Сегодня мне опять снился Демидкин. Снились его хитрые, шальные глаза, беспрерывно зыркающие по сторонам из-под лихо сдвинутой набок фуражки. Кажется, и Коля был с ним рядом. Как они там сейчас? Завтра ровно год, как мы уехали из Олешни в Белгород, и я жду не дождусь, когда папа выполнит свое обещание – отвезет меня к ним на выходные. А вдруг их уже нет в живых?
Сегодня первое сентября тридцать четвертого года; школа пока закрыта, я сижу дома и обдумываю заданное учительницей сочинение на тему «как я провел лето». Это лето было для меня скучнейшим; рассказывать особо не о чем, и мне пришла в голову дерзкая идея – а не написать ли мне лучше о событиях прошлого лета в Олешне, обо всех испытаниях, которые выпали на мою долю? Да, именно об этом я и напишу!
Зовут меня Витя Аракчеев, мне пятнадцать лет, мой отец – военный фельдшер. В начале июня тридцать третьего года отца перевели по службе из Тулы, где мы жили до тех пор, в деревню Олешню, что лежит верстах в шестидесяти к северу от города Чернигова. В тех местах из-за продолжительного голода не утихали эпидемии тифа и малярии; отца командировали помогать тамошним докторам спасать местных жителей.
Добирались мы до Олешни долго, в неимоверной жаре и пыли; ямщик жалел стареньких лошадей и останавливался возле каждого колодца, чтобы напоить их. Ночами мы отдыхали на хуторах, которые становились все беднее и безлюднее по мере нашего продвижения на юго-запад. Вскоре нас перестали кормить вовсе; местные корчмы стояли вдоль дорог пустые и заброшенные, съестное достать было решительно негде. Меня спасала дико растущая слива и особенно алыча, которую я очень люблю и давно уже не пробовал, а вот родители отказывались ее есть и терпеливо голодали. Папа успокаивал нас всех, обещая, что как только мы прибудем в Олешню, нас поставят на фельдшерское довольствие, вполне пригодное для нашей непрожорливой семьи. Мимо нас то и дело проезжали в обратном направлении громоздкие, крытые рогожей обозы, охраняемые кавалеристами. Однажды папе удалось то ли купить, то ли выменять у начальника одного обоза несколько буханок хлеба и кольцо колбасы; он принес нам эту добычу злой, без единого слова бросил ее на солому, и, обхватив колени руками, долго молчал, наблюдая, как мы с мамой жадно поглощаем ее. «Я так и думал – все эти телеги доверху набиты зерном и хлебом», – сообщил он нам немного погодя холодным полушепотом, и я понял окончательно, что вокруг происходит что-то сильно не ладное.
Уже на самом подъезде к Олешне мы встретили комиссара в черной кожанке со звездами на петлицах и с ним двоих солдат; они вели из деревни побитого мужика, связанного бечевкой поперек холщовой рубахи. Ладони у мужика были синие от боли, причиняемой тугими узлами на запястьях; нижняя губа была разбита и истекала кровью, которую он не мог утереть. Сбоку от мужика, стараясь держаться вровень с ним, бежала девочка лет десяти. Она заливалась слезами и кричала: «Отпустите тятю, он не виноват, он не знал про эти мешки с зерном, это я их спрятала». В ее тонких, загорелых руках трепыхался серый мужской картуз, который ее отец, видимо, обронил с головы по дороге. Наш ямщик остановил телегу, спрыгнул в пыль и что-то сказал мужику, тот запнулся и замедлил шаг, но, получив удар прикладом в спину, зашагал дальше; дочка его снова засеменила за ним. «Отпустите тятю, Христа ради», – продолжала голосить она, хватая комиссара за обшлаг рукава. Комиссар, отмахиваясь от нее, повернулся к нам и крикнул, чтобы мы ехали своей дорогой и что смотреть здесь не на что. В эту секунду один из солдат вдруг подскочил к девочке, и, нагло глядя на нас, размашисто хлопнул ее по заду и весело предложил комиссару: «Давай девчонку тоже с собой прихватим, она ничего такая, ладная». Мой отец тотчас соскочил с телеги и, замахав руками, закричал на солдат: «Да как вы смеете», а несчастный мужик прохрипел, обращаясь к девочке: «Беги, дочка, домой к матери, ничего, я скоро вернусь». Комиссар приказал моему отцу показать документы и они перебросились парой фраз на повышенных тонах. Затем комиссар злобно прошипел: «Забирайте девчонку, доктор, и катитесь отсюда». Мы посадили рыдающую девочку в нашу телегу и отец с мамой принялись ее успокаивать; ямщик сначала отвез ее домой, а затем добрался, наконец, до предназначенной нам избы. Девочка была смуглая, чернявая, звали ее Полиной, она почти не поднимала на нас глаз, и мне показалось, что она вообще не заметила меня тогда в телеге; я сидел, испуганный и подавленный, в самом углу и молчал.
Вечером за ужином мама вдруг совсем расклеилась и не могла остановить плач; папа не знал, чем ее успокоить, и тут как раз выяснилось, что нас уже неделю ожидает здесь письмо от папиного брата Антона. Письма от него всегда приходят из Одессы, хотя живет он в Турции, в Константинополе, куда уехал еще в девятнадцатом году. Дядя Антон младше папы на три года; я, к сожалению, видел его лишь однажды, когда был крошечным малышом, и совсем его не помню. По фотокарточкам он очень внешне похож на папу, но говорят, что по характеру он совсем другой. Дядя Антон – физик и инженер; покинув Россию, он надеялся попасть в Англию, где, по его словам, было море интересной работы и настоящий технический рай. Но выбраться из Константинополя ему так и не удалось; впрочем, он и там устроился каким-то важным инженером на корабельную верфь и вот уже четырнадцать лет вполне доволен там жизнью, за исключением того, что сильно скучает по всем нам. Дядя Антон регулярно обменивается с папой письмами; после их совместного прочтения мама обычно начинает ворчать на папу за то, что мы тоже не уехали, и грозится забрать меня и удрать из России. «Как же ты будешь без наших метелей, без этих ночных весенних гроз и ландышей?» – обычно ласково говорит ей в такие моменты папа; мама хмуро отвечает, что легко обойдется без всего этого, лишь бы только не видеть большевиков. Но мы-то с папой прекрасно знаем, что не обойдется она – ведь как она любит, закутавшись в шаль и укрывшись, как гриб, шляпой, бродить по улицам в разгар самой неистовой пурги; как она не спит весенними ночами, бродя по саду и возвращаясь под утро вся взволнованная и мокрая до нитки. Мама и сама, может быть, в глубине души понимает, что не сможет жить вдали от Родины; писем же дяди Антона она всегда ждет не меньше папы и слушает их с удовольствием, как сказку из заграничной жизни. Вот и в этом письме было много всяких занятных подробностей про Константинополь, что-то про наводнение и ярмарку; папа, читая вслух, несомненно развлек письмом маму и она наконец успокоилась и перестала плакать.
