоро голова его бессильно склоняется на грудь. Через некоторое время он сбрасывает одурь и опасливо оглядывается по сторонам: заметил кто-нибудь, что он спал? Все заметили, но никому до этого нет дела. Он лихорадочно записывает то, что я говорю, начиная с середины предложения, и скоро засыпает снова. В конце семестра он напишет, что мой метод преподавания неудовлетворителен (и верно: у хорошего лектора студенты не спят) и что аудитория была отвратительной (опять верно: не спальный вагон). Иногда я делаю непростительные ошибки и бываю заслуженно наказан. Одна девушка подает мне первоначальный вариант сочинения. Написано неглупо, но совершенно неприемлемо по форме: неправильные слова, жуткая грамматика. Я, как положено, всё за нее переписываю и присовокупляю прочувствованный постскриптум в том смысле, что сам иностранец, знаю, как трудно научиться правильно писать на чужом языке, но что есть у нас специальный центр, где всем желающим оказывают в этом деле профессиональную помощь. В анкетах можно использовать и оборотную сторону листа и высказать свое мнение в неградуированной форме. И вот я читаю: «Мне понравился курс, но меня очень обидел профессор. Он почему-то решил, что английский не родной мой язык. С чего это он взял? До сих пор мой английский всех удовлетворял». Черт меня дернул, как, правда, по другому поводу сказано в одном американском романе, пожалеть белую женщину.

Вопросам нет конца. Некоторые требуют ответа да или нет. Много ли вы узнали нового? Столько, сколько ожидали? Больше? Меньше? Развивал ли преподаватель ваше критическое мышление? Пользовался ли разнообразными методами? Раньше спрашивали: «Много ли вы приложили усилий, чтобы выполнить предъявленные требования?» Попадаются забавные сочетания: я ничего не ожидала от этого курса (прослушала его с горя), не приложила никаких усилий, преподаватель вроде бы ничего (не могу судить: на лекции ходила редко), узнала необычайно много. Или: преподаватель замечательный, ходил на все лекции, не узнал ничего нового. Есть вопрос о среднем балле студента, и здесь действует непреложный закон: чем ниже балл, тем более студент требователен и обозлен. Есть люди со справками, что они ни на чем не могут долго сосредоточиться. Эти всегда жалуются на недостаточное внимание, им оказанное. Есть блестящие студенты, впитывающие знания, как губки. По старой, так и неизжитой привычке я больше люблю способных учеников и тех, кто любит меня.

Веду я, конечно, курсы и на высшем уровне (фольклор и мифология — это так называемый средний уровень). С некоторыми аспирантами я связан по много лет, но наша близость кажущаяся. И для них моя жизнь, как вокзал: доехал до нужной станции и пошел по своим делам. В Америке сложилась необычайно здоровая система: в отношениях с людьми не закладывать прочного фундамента. Этой системе следуют инстинктивно, а в теории, если ее сформулировать так жестко, ее не примет никто. Но со стороны виднее. Срабатывает рефлекс превентивного отчуждения: сблизился с кем-нибудь, а он сядет тебе на голову. Если же ни на кого особенно не рассчитывать, не познаешь горечи измены. Но не познаешь и сладости любви. И всё же вопреки инстинктам и рефлексам, люди есть люди. Куда бы я ни попал, кому-то, пока во мне есть нужда, я становлюсь душевно близок, а я начинаю, забыв о вокзале, любить их, и всё происходит, как в интернате, особенно если помнить, что с детьми надо обращаться, как со взрослыми, а со взрослыми — как с детьми.

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru