Игнатий Шенфельд
Норберт из «Племени Рогатое сердце»
Публикация Евгении Соколов-Фердман
Не смог я спасти ни одной жизни...
Е.Фицовский, Прочтение пепла
Увы, статисты сегодня не требовались. Разочарованный, вышел я из кинофабрики, помещавшейся в древнем медресе, где в последние недели снимались короткометражные фильмы о сопротивлении в оккупированных немцами Чехии и Польше. Владелец костюма европейского покроя, я мог время от времени рассчитывать здесь на прилично оплачиваемую подёнщину. Я пробился сквозь лабиринт улочек Шейхантаура и направился в новый город, на товарную станцию, где почти всегда можно было примкнуть к артели грузовиков. Беспокоило меня состояние моего костюма, который быстро приходил в негодность из-за бродячего образа жизни, бездомности и временной работы на станции. Такие ноши, как мешки с цементом или смолистые брёвна, не способствовали сохранению моего «западноевропейского» вида.
Я шёл вдоль бесконечных глинобитных дувалов без окон и дверей и чувствовал, как закипает во мне злоба против бездушия этого города. Просто смешно было вспоминать, как приводила меня в восторг эта заурядная восточная экзотика, когда через пять недель после начала войны я очутился в Ташкенте. Конечно, это не был город из «Тысячи и одной ночи», но после ужасов прифронтовой зоны и унылой полосы Центральной России всё здесь пленяло атмосферой мира, чуть сонным ритмом жизни, сочной зеленью парков и скверов. Сидя на мягком кофре уютной чайханы под сенью платанов и попивая кок-чай из пиалы старинного фарфора, тогда, в августе 41-го, я вспоминал, как двадцать лет назад добрался сюда Мишка Додонов, герой романа «Ташкент – город хлебный» Неверова. Вырвался парнишка с голодного Поволжья, откуда-то из-под Самары, долго странствовал через пески Кызыл-Кума, пока не попал в город хлеба. Наелся досыта да ещё раздобыл мешок муки для братьев и сестёр дома. Остались, однако, от таких Мишек какие-то горькие воспоминания среди местных жителей, если уж само название Самара стало синонимом слова «вор».
- Самара карабчик! - говорил мне на базаре старый узбек и, отворачиваясь, сплёвывал с негодованием.
Помню, что базар поразил меня не столько своим великолепием и обилием невиданных ранее фруктов и овощей, сколько тем, что всё это богатство, раскиданное на громаднейшей площади, оставалось на ночь на месте, кое-как прикрытое тряпьём - под охраной лишь одного старикашки, семенящего вокруг с кремниевым ружьём на плече. Но пройдёт немного времени, и Ташкент приобретёт название Города тысячи воров.
Я был одним из первых, кого война забросила сюда. Здесь не чувствовалось, что фронт подкатывается к Москве и Ленинграду. Но уже через несколько недель из этих метрополий начали съезжаться сюда эвакуированные ведомства и учреждения, театральные и эстрадные коллективы, представители творческих объединений и т.д. Каждый поезд из России выбрасывал на ташкентские перроны толпы беженцев. Жизнь забурлила, и в городе сразу стало тесно. Уплотнялись квартиры, и вскоре началась борьба за каждое спальное место. Вначале я перебрался из гостиницы к разведённой грузинке Лидии, которая разделила со мной свою широкую двуспальную кровать, но убедившись, что не найдёт во мне супруга, выбросила меня на улицу, чтобы пустить в квартиру за большие деньги каких-то киношников из Москвы.
В городе было довольно много услужливых и не первой молодости разведённых дам, но их бесцеремонные притязания на мою свободу так меня отталкивали, что уюту супружеской спальни я предпочёл место на полу в потайной ночлежке. Пожилая бухарская еврейка ухитрялась на крошечной площади укладывать валетом двадцать босяков. К счастью, благодаря глазу хозяйки, пока всё обходилось без вшей и воровства. Являлся я туда не раньше десяти вечера, чтобы не попасться на глаза соседям и участковому инспектору, платил за ночлег, находил свободное место, клал в изголовье ботинки и шляпу, натягивал на себя пальто и засыпал. Чуть свет надо было незаметно улизнуть на улицу.