На следующее утро я, едва выйдя на прогулку, встретил Полину. Она стояла с ведром возле колодца, шагах в двадцати от нашего дома, и смотрела на небо, где, похоже, собирался дождь. Засуха, наверное, продолжалась здесь уже несколько недель, земля вокруг вся затвердела и потрескалась, чахлые деревца стояли почти без листьев, несколько полузавявших подсолнухов склоняли свои головы на частокол, тянувшийся вдоль домов по ухабистой, пыльной улице. Заметив меня, Полина нисколько не смутилась, но спокойно раскрутила ворот колодца, дождалась плеска ведра где-то в глубине и принялась крутить ворот вверх. Она была босая, в сером ситцевом сарафане с передником и повязанной на темных волосах легкой косынке. Я не решался пройти мимо нее по улице, а тем более заговорить с ней, но отступать было некуда – надо было идти, куда шел.
– Вы еду какую-нибудь привезли? – тихо окликнула она меня, когда я, преодолевая смущение, поравнялся с ней и уже прошел несколько шагов дальше, в надежде, что пронесет.
– Вообще почти ничего, – отвечал я, – ну, может, полбуханки хлеба найдется. Хочешь, принесу? Меня зовут Витя, – продолжил я, не дождавшись ответа и подойдя немного поближе.
Полина была красивая девочка, худая, загорелая, лицо ее выражало усталость и озабоченность, круги под глазами, были, конечно, следствием вчерашнего плача.
– Мы давеча приехали, мой отец – фельдшер, это мы подобрали тебя на дороге.
– Да знаю, знаю, – ответила она со вздохом, переливая воду из колодезного ведра в свое.
– Ну так как, принести хлеб?
– Нет, хлеб себе оставьте. Ты ведь знаешь уже, что у нас тут творится?
– Догадываюсь. Подожди здесь минуту, ладно?
Я побежал домой, окрыленный новым знакомством. Вообще-то, я не так просто схожусь с людьми, сделать первый шаг мне всегда тяжело. На комоде, действительно, лежала начатая буханка хлеба, я отломил от нее половину и выскочил обратно на улицу. Полина приняла мой дар с молчаливым поклоном, от которого у меня похолодело все внутри. Я раньше такие поклоны видел только в книжках, на картинках, и не представлял, что дети могут так кланяться. Она отломила кусочек и бережно положила в рот, остальное засунула под передник.
– Скажи, Полина, а твой папа – вернулся?
– Нет, пока не приходил. Мы очень ждем. Мама говорит, скоро его отпустят, а нас тогда могут отсюда переселить, как Буряков – вон, их хата пустая стоит. Скорее бы.
В эту секунду воздух наполнился гудением и полил проливной дождь. Полина схватила свое ведро, и, помахав мне рукой, побежала вдоль по улице домой; я тоже вернулся к себе в избу.
После дождя мы с мамой решили основательно исследовать наше новое место назначения и часа два гуляли по Олешне. Эта деревня оказалась маленьким поселением на три улицы, по нескольку десятков изб на каждой. Улицы заканчивались с одной стороны речкой с пологими лесистыми берегами, а с противоположной стороны вели к большой каменной усадьбе, где находился штаб отряда ГПУ и вдобавок был оборудован медпункт. Проходили мы и мимо церквушки, где также были устроены фельдшерская и больничный покой. На улицах, несмотря на нахлынувшую, наконец, свежесть и прекрасный воздух, было совсем безлюдно; мы встретили лишь пару красноармейцев и нескольких местных, которые опасливо оглядывались на нас и торопились свернуть в проулок. Но под конец нашей прогулки произошла вторая моя интересная встреча за тот день: поворачивая на нашу улицу, мы наткнулись на мальчишку моего возраста, который сидел на корточках и отковыривал что-то с дороги. Он заметил нас, радостно улыбнулся полной, широкой улыбкой, привстал и поздоровался. Мама спросила, как его зовут, он ответил: «Коля» и продолжал стоять неподвижно, смотря на нас и улыбаясь. Он был одет в заплатанную, выцветшую красную косоворотку; коротко стриженные светлые волосы были почему-то еще мокры от недавнего дождя, капли в них блестели на солнце. Рядом с ним на земле стояла большая берестяная корзина, накрытая газетным листом.
– А что ты, Коля, здесь собираешь?– спросила мама.
– Вот, навоз, – простодушно ответил Коля, указывая на полузасохшую коровью лепешку в шаге от него.
– Что же ты будешь с ним делать? – продолжала мама свой расспрос.
– В колхоз отнесу, там за корзину навоза копейку дают.
– А, так ты зарабатываешь этим? И на что ты деньги копишь, если не секрет?
– На рубаху новую, теплую. Эта уже совсем старенькая. Осенью что носить буду?
Мама с изумлением посмотрела на меня и замолчала. Коля продолжал улыбаться и смотрел теперь не отрываясь на меня, без всякого стеснения или принуждения.
– А я Витя, будем знакомы, – я протянул ему руку; его ладонь была горячей и грубой, как наждачка.
Мы немного еще постояли рядом и помолчали, не зная, что говорить; затем мы попрощались с Колей и отправились восвояси.
– Ты-то у нас известный герой, копеечки выпрашиваешь и откладываешь себе на развлечения. А вот мальчик Коля... – начала мама, когда мы зашли в избу.
– Не надо, мама. Я все понимаю. И так тошно, – прервал я ее, ушел к себе в комнату и лег на кровать. Я думал о Коле, о Полине; о том, какие они диковинные и простые, а я совсем другой; о том, что мне еще не приходилось жить в маленьких деревушках и я хочу обратно в город; о том, как ужасно, что отца вот так бросают с места на место; и о том, как Полина странно поклонилась мне и осторожно, бережно отломила кусочек хлеба от ее полбуханки.
На следующий день отец с мамой вышли на работу в больницу при церкви; мама вызвалась помогать отцу, так как медицинских сестер не хватало, а больных сюда свозили со всей округи. На обед родители вернулись домой, долго кипятили колодезную воду, а потом отмывались ей и керосином, прежде чем сесть за стол. Они рассказали, что здесь, в Олешне, эпидемия тифа уже почти закончилась; те из местных, кто выжил после лихорадки, лежат уже по домам, a церковь забита тифозными из других деревень.
После обеда родители вновь отправились в больницу, а я решил прогуляться к речке и искупаться. Времени было хоть отбавляй, я шел не спеша и внимательно разглядывал деревню. Я обратил внимание, что во дворах нет никакой живности – ни кур, ни уток; не было даже собак, их будки стояли пустыми; двери некоторых амбаров и сараев были выбиты и валялись, разломанные, на траве. Был ясный, теплый день, погода стояла прекрасная, но деревня, как и вчера, была до странности тиха и безлюдна; мне постепенно становилось не по себе от полного отсутствия жизни вокруг. Наконец я увидел возле одной избы плескавшихся в корыте нагих детей, двух-трех лет от роду. Малыши были болезненно худы, но играли с водой и купали деревянных кукол. «Ну конечно, не может же быть, что вся деревня вымерла», – с облегчением и надеждой подумал я. Ближе к реке стали попадаться хаты покрупнее и богаче на вид, с мазаными белыми стенами, в отличие от серых дощатых домов нашей улицы. Здесь я, наконец, увидел и взрослых крестьян, в основном баб, сидящих на завалинках с плетением и шитьем в руках. Бабы тоже были страшно худы, с впалыми щеками и неестественно блестящими, воспаленными глазами. Мне было больно смотреть на них, и они, замечая меня, тоже как будто стыдились самих себя и отворачивались. Я почувствовал, что не нужно глядеть по сторонам и опустил глаза вниз. Меня внезапно охватила паника. «Господи, куда я попал? Что это здесь?» – закричал я внутри себя. И вдруг все увиденное еще по дороге в деревню и уже здесь, в Олешне, сложилось в ясный и пронзительный ответ – это голод. Я вижу лицо долгого, страшного, смертельного голода.
Дойдя до речки, я присел на берегу и задумался. «На улицах никого нет просто потому, что у них нет сил ходить», – рассудил я. «Но откуда же взялся навоз, который собирал Коля, ведь здесь нет ни одной коровы?» – на этот вопрос я тогда не смог сам себе ответить, и лишь много дней спустя я стал свидетелем того, как чекисты проводили по нашей улице коров, конфискованных у крестьян из соседних деревень. Этих коров они вели из Олешни на запад, к железной дороге, там грузили их на поезда и отправляли куда-то дальше. Безмятежный вид речки все же успокоил меня немного, я хорошенько выкупался, благо вода была отличная; затем, уже не глядя по сторонам, я быстро вернулся домой. Вечером перед сном я спросил вконец измотанного отца: «Почему они голодают? Почему у них забирают еду?» Отец обнял меня, ничего не ответил и лег на кровать. «Мы живем в страшное время», – прошептал он куда-то в сторону, отвернулся от меня и тут же уснул.
Назавтра я с самого утра направился к речке и на первой же развилке встретил Колю и еще одного парня постарше; они сразу прервали разговор, завидев меня.
– А, так это, должно быть, и есть дохторенок! – воскликнул парень басом, поворачиваясь ко мне.
Выглядел он довольно грозно: рослый, широкоплечий, с дерзкими голубыми глазами на прямоугольном, будто отлитом в кузнечной форме, лице. Закатанные по щиколотку матросские штаны заканчивались длинными загорелыми ступнями, босыми, как и у всех ребят здесь. По-казацки криво надетая фуражка придавала ему и вовсе бандитский вид.
– А шо ты такой тощий, это же-ж вы, гады, у нас все харчи позабирали? – недобро, с вызовом спросил меня парень.
– Здравствуй, Витя, – улыбаясь, как ни в чем не бывало, сказал мне Коля, пока я молчал, не зная, что ответить его товарищу.
– Ну ладно. Я – Демидкин, – произнес уже примирительным тоном парень, протягивая мне руку и переводя взгляд на мои ботинки.
Тотчас после рукопожатия он подскочил вплотную ко мне и поставил свою ступню вровень с моей, измеряя на взгляд ботинок.
– Нет, мне твои черевыки маловаты будут, – разочарованно протянул он и осклабился.
Тем временем к нам приблизилась группа красноармейцев; они гурьбой шли по улице с шутками и хохотом, и, поравнявшись с нами, стали задирать Колю.
– А что, дурачок, хочешь хлебца? – кричал один из них, – а ну-ка, станцуй нам плясовую!
Коля без промедления вскинул руки и пошел по полукругу вприсядку; края его красной рубахи вылезли из подвязанных веревкой штанов, и, когда Коля приседал особенно низко, волочились по грязи. Солдаты загоготали пуще прежнего, один из них достал буханку свежего хлеба и помахал ею перед нами. Ком стоял у меня в горле; я повернулся и хотел уйти, но удержался, так как Коля остановился и начал отряхиваться. Солдат отломил кусок от буханки и быстро бросил Коле, тот не поймал и хлеб упал на землю. Чекисты вновь заржали как лошади, а Демидкин, подняв хлеб, весело подмигнул им и закричал:
– Что-то не по заслугам награда! Маловат кусочек! А хотите, Коля штаны снимет и голым станцует, тогда с вас целая буханка!
– Хотим, хотим, – радостно заревели солдаты.
Никогда еще я в Туле, где отец был прикомандирован к военному госпиталю, не видал столь разнузданных, бесстыдных, и, кажется, пьяных, военных. Демидкин сказал Коле снимать штаны, тот снял и пустился вплясовую; на это я смотреть уже не мог. Я повернулся и пошел обратно домой, слезы брызнули у меня из глаз, как у ребенка. На полдороге к дому я обернулся и увидел, как Коля одевается, солдаты идут в одну сторону, а Демидкин, пряча целую буханку хлеба за пазухой, удаляется в противоположную.
В течение следующей недели я познакомился еще с несколькими ребятами из деревни, теми, у кого были силы выйти из дома. Они с самого утра приходили на речку, на скорую руку купались, а потом разделялись на две компании, каждая из которых, в секрете от другой, отправлялась разведывать новые места для добывания пропитания. Далеко старались не забираться, экономили силы. Все разговоры только и были о том, как не потратить слишком много энергии на отыскание какого-нибудь питательного растения или птичьего гнезда – тогда добыча не оправдывала усилий. Олешню окружали сосновые леса, близ деревни они были уже полностью ободраны и обглоданы, совершенно все, что можно было употребить в пищу, было выкорчевано и съедено. Что уж говорить про саму деревню: липы, шелковицы и вишни стояли здесь вовсе без листьев, как зимой, и это не из-за засухи, как я подумал вначале. Из молодых листьев еще весной варили отвары и кисели, то же происходило почти со всеми кустами, травой щавеля и подорожника.Те несколько подсолнухов, которые я увидел сразу после приезда, были теперь вырваны с корнем и, наверняка, целиком съедены, как только они немного оправились и налились соком после дождя. Рыбу в речке всю давно уже переловили, но оставались еще кое-где мышиные норы, высокие птичьи гнезда, а вскоре должны были появиться и первые грибы.
К моему великому удивлению, Полина и Коля были в компании Демидкина. Они относились к нему не только с уважением и беспрекословным послушанием, но даже и с явной дружеской любовью; все они выросли здесь вместе и знали друг друга с пеленок. Демидкин оказался всего на год старше меня, Полине недавно исполнилось одиннадцать, а сколько лет было Коле, не знал даже он сам. Коля не жил нигде, или, можно сказать, жил везде; он был круглым сиротой, ночевал в заброшенных сараях, а иногда, как мне рассказали, пропадал из деревни по целым неделям. Я не хотел быть в компании Демидкина, но Полина уговорила меня. «Ты совсем не знаешь его», – сказала она мне, когда я честно поделился с ней своим впечатлением, что Демидкин – сволочь. Когда я описал ей Колины танцы перед чекистами, она засмеялась и сказала: «Не бреши, этого не было». «Как не было? – возмутился я, – я же все это своими глазами видел!» «А вот так, не было, и все! Тебе почудилось все это с голодухи!» – парировала она тоном, не предполагающим дальнейших споров. Я отошел от нее тогда ошарашенный, но Демидкин вроде бы не делал больше ничего отвратительного, был приветлив со мной, и вообще все они вместе нравились мне больше, чем ребята из другой компании. Конечно, Полина нравилась больше всех. С ней было удивительно легко разговаривать; мне казалось, что я знаю ее очень давно, она понимала меня с полуслова, хотя была младше меня и всю жизнь прожила в маленькой деревне, а я считал себя городским жителем.