На товарной станции, к моему удивлению, было необычно пусто. Ни одного вагона не было на путях, стоял только потухший маневровый паровоз. Такого ещё не было, и, обескураженный неудачей - денег в кармане оставалось не много, - я побрёл обратно в город, выбрав путь мимо главного вокзала.
Просторная привокзальная площадь с запылённым газоном посередине, окружённая дощатыми киосками, давно уже превратилась в обширное кочевье беженской бедноты. Крова над головой они себе не нашли, а предлагаемое властями переселение в Голодную степь отпугивало перспективой работы в хлопководческих колхозах, продовольственные проблемы которых вполне оправдывали зловещее географическое название. Многодетные семьи, потерявшие призванных в армию кормильцев, раскладывали свои узлы с убогими пожитками прямо на земле и ютились на площади неделями напролёт без крова от дождя и жары, лишённые самых элементарных санитарных условий. Жили в ожидании какого-то чуда. Когда же на площади не стало уже ни одной пяди свободной земли, когда в вокзальной уборной не было, куда ногу поставить и все закоулки и углы были загажены, а у людей всё время уходило на битьё вшей, прибыли в Ташкент освобождённые по амнистии поляки из тюрем, лагерей и ссылок.
Сотни тысяч людей, изнурённых каторжной работой, измученных цингой и пеллагрой, выбиваясь из сил, тянулись в Среднюю Азию в поисках тепла, хлеба и врачебной помощи. Здесь их ждало глубокое разочарование. Ранняя и холодная осень сулила на редкость суровую зиму. У Делегатуры польского правительства в Ташкенте возможности для оказания помощи были весьма ограниченными: не было никаких жилых помещений, в городе уже давно ощущалась нехватка продуктов, больницы были переполнены. Польская миссия на вокзале выдавала в день по миске супа и куску хлеба. Началась эпидемия сыпняка и дизентерии.
Приближаясь к привокзальной площади, я услышал шум голосов и детский плач. Медленно обходя краем чудовищное лежбище, я всматривался в лица людей, сидящих или лежащих на кучах лохмотьев и старой одежды, на кусках толя и картона: а вдруг найдётся кто-нибудь близкий? Я ловил лихорадочные взгляды больных и отводил взгляд от тех, которые уже ни в чём не нуждались. Никого не нашёл я в этом зловонном муравейнике и уже собрался уходить, когда мне показалось, что сквозь многоголосый шум слышу своё имя. Я остановился и напряг слух, чтобы убедиться, не галлюцинация ли это. Кто-то действительно звал меня: слабый крик доносился откуда-то из самой середины густой толпы, куда трудно было пробраться. Я всё же начал протискиваться в ту сторону и вдруг заметил неуклюже поднимающуюся с земли фигуру, которая отчаянно махала мне болтающимся рукавом. Худой маленький человек в кавалерийской шинели до земли встал наконец на ноги и заковылял в мою сторону.
Я уставился на бледное давно небритое лицо, покрытое синяками и царапинами, на длинные свалявшиеся волосы - и не узнавал, не мог узнать, пока не поразило меня что-то знакомое в его растерянном извиняющемся взгляде. Незнакомец пробовал даже улыбнуться и развести руками. Неужели это Норберт? Боже мой, Норберт из «Племени Рогатое сердце»! Как это возможно, откуда он здесь взялся? Всего мог я ожидать, но только не его появления да ещё в таком виде! В последний раз мы виделись пять месяцев тому назад во Львове, за несколько часов до того, как взрывы бомб возвестили миру начало немецко-советской войны. Мы сидели тогда до поздней ночи, слушали сводки Би-би-си, предсказывающие начало военных действий в течение ближайших часов, и разошлись в тревоге, предчувствуя грядущие катаклизмы.