В середине июня отцу урезали его фельдшерский паек в два раза и еды у нас стало совсем мало; наша семья, конечно, не голодала в той же степени, что и вся деревня, но мне окончательно надоели периодические упреки Демидкина в том, что «ты тут жируешь, а мы с голоду помираем», тем более, что я тайком от других отдавал положенный мне хлеб Полине, а сам отламывал от маминой порции. У Полины три месяца назад старший брат умер от тифа, остался средний брат, Ваня, восемнадцати лет. Их отец до сих пор не возвращался домой и они жили сейчас втроем: Полина, Ваня и их мама. Ваня был очень слаб и редко выходил на улицу, жестокий голод повлиял на него сильнее, чем на других, иногда он по целым дням лежал дома в бреду; мой отец осматривал его однажды по моей просьбе и заявил мне, что если Ваня будет голодать еще месяц, то непременно умрет.
Увы, значительно помочь Ване было невозможно: никаких признаков ослабления голода в июне не наблюдалось. Наоборот, люди в той части деревни, что победнее, стали умирать целыми семьями. Проходить по улице там было страшно: умершие и умирающие валялись во дворах; мухи роились на них; совершенно нагие мертвые детские тела были похожи на скелеты, обтянутые кожей; даже хоронить их было некому. В домах побогаче еще как-то держались; кто-то сумел спрятать остатки картошки и крупы от чекистских облав, кто-то получал посылки от родственников, кто-то менял на базаре свои драгоценности на хоть какую-нибудь еду, кто-то перебивался теми ягодами, что смог вырастить на маленьких огородиках прямо возле изб.
В те дни я по утрам, если были силы, рыскал с Демидкиным и ребятами по окрестным лесам в поисках съестного. Однажды нам повезло больше обычного: мы сняли с высокого дерева гнездо орла с тремя крупными яйцами и пожарили их у меня дома, съев при этом еще и весь наш домашний хлеб. Демидкин сказал, что теперь у нас есть силы отправиться подальше в лес и попробовать поохотиться на косулю или кабана. «Всем сейчас спать, никаких лишних движений, завтра с утра выходим», – приказал он нам, и мы послушно исполнили. Демидкин давно уже задумал такую охоту, изготовил лук со стрелами и лишь ждал удобного момента. Назавтра мы отправились в глубь леса, слабые, но полные решимости и надежды. Полина даже взяла с собой из дома золотой оберег – маленькую литую фигурку волка на цепочке, их старинную семейную реликвию. «Волки никогда не подойдут к тому, кто носит такой оберег», – заявила она нам.
Часа два мы упрямо шли вперед и забрались в самую глухую чащу; Демидкин говорил, что ходил раньше с отцом по этим местам и знает, где можно найти косулю. Потом еще час мы плутали, прятались, ждали, и, увы, – ничего. Лишь птицы пели в лесной вышине да две белки промелькнули на сосновых стволах за все это время. Обессиленные, мы присели на опушке перед обратной дорогой. Отчаяние овладело нами, хотелось плакать от обиды и безысходности.
– За что нам это все, за что такое наказание? – пробормотала Полина с горьким вздохом.
– За то, что в Бога не верили, вот за что, – с усилием ответил Демидкин, – и теперь к нам пришла смерть.
Я вспомнил, как мама говорила то же самое несколько лет назад – что мы больше не верим в Бога и это добром не кончится.
– Полина, скажи, у вас тогда все зерно отобрали, полностью? – спросил я.
– Да, Витя, все забрали. У нас и было-то три мешка всего, которые отец еще весной выменял в Чернигове на картошку.
– У чекистов на складе от жратвы стены ломятся. Да только попробуй подойди – сразу пристрелят, как дядьку моего. Ну ладно, делать нечего, давайте назад, – заключил Демидкин, и мы поплелись обратно, собирая местами дикий щавель, чтобы хоть что-то принести домой.
Уже на подходе к деревне обнаружилась большая неприятность – Полина потеряла свой золотой оберег. Она вообще была девочка рассеянная, я это сразу за ней заметил, но потерять такую драгоценность – это уж слишком, мне было очень досадно за нее. Вдобавок к оберегу она оставила в лесу и свои деревянные бусы, которые всегда носила на шее. «Сняла на опушке, на пенек положила и забыла там, дура», – расстраивалась она. Обратно идти было немыслимо, ни сегодня, ни завтра. Мы расстались в расстроенных чувствах и разошлись по домам. «Гадость, а не день сегодня», – думал я, но, как оказалось, это было еще ничего по сравнению с той гадостью, которая ждала меня на следующий день. Я зашел с утра к Демидкину, того не оказалось дома, я безуспешно поискал его немного по деревне, потом вернулся в свою избу и отлеживался до прихода родителей. Они вернулись домой пораньше и мы вместе отправились в соседнюю деревню на базар. Каково же было мое удивление, когда я увидел там Демидкина с золотым оберегом в руках. Пока мама с отцом ходили по лоткам, я стоял, глядел, как Демидкин выменивает Полинину драгоценность на крупу, и кипел от злости. Я не прятался, Демидкин заметил меня, подошел и прошипел: «Попробуй только пикнуть что-то Полине, убью! Убью и сожру тебя! Ясно?» До сих пор я ощущаю, насколько мне было все тогда кристально ясно.
Вечером зашла в гости Полина, она была в своих деревянных бусах.
– Представляешь, Демидкин вернулся сегодня утром на опушку и принес мои бусы. Видишь, какой он хороший? И откуда у него столько сил? Но оберега он не нашел. Ну да ничего, мне он теперь не нужен, когда еще так далеко в лес пойдем? – сообщила мне она.
Я смотрел на нее и понимал, что я не скажу ей ничего про увиденное мною на базаре, и вовсе не потому, что Демидкин убьет меня. Я не боялся Демидкина.
– Главное, чтобы тятя уже поскорей вернулся, – продолжила Полина грустно.
– И чтобы Ваня поправился, – заключил я.
Тем не менее, на какое-то время я перестал общаться с Демидкиным, избегал его компании и лесных вылазок; ходил с другими ребятами, продолжал дружить с Полиной и особенно любил беседовать с Колей с глазу на глаз. Из всех нас Коля переносил голод легче других – он был вынослив и давно привык ко всяким невзгодам и трудностям. Главная же Колина черта состояла в том, что он всегда был в одном и том же приподнятом, радостном состоянии духа, которое в течение разговора постепенно передавалось и мне и заставляло меня на время забыть обо всем ужасе вокруг. Я не уверен, что Коля ясно понимал, какая страшная беда свалилась на всех нас. Точнее сказать, он не думал об этом, еще точнее – не помнил об этом. Когда он видел мертвых, и особенно совсем уже умирающих от голода людей, он вставал на колени и дико выл. В такие моменты никто, даже чекисты, не смел одернуть или обидеть его. Он выл до тех пор, пока его не отводили от умирающих; отойдя в сторону, он сразу же возвращался в свое обычное радостное состояние и никогда не вспоминал, по крайней мере на словах, о нет, наверняка и в мыслях, о смертях, которые видел. Я думаю, что он сам не отдавал себе отчета, что он воет на умирающих. Поначалу мне и самому хотелось выть, как Коля, при виде таких несправедливых, беспомощных, ничем не заслуженных концов человеческих жизней, особенно детских.
Беседы же мои с Колей всегда проходили одинаково: я просил его рассказать «о чем-нибудь» и принимался слушать. Рассказы его были, как правило, описаниями его наблюдений природы; они лились спокойно и монотонно; иногда я перебивал их, задавал Коле вопросы и сам описывал ему похожие или перекликающиеся картины, виденные мной когда-то; он слушал с интересом, но мне вопросов никогда не задавал. Я, впрочем, и близко не умел рассказывать так красочно, как он. Он мог долго говорить о коровах, о том, как они вылизывают телят, как выбирают места с самой сочной травой и как ложатся спать; мог целый час описывать то, как высыхает ручей, со всеми подробностями переселений всякой живности близ него. Его детальные живописания природы почти не содержали мыслей или умозаключений, но, может быть, отчасти и из-за этого они оказывали на меня целебное, успокаивающее действие.
С Полиной же мое общение было совершенно другим: мы много обсуждали наши мысли о жизни и, конечно, о нынешней беде; мы играли в шашки и в карты, сочиняли шарады. Мне было по-настоящему интересно с ней, хотя она была меня на три года младше. Я почти не чувствовал этой разницы в возрасте, Полина была очень смышленая и развитая девочка. Даже наоборот, в разговорах с ней я иногда замечал, как ее деревенский подход к жизни оказывается глубже и разносторонней моего собственного. Пожалуй, она была более рассудительная, чем я, более склонная ко всяким обдумываниям. А вот веселой я ее не помню, хотя, разумеется, нам тогда было не до веселья. Конечно, я чувствовал к ней больше, чем просто симпатию, и, думаю, это было взаимно. Она чаще бывала у меня в гостях, чем я у нее; если мы были хотя бы капельку сыты, то проводили время вместе с ребятами на улице. Демидкин иногда хихикал над нами, называя нас «парочкой», но делал это как-то даже деликатно. Все дело было в Полине – он очень уважал ее. Она, конечно, нравилась и моим родителям, мама подкармливала ее, как могла, а папа однажды отправился в усадьбу, в штаб местного ГПУ, и хлопотал там о ее отце. О нем ничего не было известно толком, но в ГПУ вроде пообещали разобраться.
Также Полина, к моему величайшему удивлению, играла на скрипке! Дело в том, что я в последние два года брал классы скрипки в Туле и привез инструмент с собой. Сразу же по приезду в Олешню я решил, что меня здесь засмеют с моей скрипкой, поэтому я закинул футляр с ней под стол и забыл о ней напрочь; мама тоже выбросила из головы свои первоначальные угрозы о том, что я летом должен практиковаться. Но однажды Полина случайно заметила футляр и воскликнула: «Аби танцювати вмила, а робити лихо навчить». Она, как и другие ребята, иногда переходила со мной на украинский, который я быстро стал понимать; впрочем, в основном со мной старались говорить по-русски. «Чего-чего?» – спросил я, и она рассказала, что так говорила ее тетка из Чернигова, музыкальная учительница, которая иногда жила у них в Олешне и учила Полину играть. Полина взяла в руки скрипку и оказалось, что она играет примерно на том же уровне, что и я; однако, это было мое мнение; она, выслушав мою игру, сказала, что я исполняю гораздо лучше. Скрипка эта у нас долго не продержалась, мы ее вскоре выменяли на десять фунтов картофельной муки.
«Если Полина умрет, то Бога точно нет, это ему последний шанс на существование, – решил для себя я, – и тогда я выброшу эти мамины иконки к чертовой бабушке». Однажды, когда Полина была в гостях и мы обсуждали наше страшное положение, я вдруг предложил ей, совершенно невольно:
– А давай в церковь сходим, помолимся.
– Я уже думала об этом, – отвечала она, – только где ты церковь здесь возьмешь, все церкви вокруг закрыты или разрушены. В нашей больница.
– Послушай, а мне вот мама говорит, что не обязательно в церкви молиться, можно и дома, перед иконой.
– Конечно можно, но у нас большевики давным-давно все иконы позабирали.
– Да? Ну смотри тогда, что у меня есть! – воскликнул я и принес икону святой Натальи, мамину любимую.
Мы поставили икону на стул перед окном, сели на колени и молились. Полина плакала, я держался. Я умолял Бога проснуться и увидеть нашу деревню и прекратить все это, вернуть людям еду.
Всеобщее мнение в деревне было таково: большевики наказывают нас за то, что соседний колхоз сдал им мало пшеницы, но в наших местах ее и так мало растет, мы не можем сдавать больше, чем наш урожай. Многие еще с прошлой осени писали письма в Москву, в Киевский и Черниговский облотделы ГПУ, но ничего не помогало. Чекисты отнимали у крестьян все зерно, муку, картошку, облавы не прекращались. Мой отец по приезду в Олешню тоже куда-то писал, говорил с местным начальством, но увы. Он теперь приходил из больницы все позднее и говорил, что организм людей не может бороться с болезнями при таком питании. «Если выживем, я сам лично поеду в Москву и задушу эту мразь Калинина собственными руками», – сказал он нам как-то.
Все мы были уже страшно, неестественно худыми. Особенно худым, к моему удивлению, был Демидкин, я вообще не помню, чтобы он при мне что-то ел. При этом он почти всегда бодрился, шутил и не боялся дерзить чекистам. Это восхищало меня и я не мог понять, как такой сильный и веселый человек может на самом деле быть такой гадиной и так здорово это скрывать. Демидкин, уж точно, был тогда для меня загадкой. С Полиной я, конечно, не мог поделиться этими своими сомнениями по поводу него и держал их в себе. Я не хотел ей рассказывать про случай на базаре, чувствовал, что не нужно, и сам не мог объяснить себе – почему не нужно. Но точно не потому, что я боялся Демидкина. Я не знал, почему не нужно, но чувствовал это совершенно непоколебимо. Однажды я спросил Полину:
– Слушай, а что вы все его Демидкиным называете? У него имя вообще есть?
– Имя? – улыбнулась Полина. – Есть у него имя. А что?
Так или иначе, но моя злость на Демидкина постепенно поутихла; я постарался принять как данность то, что не мог объяснить и оправдать. Я очень надеялся, что в следующий раз, когда Демидкин сделает что-то ужасное, я сумею не принимать это так близко к сердцу. «До какой же еще низости должен опуститься Демидкин, чтобы я не удержался и рассказал все Полине?» – примерно так я думал, когда она предлагала мне вновь отправиться всей компанией на далекую вылазку в лес. «Мне страшно в лесу, пойдем вместе с нами», – просила она меня, и я согласился.