И вот идёт ко мне через юдоль печали оборванный до крайности человек, в котором невозможно было узнать недавнего денди Норберта. Под шинелью без пуговиц видны были пропитанная потом гимнастёрка на голом теле и выцветшие форменные галифе, одна штанина которых была разорвана от пояса до слетающей с босой ноги галоши. Другого такого оборванца здесь не было. Я стряхнул с себя оцепенение и шагнул вперёд. Обессиленный, он прильнул ко мне, а я приподнял это невесомое существо и, к ужасу, заметил краем глаза, что вдоль воротника его шинели ползёт огромная вошь. Я тогда ещё гнушался вшами, не предчувствуя, в какие близкие отношения мне придётся войти с ними в скором будущем. Быстро овладев собой, я осторожно поставил его на землю и, взяв под руку, вывел из толчеи и потащил в ближайший проулок. Нашлось место под забором. Он лёг, я присел рядом. Тяжело дыша и запинаясь, Норберт стал рассказывать, что стряслось с ним после той памятной июньской ночи во Львове.
С первого же дня войны Норберта призвали в Красную армию, хотя он не был советским гражданином и с армией никогда ничего общего не имел. На призывном пункте он застал много других львовских художников. Их обмундировали и прикрепили к какому-то агитпропу при политуправлении армии, где они должны были заняться наглядной агитацией - писать плакаты и транспаранты, чтобы взбодрить красноармейцев, совершенно сбитых с толку неожиданным поворотом событий: в течение одной ночи Германия из союзника превратилась в агрессора!
Постоянно отступая под артиллерийским обстрелом и бомбардировками с воздуха, эшелон с художественной мастерской на колёсах катился неудержимо на Восток. А он, Норберт, всё писал и писал мрачную бабу с мужским лицом, которая, тыкая в зрителя могучим пальцем, должна была изображать Родину-мать, призывающую всех на свою защиту. Иногда подбрасывали ему для переделки громадные щиты - остатки "освободительной" кампании против Польши 1939 года. Бравый конармеец в будёновке на голове нанизывал на пику двух дядьков с тонкими ручками и ножками. На одном был кунтуш и конфедератка с плюмажем, на втором - шаровары, вышитая сорочка и папаха со свисающим шлыком. Оба спесиво размахивали саблями. Подпись вещала: "Помнят псы-атаманы, помнят польские паны конармейские наши клинки!" Задача была несложной: шляхтича и гайдамака надо было перемазать в корчившихся гитлеровцев, а новая подпись уверяла: "Наше дело правое, враг будет разбит!"
Но призывы не действовали, и на южном фронте Красная армия всё время отступала. В Киеве внезапно отставили от военной службы всех поляков как не внушающих доверия, и направили их в трудбатальон в глубокий тыл. Норберт получил железнодорожный литер, сухой паёк на неделю, и велели ему добираться до какого-то посёлка за Уралом, где он сможет исправиться на лесоповале или строительстве дорог.
Норберт излагал всё это с трудом, но не без оттенка свойственной ему иронии. Я слушал и вдруг спохватился: он, ведь, наверное, умирает с голода! Я вскочил, извинился и пообещал скоро вернуться. Пересёк площадь, за вокзалом нашёл базарчик, где узбечки за большие деньги продавали съестное. С кружкой мацони и лепёшкой в руках я пробрался среди ног, лежащих на площади, и донёс всё в целости до Норберта.
Окостеневшими пальцами отщипывал он, не торопясь, куски плохо выпеченного теста и так же медленно подносил их к спёкшимся губам, но своего рассказа не прекращал.
Из прифронтового впавшего в панику Киева нелегко было выбраться. Ему посчастливилось найти место на барже для эвакуированных и добраться по Днепру до Кременчуга. Здесь началась одиссея в товарных вагонах и полувагонах с углём. Настоящим бедствием были случайные попутчики. Под Харьковом украли у него захваченный из дома несессер и ящик с кистями и красками. В Сызрани он выпрыгнул из теплушки, чтобы набрать кипятку, а поезд внезапно тронулся, увозя его мешок с запасным бельём и шинель, подогнанную по фигуре. Трагизм положения усугублялся тем, что по-русски Норберт знал только несколько самых простых слов, и каждый раз, когда он обращался за помощью к военным комендантам на станциях, его задерживали.