В тот день у меня от голода сильно кружилась голова, да и Коля с Демидкиным тоже выглядели довольно слабо. «Если сегодня не добудем мяса, подохнем, больше нет сил бороться», – заявил нам Демидкин, пока мы сидели утром на окраине деревни и ждали Полину. Она пришла не одна, а вместе с братом Ваней, которому в последнее время стало лучше и он часто был на ногах. Мы шли всего полчаса вглубь леса, когда я, к своему ужасу, понял, что не могу ступить ни шагу дальше. Я не удержался и попросил отдыха; меня поддержал Ваня, который тоже уже очень устал. Все присели на теплый мох, а я плашмя рухнул на него, чувствуя, что встать уже не смогу. Демидкин, оглядев нас, хитро подмигнул и со словами: «А шо у меня есть?», достал полбуханки хлеба, наломал на куски и передал нам. Я лежал, ел хлеб и горько жалел, что пошел с ними в лес. «Мне уже не встать, ведь я слабак», – думал я, вспоминая, как отец называл меня слабаком в детстве, когда я ныл на лесных прогулках. Я-то думал, что те дни детства давно ушли – ан нет, я все такой же. «Всего полчаса идем, а я уже никакой. Перед Полиной страшно стыдно», – переживал я. После привала меня кое-как подняли и повели под руки: «Ничего, Витя, сейчас полегчает, возьми еще хлеба», – подбадривал меня Демидкин. Полина вдруг затянула тихую, мелодичную песню на украинском, я плохо понимал слова, но песня задавала ритм и идти казалось легче. Мы шли еще минут десять, до опушки было очень далеко, как вдруг Демидкин цыкнул на нас и показал жестами садиться. Я пригляделся и увидел невдалеке, шагах в ста, возле поросшего мелкими осинами овражка, целую группу косуль. Все мы совершенно обалдели от такой неожиданности и с минуту во все глаза смотрели на это чудо; затем начали шептаться о том, как будем действовать. Овражек был в низине, а мы находились на небольшом холмике, поросшем мелким густым ельником, так что у нас была идеальная позиция для того, чтобы подкрасться поближе к косулям. Мы начали полуползком спускаться вниз; я мгновенно ощутил прилив сил и даже охотничий азарт. Нам повезло: в верхушках деревьев шумел ветер, лес был наполнен гулом и скрипом, поэтому животные не могли слышать легкого шороха и хруста, создаваемого нами. Косули поедали побеги с берегов овражка, находясь в самом беззаботном расположении духа; здесь были пять-шесть самцов с рогами, столько же самок и пара пятнистых детенышей. Мы приблизились к ним на расстояние, наверное, двадцати шагов и спрятались в еловых ветвях. «У нас есть один выстрел, ну два, не больше», – прошептал Демидкин, вынимая стрелу с гусиным оперением. Он, по-видимому, знал, что делает: натянув тетиву, он подождал, пока несколько косуль собрались в одну группу, и тогда разжал пальцы; я стоял прямо за ним и видел, как стрела, зашипев в воздухе, устремилась точно в центр этой группы и, слегка свернув на излете, вонзилась в бок одного из животных.
Радости нашей и восхищения Демидкиным, конечно, не было предела; я и Полина отправились собирать хворост, а Коля, Ваня и Демидкин принялись освежевывать довольно крупную косулю. Мы разожгли большой костер, насобирали в ручье плоских камней и бросили их в огонь. Когда пламя поутихло, а камни раскалились, мы разложили на них нарезанные куски мяса и сидели в нетерпении; желудок так и прыгал у меня внутри, умоляя о пище. Вскоре мы набросились на полупрожаренное и подгорелое местами мясо; я никогда не забуду этого вкуса, в котором я весь растворялся, чуть не теряя сознание. Пришел в себя я от того, что Полина стучала мне по плечу со словами: «Не ешь сразу много, сделай перерыв». Затем глаза мои стали слипаться, да и ребята тоже все повалились, где сидели, и уснули. Проснулись мы счастливые, с новыми силами; Демидкин и Коля кричали от радости; по телу у меня разливалась жгучая, пульсирующая энергия. Оставшуюся тяжеленную тушу косули, еще почти целую, мы разрезали на большие части и рассовали каждому в мешок. Дикий аппетит вновь проснулся у нас, жареного мяса оставалось еще полно, и мы принялись за него с новой силой. «Много не есть!» – приказал Демидкин, но послушаться его было нелегко. Я глотал непрожеванные куски через немогу, в каком-то исступлении, и прекратил только тогда, когда Демидкин выбил у меня из рук последний шмат мяса. Но больше всех усердствовал в еде Ваня, Полина не могла остановить его; даже когда мы уже вышли в обратный путь, он продолжал жевать на ходу.
И вот, на полпути к деревне, я почувствовал сильную резь в животе, вскоре она переросла в боль; началось головокружение, но я терпел. Ваня вдруг стал отставать от нас, затем он повалился на землю, хрипя и держась за живот. С ним, видимо, происходило то же, что и со мной, только с большей силой. Он начал биться в конвульсиях и терять сознание. Мы обтерли его мокрой травой; Демидкин взвалил его на плечи и мы пошли дальше; Полина плакала и молилась на ходу. Внезапно Ваня ожил и попросил положить его на спину, Демидкин осторожно опустил его. «Полина, я сейчас умру», – обратился он к сестре глубоким, ясным голосом; мы все оцепенели на секунду, а затем Полина стала умолять его: «Ванечка, что ты, осталось немного до дома, там мать тебе отвара даст, потерпи». «Полина, мне отец рассказывал, как дед в лесу раненый умирал. Наши все так умирают. Матери передай, что это я тогда зимой коней увел, пусть простит мне», – проговорил уже полушепотом Ваня и глаза его стали закатываться. «Ждите здесь, я вернусь»,– закричал Демидкин, снова взвалил Ваню на спину и побежал с ним в деревню. Полина помчалась вдогонку, а мы с Колей остались ждать. Вскоре я почувствовал себя совсем плохо и потерял сознание; последнее, что помню за тот день, было Колино лицо надо мной.
Очнулся я на следующий день дома, родители хлопотали надо мной, на столе были разложены всякие припарки и компрессы. Боль в животе еще была, но уже не такая резкая, как вчера в лесу. Мама рассказала, что Демидкин принес меня вчера вечером домой на руках. А когда я спросил, как там Ваня, она помедлила немного, пощупала мне пульс и, опустив глаза в пол, ответила: «Ваня вчера умер, сынок».
Кажется, тем самым вечером папа читал вслух за ужином новое письмо от дяди Антона. Потом они с мамой в который раз спорили о том, хранить ли эти письма или уничтожать. Мама тогда особенно резко настояла, что их непременно надо сжигать; папа остался очень недоволен этим и потихоньку от мамы, когда та вышла в кухню, сунул мне в руки это письмо и прошептал: «Спрячь у себя в учебниках, там не найдут». Я сохранил его и сейчас, пожалуй, сделаю перерыв в моем повествовании и приведу это письмо здесь:
«Здравствуйте мои дорогие!
Хочу рассказать вам об удивительной встрече – набрел на днях на нашего старого приходского протоиерея Даниила Серебрякова, что, помните, иногда приносил нам из Подгорного монастыря их тамошние восхитительные пирожки с яблоками, еще во времена, когда монастырь здравствовал. Серебряков нисколько не изменился и до сих пор такой же глубокий и ясноокий человек, подлинно погруженный в божественное, о чем вы и сами сможете судить из этого письма. Он шлет вам привет и пожелания здоровья и благополучия.
Мы с ним и моим приятелем Семиным прокатились в экипаже в северную часть города, где протоиерей хотел показать нам небольшую церквушку, в которой нашел себе временное прибежище. Расскажу вам вкратце об этой поездке и о занимательном разговоре, который у нас получился в дороге.
Мы встретились ранним утром и договорились провести весь день вместе; был еще рассветный, туманный час, когда наш экипаж следовал мимо ворот какой-то мануфактуры; таких небольших фабрик много сейчас разбросано по узким прибрежным улочкам Константинополя. Перед этими воротами столпились грязные, закопченные рабочие, запрудив всю улицу и мешая нам проехать. Они старались расступиться, дать нам дорогу, но не вполне могли; давка была ужасная, деваться было решительно некуда, и мы на время застряли там. Высунувшись из окон, мы внимательно разглядывали этих местных работяг. Здесь были и смуглые турки, и бледные сарацины в арабских халатах, но немало стояло людей постарше и повыше ростом, европейского вида, со светловолосыми прядями, выпадающими из-под козырьков; то были, видимо, наши соотечественники, впрочем, с несомненной турецкой печатью на лицах. Их взгляды выражали обреченность, покорность судьбе и усталость, а ведь рабочий день еще и не начинался. Они несли в руках котомки, содержащие, наверное, нехитрый обед, единственную трапезу, которую им предстояло получить до окончания рабочего дня.