Он не понимал, чем он был так грозен? Но как только он являлся в комендатуру, полураздетый, грязный и измученный, коменданты тут же принимали его за немецкого диверсанта или шпиона. Он пытался говорить с ними по-польски, вставляя известные ему русские слова: "товарищ", "хлеб", "вагон". Но эти здоровенные парни смотрели на заморыша с ужасом, расстёгивали кобуру пистолета и вызывали кого-нибудь, говорившего по-немецки. И стоило Норберту ответить на нелепый и исковерканный вопрос горе-переводчика, как коменданты убеждались, что революционная бдительность их не подвела, тут же отводили его в кутузку и начинали звонить по инстанциям о поимке ловкого шпиона. Через несколько дней, проведённых в клоповниках, истинное положение вещей, хоть и с трудом, выяснялось. Проверяли его литер для бесплатного проезда и даже иногда выписывали продовольственный паёк. А один младший лейтенант, которому он сделал карандашный портрет, подарил завалявшуюся шинель. Она, правда, была велика, но в вагоне на неё можно было лечь и ею же ещё и укрыться. Норберт считал, что ему повезло: в прифронтовой зоне он сам видел, как на станциях подозрительных без лишних вопросов ставили под водокачку и расстреливали.
Таким образом Норберт продвигался на Восток, но с попутчиками дело у него всё ухудшалось. Его шпыняли, били, отнимали последнее: гимнастёрку, брюки, сапоги, бросая взамен тряпьё.
В Куйбышеве он впервые за весь путь услышал польскую речь. Это были освобождённые из лагерей соотечественники. Они выглядели не намного лучше его. Норберт, лишённый информации, так как русских газет не читал, а трескотню громкоговорителей не понимал, только теперь узнал, что подписан советско-польский договор и объявлена амнистия для поляков. У лагерников была цель: добраться до Узбекистана, где должна организовываться польская армия. Они держались вместе и, хотя и обессиленные, умели защититься от налётчиков. Норберт присоединился к ним, и их находчивость не один раз его спасала.
За Оренбургом эшелоны потащились черепашьим темпом и всё время съезжали на запасные пути, уступая дорогу поездам, идущим на фронт. На некоторых разъездах стоянки затягивались на несколько дней. Ещё хуже стало, когда пошли казахские степи и пустыня Кызыл-Кум. Пересаживались из одного эшелона в другой, несколько часов езды, и опять бесконечное ожидание на каких-то словно вымерших полустанках, где нельзя было достать ни куска хлеба. При пересадке возникали драки, чтобы попасть в вагон, потом за место на полу...
Я недоверчиво взглянул на его маленькие руки и хрупкие пальцы, которые могли справиться только с карандашом и кистью, но кровоподтёки и синяки свидетельствовали, что он давал отпор.
После нескольких недель мытарств кончились степи и пустыни. Они достигли Ташкента. И здесь у него уже не хватило сил пойти с ребятами в город, в Делегатуру, чтобы выяснить положение и просить о помощи. Он остался ждать их на вокзале.
Я рассказал ему вкратце, как удалось мне вырваться из Львова и довольно быстро добраться до Ташкента. Я не сказал ни слова о своём положении, ибо по сравнению с ним был счастливчиком.
Не знаю, дошли ли до него мои слова - его состояние на глазах ухудшалось. Измученный непривычным для него многословием, он уронил бессильно голову и как бы вздремнул. Пылающее лицо и свистящее дыхание говорили о повышенной температуре. Это было, несомненно, начало сыпного тифа. Он нуждался в немедленной помощи: надо было произвести дезинсекцию, вымыть его и положить в кровать. Но как? Все больницы переполнены, а жители города уже так свыклись с человеческим горем на каждом шагу, что обращаться к ним было бесполезно.
Мне некуда было его забрать. Если бы я даже взял его на руки, перенёс через город и, дождавшись ночи, привёл в ночлежку, хозяйка не впустила бы нас.
Норберт что-то тихо бормотал, начиная уже бредить, а я, потупив голову, сидел рядом, убитый своей беспомощностью, и ничего не мог придумать. Я перебирал в памяти всех немногочисленных знакомых в городе и наконец остановился на одном. Это был ничтожный, но всё-таки шанс.
В период моей бродячей жизни в Ташкенте для меня всегда было проблемой, где провести вечер перед тем, как можно будет отправиться в ночлежку. Мало было в городе кинотеатров, да и шли там плохие картины, рестораны и кафе давно уже позакрывались, за исключением одного, при гостинице "Националь", куда я заходил, когда это бывало мне по карману - благо, вид моего костюма ещё не вызывал возражений швейцара. Впрочем, он меня помнил с тех пор, когда я там останавливался в августе. Сходилась в ресторане весьма разношерстная публика. Постоянные посетители - эвакуированная театральная элита из Москвы и Ленинграда, бывшие высокие сановники, политические эмигранты из Западной Европы, крупные дельцы, журналисты, московские супербляди - создавали атмосферу, напоминающую точь-в-точь известную по литературе обстановку ресторанов Одессы, Новороссийска и портовых городов Крыма начала 20-х годов, когда сидевшие на чемоданах осколки старого мира выжидали или победы белых в гражданской войне, или места в каюте парохода, отправляющегося в Константинополь, а пока спекулировали всем, чем только можно было.
Я занимал какое попало свободное место в неизменно переполненном зале и заказывал единственное блюдо в меню - порцию камчатских крабов, неисчерпаемый запас которых лежал с давних пор на складах ресторана, ибо ташкентцы пренебрегали этим деликатесом. Времени было у меня много, я неторопливо лакомился крабами, запивая скверным пивом, завязывая необычные кабацкие знакомства с соседями за столиком и выслушивая головокружительные предложения.
Выдающийся в местном цирке известный борец Ян Цыган жаловался на слабый подбор состава участников турнира из-за нехватки мужчин. С досадой рассказывал, как вызвался добровольцем молотобоец из пригорода, силач, который вышел на ковер в валенках. При первом же приёме "тур де бра" валенки полетели на галёрку и, конечно, никто их и не подумал вернуть. Ущерб пришлось возместить.
- Ух, и мелкий народ пошёл ныне, говорю вам, - вздохнул Ян и с нескрываемым удивлением - а почему не в армии? - ощупав мою шею, плечи и бицепсы, спросил, не хочу ли я принять участие в турнире.
Я остолбенел и промямлил в ответ, что плохо вижу и не расстаюсь с очками, но мой собеседник сразу же нашёл - ведь я могу выступать, как "Чёрная маска". Тогда я несмело обратил внимание чемпиона на мой рост. Он парировал напоминанием о выдающемся борце поляке Збышке Цыганевиче, который был на голову ниже меня. Мне пришлось прибегнуть к последнему аргументу: как-никак, а я всё-таки интеллигент, иногда и стишок сочиню, так что не подобает мне давать себя избивать. Тогда заслуженный мастер спорта применил психологический приём "тур де тет" и положил меня на обе лопатки ссылкой на авторитет поэта Ильи Сельвинского, который не чурался выступать на ковре, и то, что он, Ян Цыган, гордится тем, что боролся с ним на турнире в Таганроге. Я не доел крабов и бежал...
Зина, эффектная блондинка, имевшая в Москве широкий круг знакомых мужчин, призналась мне, что у неё уже были неприятности с милицией из-за слабости к иностранцам. Однако введенная в заблуждение моим псевдокапиталистическим видом, она выразила готовность уделить мне две-три ночи в неделю за твёрдую валюту или что-либо из драгоценностей. Её многообещающий шепоток прекратился лишь тогда, когда я достал кисет с махоркой и клочок газеты и начал крутить козью ножку...
Абраше Калинскому из Ломжи пришла в голову гениальная идея, как побыстрее сколотить капитал. Простодушных людей втягивал он в какие-то мошеннические сделки и, обобрав до нитки, передавал в руки чекистов как иностранных шпионов. Ко мне он почувствовал расположение и не переоценил моих финансовых возможностей. Он подсаживался и, благожелательно улыбаясь, предлагал "как свой своему" покупку небольшой партии золота по сходной цене или - за небольшую мзду - тайный переход через персидскую границу.
Зная уже тогда, что такое "сексот", я отговаривался безденежьем и не давал себя провоцировать. Это мне, впрочем, не помогло, так как через некое время Калинский совсем бескорыстно определил меня на многие годы в Архипелаг ГУЛАГ...
Самым симпатичным оказался средних лет мужчина, который представился как заведующий отделом Окна ТАСС, изготовлявшего пропагандистские плакаты с сатирическими стишками. Я купил его намёком на возобновление традиций Окон РОСТа, и этот товарищ Иосиф Игин, известный как карикатурист и шаржевик, поставил мне водку и даже готов был устроить на работу, если бы я умел рисовать. С тех пор мы поддерживали знакомство и обменивались на ходу улыбками.