– Вот до чего ваша физика людей довела – ни умиротворения, ни радости, ни соприкосновения с Божьей благодатью – живут на земле, а земли и не видят больше, не дышат ею, как раньше, – обратился вдруг ко мне с внезапной страстью в голосе протоиерей Серебряков.
– А чего же это вы сразу физику-то обвиняете, физика, как раз, тут ни при чем, – насмешливо ответил ему я. – Физика, видите ли, благороднейшая вещь, она узнает, как природа устроена, и позволяет предсказать, что с природой случится в будущем.
– И вот эти выражения на лицах рабочих ваша физика тоже могла предсказать? – как-то печально, подавленно вымолвил протоиерей.
Мне показалось, что он тяжело переживает увиденное на улице. Мне не хотелось вступать с ним в полемику, но он смотрел на меня и ждал ответа, и я сказал ему честно, как думал:
– Нет, этого физика еще не может, но все впереди, наш метод позволит в конце концов и это предсказать.
– Ваш метод? Самая суть его ошибочна, друг мой, – ответил он мне твердо.
– Ну как же? Суть нашего метода состоит в том, что мы расчленяем любую систему на составляющие, объясняем каждую из них в отдельности и таким образом объясняем и всю систему в целом. Это есть анализ.
В эту минуту на улице послышались крики, мы опять высунулись из окон и наблюдали ужасную картину: одного рабочего, похоже, сильно придавили в этой толпе, он лежал, бездыханный, прямо возле ворот, где над ним хлопотали выбежавшие фабричные служащие. Наша карета, между тем, тронулась, и мы, оглядываясь, увидели, как этот несчастный поднимается на ноги.
– Ну, слава Богу, ожил, – произнес с радостью протоиерей. – Значит, вы говорите, что вся система – это всего лишь сумма составляющих? И каждую из них ваша физика видит и может пощупать? Тогда скажите, а вот бы он умер сейчас, этот рабочий. И кровь бы не бежала в нем и не разносила бы по его телу кислород. И все потому, что ему отдавили там какой-то орган, и он не дышал какую-нибудь минуту или две. Ну давайте пойдем и выправим ему, мертвому, этот орган. Или пересадим на его место здоровый. Тогда вся его система станет точно такой же, до молекулы, какой она была, когда он жил. И тем не менее, он остается мертвый. А ведь система, по вашему, теперь совершенно та же, все ее составляющие в точности такие, как были раньше, когда он был живой. По вашему методу, он должен стать живым. Нажмем ему на сердце, запустим его, чтоб качало кровь, и все, он должен ожить. Не так ли по вашему получается, по физике?
– Ну, не совсем так, – нерешительно ответил ему я.
– А чего ж не хватает-то в его системе теперь, как мы ему орган починили, чтобы он жил? Какой составляющей, покинувшей его? Уж не духа ли Божьего ему не хватает, коим единственным и жив любой человек, и коего ваша физика вовек не увидит и не пощупает?
– Ну, полно, полно вам спорить, – вмешался тут в беседу мой приятель Семин. Вот я вам сейчас расскажу, что моя дочка мне вчера отчудила, когда я ей на ночь сказку рассказывал.
– А про что сказка-то, позвольте узнать? – спросил протоиерей.
– Сказка про далекие страны, диковинных зверей, волшебные дела.
– Любопытно, а как вы про все это ведаете, господин Семин, али читали где? – вдруг с каким-то хитрым намерением, с поспешностью и горячностью спросил протоиерей, и я почувствовал, что он продолжает наш спор этим восклицанием.
– Вот тут вы в самую точку попали, господин Серебряков. В том-то и дело, что не читал, не знал, и думать не думал. Но вот как только в глаза моей ненаглядной доченьке посмотрю, моему единственному на свете счастью, когда она сказку просит на ночь, так что-то постепенно вселяется в меня. Сяду подле нее, начинаю рассказывать, и вдруг приходят картины ко мне, и волшебные птицы, и великаны, и всякое такое. И откуда оно только берется, не понимаю, но я знай лишь – рот открывай и говори, что в голову приходит. А откуда приходит, того не ведаю. Потом дочка засыпает, я от нее выхожу, и снова обычный человек – дурак дураком, ничего придумать не могу, как ни стараюсь.
– Откуда же, интересно, приходит все это вашему другу в голову, из какой составляющей его системы? – весело и победоносно глядя на меня, обратился ко мне протоиерей. – И куда потом исчезает?
Ничего я ему не ответил. Не знаю я. Может, и прав он в чем-то, протоиерей. Не верую я в его Бога, но, вправду, не знаю, сможет ли физика когда-нибудь объяснить, откуда моему другу приходят все эти волшебства в голову.
– Ну что, ответ моей дочки на мою сказку-то будете слушать? – обождав минуту, спросил Семин.
– Конечно, давайте, – в один голос воскликнули мы с протоиереем.
– Она мне сказала: «Откуда ты, папа, так складно врать научился, нешто и вправду все это видел?»
Мы рассмеялись и наша с протоиереем полемика сама собой растаяла; все расслабились и принялись разглядывать внизу, в волнах Босфорского пролива, лодки и корабли, ибо мы проезжали в ту минуту по высокой насыпной набережной.
Теперь пару слов по поводу того, что вы сообщаете о бесчинствах чекистов при отборе зерна у крестьян – это потрясает даже меня, предупреждавшего вас о том, что эта власть может заниматься только террором и насилием. В чекистах сидит вековая ордынская жестокость и крепостническое унижение, они не имеют никакого другого представления о власти, чем такое: власть должна угнетать, насиловать, смешивать с грязью. Помните, я перед отъездом говорил вам: Россия – это кипящий котел бесчеловечности, и нельзя резко открывать его крышку. По всем правилам физики, пар из котла нужно выпускать медленно, постепенно, облагораживая его, давая ему спокойно смешиваться с окружающим нормальным воздухом. Иначе будет взрыв. Все эти отпрыски крепостных и чернорабочих, которые выскочили из котла и внедряют сейчас новый порядок в России, еще сто лет будут чинить у вас притеснения и беззакония, пока не впитают, наконец, цивилизацию и гуманность.
На сем с вами, мои любимые, пока прощаюсь, более писать сейчас не могу, в следующем письме напишу еще про Серебрякова и нашу поездку, впрочем, все самое интересное о ней вы уже узнали.
Ваш навсегда, Антон».
Продолжаю теперь мое повествование:
Как бы то ни было, но добытая нами в лесу косуля питала по крайней мере три семьи еще несколько недель. Полина после смерти Вани была безутешна, не хотела выходить из дома, и послушалась только мою маму, которая навестила ее и уговорила пойти с нами на речку купаться. На мою маму вся эта местная жуть, недоедание и работа медсестрой подействовали особым образом: она стала демонстративно злиться на начальство, на чекистов, грубила им на улицах, как будто специально нарываясь на неприятности. Было понятно, что она на грани психического истощения и что ей уже все равно, какие меры предпримут против нас за ее поведение. Мы с папой не могли существенно повлиять на нее; ей срочно нужен был отдых. В эти недели мама стала часто навещать семью Полины и сдружилась с ее матерью, иногда я ходил к ним в гости вместе с мамой; мы пытались как-то развлечь их, но получалось это неважно.