Теперь я вспомнил этого товарища Игина, вернее Иосифа Гинзбурга, как я потом узнал, и решил к нему обратиться. Надо было его разыскать и убедить спасти Норберта.
Я вскочил и дотронулся до плеча Норберта. Он, казалось, потерял сознание, но потом поднял глаза и ждал, что я скажу. А я прокричал - мне почему-то казалось, что он плохо слышит, - чтобы он не двигался с места, пока я не организую ему помощь. Не знаю, сколько времени понадобится, но я обязательно вернусь. Так что держись, Норберт! Всё будет в порядке! На углу я обернулся и помахал ему рукой.
С вокзала с большими перерывами ходил в центр города трамвай, но попасть в него было невозможно. Скорее будет добраться бегом.
Мы познакомились с Норбертом летом 1936 года где-то в Карпатах. Ему было тогда, наверное, двадцать шесть-двадцать семь лет. Был он старше меня лет на пять, но из-за своей тщедушной, хрупкой фигуры напоминал юношу. Тонкая талия и смуглое лицо с томным взглядом вызывали в памяти полные экстаза лица молодых евреев с картин Маврикия Готлиба. Был он уже известен как выдающийся художник и сотрудник лучших сатирических журналов страны. Умножал его славу факт принадлежности к избранному кругу старопольской по духу группы художников "Племя Рогатое Сердце", где его называли "Норбертом из Кракова",
Запыхавшись, добежал я до "Националя". Я не надеялся застать Игина в это время, но рассчитывал на всезнающую официантку Любу. Миловидная и умная девушка всегда знала, где квартируют солидные посетители ресторана, особенно одинокие и щедрые на чаевые. Она оправдала мои ожидания и сказала адрес Игина: увы, это было в другом конце города, где-то за Бешагачским озером. Такси тогда ещё в Ташкенте не знали, извозчики исчезли с началом войны, при известном везении можно было иногда для перевоза мебели раздобыть допотопную арбу на двух громадных колесах, запряжённую верблюдом. И я опять побежал.
Норберт неохотно рассказывал о себе, в большой компании он забивался в угол и только водил глазами по лицам присутствующих, будто отбирая тех, кого хотел бы нарисовать. Язык у него развязывался только тогда, когда речь заходила об основателе "Племени Рогатое Сердце" Шукальском, то есть о Стахе из Варты. О нём он мог рассказывать часами, как бы всё ещё переживая счастливое стечение обстоятельств, когда маэстро Шукальский приехал из Америки и, посмотрев на подсунутую ему кем-то из друзей почти детскую мазню малолетнего Норберта, сына бедного еврейского портного, взял его под своё крыло и занялся его судьбой. Много раз довелось мне выслушивать историю, как отец не мог понять, что нужно крупному скульптору от его сына. Что за талант, какой такой талант, разве с таланта можно жить? Норберт должен стать портным и унаследовать мастерскую отца и его клиентуру. А если у него нет призвания к портняжному ремеслу, пусть учится на парикмахера, - тоже красивая профессия. Он должен стать художником только потому, что мажет заборы и стены и марает дома каждую бумажку? Полно шутить! Он, старый Штрасберг, ещё не встречал художника, у которого были бы целые штаны. Это все голожопые, извините за выражение. Слышал ли он когда-то о Маврикии Готлибе? Хорошенькое дело! Он слышал о нём, когда тот был ещё Мойше-Давидом. Подумаешь, важная персона, Готтлиб-Шмоттлиб! Хотя он и из богатого дома, но как только стал художником, то, прожив всего двадцать три года, умер от чахотки как последний бедняк. Недаром твердят краковские портные: куда самой красивой картине до хорошо скроенной пары брюк!
Долго блуждал я узкими и кривыми улочками, ища несуществующие их названия и номера домов. Наконец нашёл нужный мне дом. Пришлось долго ломиться в двери, пока калитка открылась. От пожилой женщины узнал я, что её жилец домой возвращается поздно. Но она сказала мне, где он работает - в центре города...
Ближе сошлись мы с Норбертом только тогда, когда за год до нападения немцев на Польшу, переехал он во Львов, где ему устроили большую выставку. Успех был заметный, критика не жалела похвал, большая часть картин была распродана, поступили заказы на портреты. Я помогал Норберту организовывать выставку, а потом стал частым гостем в приобретённой им большой мастерской. В его творчестве намечался перелом, он явно отходил от "шукальщины", от трёхмерных кубических форм и статичности скульптуры - к колористическим эффектам и постепенному затиранию контуров. В его жанровой живописи стали преобладать свет и цвет.
В разговорах, пока он писал громадную картину "Концерт", узнал я, откуда взялся псевдоним Норберт из Кракова. Дело в том, что его учитель Шукальский во время многолетнего пребывания в Америке увлёкся исследованием искусства доколумбовского периода, что отразилось потом в его творчестве. Оттуда проникся идеей тотемистского клана. Скрестив это с языческими верованиями древних славян, он основал "Племя Рогатое Сердце" из талантливой художественной молодёжи. Всё должно было быть как у древних полян - культ Световида, вместо фамилии только имена с указанием места рождения. Рядом с протоплясом Стахом из Варты молодые художники приняли имена Збых из Слезина, Болько из Любранца, Мирослав из Кнышина - вплоть до Норберта из Кракова. Их эмблемой было изображение сердца с рогами, нашитого на просторную блузу.
Окна ТАСС помещались в бараке во дворе большого здания. Пришлось долго ждать в заставленных загрунтованными щитами сенях. Я начинал терять надежду. Игин вышел ко мне в забрызганном красками халате. Высоко поднятые брови выражали озадаченность моим визитом. С места в карьер я пошёл в атаку и говорил, наверное, пять минут подряд. Речь моя получилась хаотичной, и, только увидев обалдевший взгляд, я понял, что смысл сказанного не дошёл до него. Я повторил, на этот раз медленно и внятно, напомнил, как он сам сетовал на отсутствие хороших рисовальщиков, и вот, по счастливому случаю, могу помочь: я встретил одного из лучших польских художников, прямо знаменитость в области сатиры, который придаст блеск ташкентским Окнам ТАСС, Ну, что вы скажете, товарищ Игин?
Товарищ Игин взглянул на часы и ответил, что в принципе да, но рабочий день подходит к концу, так что лучше всего будет встретиться сегодня вечером в "Национале". Рад будет познакомиться со знаменитым коллегой, а об остальном надо будет поговорить. А пока до свидания, ибо работа не ждёт. Он повернулся и уже готов был исчезнуть за дверями, когда мне удалось его задержать. К сожалению, я не смогу прийти сегодня с моим другом в ресторан. И не смогу привести его завтра утром в мастерскую. Дело должно решиться сейчас. Где он теперь находится? Представьте себе - на главном вокзале. Что мешает ему сейчас явиться? Он, понимаете, плохо себя чувствует, можно даже сказать, что болен и не стоит на ногах. Нет, он не может отлежаться в кровати и подлечиться, так как у него нет ни кровати, ни квартиры. Откуда он взялся на вокзале и что там делает? Ничего не делает, приехал из России и ожидает меня, надеется на помощь, а я теряю попусту время. Надо отправить за ним транспорт, хотя бы вот эту полуторку, что стоит перед бараком. Где он до сих пор был? Ох, это целая история: он был мобилизован и писал агитационные плакаты для армии. Конечно, у него большой опыт в этой работе, вы сами в этом убедитесь, Иосиф Соломонович, это прямо клад для вас. Почему он не в армии? Разве вы не слышали, что бывших польских граждан освобождают из Красной армии? Что, вы считаете, что он не заслуживает доверия как идейно чуждый элемент? Нет, этого я от вас не ожидал, Иосиф Соломонович! Вы говорите, что Окна ТАСС тоже политико-идеологическое учреждение и секретарь парткома никогда не согласится допустить чужака?
Перед лицом катастрофы, когда ускользал единственный шанс спасения Норберта, я впал в бешенство и перестал владеть собой. Я настиг уходящего Игина, схватил его за отворот халата и притянул к себе.