В начале августа в лесу стали, наконец, появляться первые опята и лисички; близ деревни их, конечно, немедленно обрывали, и нужно было забираться подальше, чтобы набрать хоть горсть грибов. Как-то я вышел с утра из дому, чтобы вместе с Колей отправиться за грибами. Возле дома Полины улица была запружена телегами, солдаты и чекисты суетились и орали на баб и мужиков. Похоже, сегодня была очередная облава на укрываемое крестьянами продовольствие. Из хаты, соседней с Полининой, двое солдат выносили, держа за края, мешок с зерном. За ними в исступлении бежала баба, колотя их по спинам и голося; я приблизился и услышал, как она истошно вопила:
– Чем я деток-то теперь кормить буду? Антихристы вы, власти на вас нет!
– Таперича мы власть, – отталкивая ее и ухмыляясь, отвечал один из солдат.
Около этой хаты стояла почти пустая телега, лишь несколько мешков с конфискованным продовольствием лежали на дне; бабы из всех окрестных домов столпились вокруг, рыдая и падая на колени. Я протиснулся мимо; напротив дома Полины тоже стояла телега, но она была гружена узлами и сумками; на краю, на коленях у отца, сидела Полина; их мама тут же хлопотала над последним скарбом, который солдаты выносили из их дома. Отец Полины, которого я видел впервые со дня нашего приезда в Олешню, выглядел даже не таким худым, как все местные.
– Полина, что случилось? Вы куда? – заорал я издалека и хотел подойти поближе к телеге, но солдаты отпихнули меня.
– Витя, нас переселяют! Мы уезжаем из Олешни, – закричала мне Полина, вставая и улыбаясь сквозь слезы.
Я, как оказалось, пришел сюда в самый последний момент: один из солдат уже запрыгнул на телегу и натянул поводья; кобыла медленно двинулась по улице в сторону реки.
– Полина, куда же вы едете? Полина, когда вы вернетесь? – кричал я, семеня за телегой; солдаты останавливали меня, не давая пройти.
– Витя, мы не знаем. Куда-то далеко. Я, как приедем, сразу же тебе напишу, – ее последние слова уже тонули в шуме и скрипе колес.
В голове у меня помутилось. Я стоял и смотрел, как их телега растворялась в дорожной пыли; мне казалось, что от меня оторвали часть и куда-то забрали.
Через несколько дней я отправился домой к Демидкину – тот со дня отъезда Полины не появлялся на улице, и я хотел узнать, как у него дела. Дверь в их дом была приотворена, я постучался и, не получив ответа, зашел внутрь. Там явно были домочадцы: под потолком горела лампадка, на полатях вдоль стен лежала военная одежда, приготовленная к починке. Мать Демидкина была швея и уговорила недавно комиссара чекистов позволить ей зашивать и штопать солдатскую одежду за буханку хлеба в неделю. Зайдя, я услышал в дальней комнате шум, рыдания и крики; то, несомненно, был голос Демидкина. Я прошел и заглянул в эту комнату: на кушетке возле окна лежала девочка лет семи, в белом саване. Голова ее безжизненно склонялась набок, глаза были закрыты. Девочка была мертва. Рядом с ней, стоя на коленях, рыдал и бился головой об пол Демидкин; вид у него был страшный: всклокоченные волосы, глаза навыкате, пена у рта и ссадины по всему лицу. В одной руке у него был кусок белого пшеничного хлеба, в другой – леденец, петушок на палочке.
– Нельзя, Катенька, нельзя, вставай, надо жить, – кричал Демидкин в исступлении, вырываясь из рук матери и прикладывая леденец к губам умершей девочки. Мать обнимала его и оттаскивала от девочки со словами: «Ну полно, Алеша, полно, не поможешь ей уже, хватит». Вокруг кушетки была рассыпана мука, лежал хлеб и солдатские консервы. Демидкин с матерью не заметили меня; я попятился назад и вышел из дому, волосы шевелились у меня на голове. Возле их калитки стояли, не решаясь зайти, две бабы, и я услышал, проходя мимо них, как одна горестно сказала другой: «Отмучилась их младшая, померла ночью. Алешка, наверное, с ума сойдет, он в ней души не чаял».
Так я узнал, как звали Демидкина.
Прошло уже три дня с тех пор, как я взялся за это сочинение; школу все еще не открывают, а я уже устал писать, да и в целом, кажется, рассказал все, что хотел.
Добавлю лишь, что в конце августа эпидемия тифа пошла на убыль, и отцу приказали уезжать из Олешни. Родители были этому страшно рады, а я, наоборот, был пришиблен этой новостью и не находил себе места; на мамины расспросы отвечал: «Сам не знаю, почему я такой мрачный». На самом деле, я это знал: я обязан был в эти дни быть с Демидкиным и Колей, не имел права оставить их сейчас, должен был поддержать и вернуть к жизни Демидкина. Да и вообще сознание мое на тот момент не могло представить себе жизнь никак иначе, чем голод, смерть и ежедневная борьба за выживание. Я думал, что подло вот так уезжать – ведь Демидкин умрет, и Коля умрет, и я тогда тоже обязательно должен умереть; я чудовищно предаю их, уезжая туда, где люди не умирают, и никогда себе этого не прощу. И лишь когда отец рассказал мне, что в деревне появляется съестное и болезни постепенно уходят, мне полегчало и я смирился с нашим отъездом.
Уже здесь, в Белгороде, кажется в конце ноября, нас навестил папин знакомый, проездом из Олешни. Он рассказал мне, что Демидкин и Коля живы, Демидкин полностью оправился от потери сестры, держится так же уверенно, как и раньше, и более того, опекает и защищает теперь Колю, как тигр, никто того и пальцем не смеет тронуть. Еды у них стало значительно больше, но Демидкин, как и прежде, сам почти ничего не ест, а старается накормить Колю, который все кушает с радостью и благодарностью. Еще папин знакомый добавил, что ни одного письма от Полины для меня, к сожалению, нет.
Перечитал сейчас все написанное и ясно осознал – для школьного сочинения это не подходит, за такое родителям крепко не поздоровится, я не могу их так подводить. Закупорю-ка я это письмо в бутылку и замурую в кирпичную стену, может быть, когда-нибудь люди найдут его.
- - - - - - - - - -
Предыстория рассказа “Демидкин”: Рассказ - художественный вымысел, основанный на реальных событиях Голодомора на Черниговщине.
Литература: Демченко Т.П., Горох М.В. Коллективизация и Голодомор 1932–1933 годов на Черниговщине: забвению и прощению не подлежит/ отв. ред. А.Коваленко. – Чернигов: ПАО «ПГК «Десна», 2017. https://cg.gov.ua/web_docs/1/2016/12/docs/Kolektyvizatsiia_Holodomor_Chern32_33-Demchenko_Horokh.pdf
Максим Эрштейн. Родился в Ленинграде в 1972 году, в последние годы живет в Атланте, Джорджия, США. Образование - высшее техническое. Начинающий писатель; с 2015 года опубликовал роман и с десяток рассказов.