- Слушай, Гинзбург, мне наплевать на тебя, на твоё учреждение вместе с его партсекретарём, только хочу спросить тебя, заслуженного деятеля искусств и художника, где твоё чувство солидарности с большим художником, умирающим от тифа на загаженной привокзальной площади под открытым небом? А если и это тебе до лампочки, так я обращаюсь к тебе, подлая твоя душа, как еврей к еврею, чтобы спасти жизнь третьего еврея: опомнись, Гинзбург, подумай, что делаешь? Неужели ты совсем забыл зов на устах умирающих евреев: "Шма, Исраэль, адонай элохейну, адонай эхад! Один единственный Бог для всех сыновей Израиля!"
И вдруг я руками почувствовал, что это подействовало: Игин перестал метаться и обмяк, как будто из него выпустили воздух. Выпучил на меня испуганные глаза, а когда я его отпустил, выскочил во двор. Там растормошил водителя полуторки, велел ему ехать поскорее на вокзал и отвезти больного в приёмный покой университетской клиники, где он уже будет ожидать, устроив блат через знакомого администратора.
И вот мы уже перед зданием вокзала. Я выпрыгнул из кабины, осмотрелся и остолбенел. Что-то не так, здесь какая-то ошибка! Разве мы на самом деле приехали к вокзалу? А если мы действительно на месте, то что здесь случилось? Какая-то ещё неосознанная беда, которую нельзя поправить, сразу вогнала меня в пот. Почему привокзальная площадь пуста, почему живой души не видно? Куда все подевались? А были ли здесь люди вообще? Были ли сегодня?
Я закрыл глаза, подождал и опять осмотрелся. В мутном свете уличных фонарей лоснился отсыревший вечером асфальт, и не было никаких признаков, что ещё несколько часов назад площадь кишела народом, которому некуда было деваться. С проблеском надежды я побежал в темноту проулка. Место, где я оставил Норберта, было пусто. А может быть, он отполз чуть дальше? Я приложил руки ко рту и крикнул: "Норберт, Норберт, откликнись!" Напрягая зрение, я забрался в тёмный, вонючий конец проулка, чуть ли не прощупал каждую пядь земли, проверяя, не лежит ли он где-либо без сознания. Смирившись с бесполезностью поисков, я повернул назад и вышел на пустой перрон вокзала. Пожилой узбек в железнодорожной фуражке чистил на скамье карбидные лампы. Я сел рядом и спросил, что здесь произошло.
Из его рассказа я понял, что приехал усиленный отряд милиции и окружил плотным кольцом всю окрестность вокзала; милиционеры стали все это скопище народа загонять в пустые товарные вагоны, целые эшелоны которых начали как раз подавать на пути. За два часа погрузили всех, площадь подмели, а поезда тронулись куда-то в сторону Бухары.
Опустошённый сидел я, и только одна мысль бродила в голове: как же так, ведь общеизвестно - стоит взять любую газету, - что работа железнодорожного транспорта систематически хромает, что поезда ходят с опозданием, часто на много часов, что хронический недостаток вагонов парализует снабжение населения... Но что за диво - всякий раз, как только доходит до высылки людей или депортации населения, железная дорога оказывается на высоте, вагоны поступают в избытке и уходят с удивительной пунктуальностью...
Не знаю, куда Норберт доехал, если вообще доехал. Года полтора спустя я сидел в тюремной камере с человеком, который был в этом транспорте. Их повезли через Бухару в Чарджоу, где погрузили на пустые железные баржи. Буксир тянул эти сцепленные баржи шестьсот километров вниз по Аму-Дарье, в пустынные места Каракалпакии, где когда-то поселяли прокажённых. Лежа под открытым небом на железном дне баржи, люди в течение многих недель умирали от голода, изнурения и кровавого поноса. Мало кто пережил это плавание.
Всякий раз, когда, читая о потерях польской культуры в годы той войны, я натыкаюсь на упоминание о Норберте - обычно сопровождаемые предположением, что он пал жертвой массового уничтожения евреев в гитлеровских лагерях, - мною овладевает беспокойство, переходящее в угрызения совести. Почему до сих пор не опровергнул я эти предположения и не рассказал правду о его гибели? Не потому ли, что где-то в глубине моей души постоянно шевелится сомнение: а действительно ли тогда, в Ташкенте, сделал я всё, чтобы спасти жизнь своего друга, выдающегося художника Норберта Штрасберга?