Василий Яковлевич Ситников стоял посередине своей маленькой комнаты – и говорил об искусстве.
Комната была – в коммуналке, заполненная соседями, пропитанная запахами общей кухни, скрипящая половицами, грохочущая расшатанными дверьми коммуналка – в старом доме с облупленными стенами, дом – в самом центре Москвы, в переулке, находящемся в непосредственной, некоторых озадачивающей, а кое-кого и пугающей близости от зданий КГБ.
К Ситникову, московской знаменитости, а вернее – достопримечательности, раритетной, символизирующей нечто исконно русское, национальное, узнаваемое и ценимое, как, например, икона, или вполне доступное, как известная всем матрёшка, но в то же время и загадочной, так никем и не разгаданной, во внешней, демонстративной своей открытости – наглухо закрытой от посторонних глаз и нежелательных вторжений, словом – очень уж своеобразной, с явным налётом скоморошества, с очевидными приметами юродивости, уникальной, само собою, да к тому же ещё и творческой достопримечательности, – отовсюду, не только из пределов отечества, но и со всего мира, и поодиночке, и небольшими группами и целыми толпами то шумно съезжались, то с оглядкой сходились, то неудержимо стекались люди, самые разные, – любопытствующие граждане, богемные персонажи, заезжие иностранцы, почитатели ситниковского творчества, экспансивные поклонницы, ситниковские ученики, – и влекла их сюда – возможность пообщаться с художником.
Вот и сегодня тесное его жилище, до отказа наполненное всякой всячиной, было битком набито нагрянувшими сюда посетителями.
На Ситникове была старая футболка, напоминающая решето, – столько дыр пронизывало ветхую ткань, что она просвечивала насквозь, наглядно демонстрируя всем гостям крепкое, плотно сбитое тело, старые спортивные брюки тоже, как пулевыми отверстиями, сверху донизу были покрыты дырами, обут был художник – в лапти. Он выразительно жестикулировал. Назидательно поднятый указательный палец жилистой, с железной хваткой, мускулистой ситниковской руки артистично и виртуозно вырисовывал в застоявшемся воздухе своего невероятного, но при этом и совершенно реального, привычного для него и накрепко сросшегося с ним столичного обиталища замысловатые фигуры.
Хозяина комнаты возбуждённым, восторженным, сплочённым кольцом окружали гости, а гостей – окружали вещи. Немыслимое количество пыльных восточных ковров с удивительными орнаментами висело на стенах, лежало под ногами. Дивные старинные иконы, иногда шестнадцатого и даже пятнадцатого века, в хорошей сохранности, слегка освещались мерцающими желтоватыми огоньками, старыми лампадками. Шкафы, переполненные чем-то нужным, наверное, так, что дверцы их толком не закрывались, шаткие тумбочки, столики с тонкими ножками, расписные ширмы, да и все прочие, не поддающиеся простому перечислению вещи и предметы, обступающие посетителей с четырёх сторон, создавали изрядные затруднения при передвижении. Лучше всего было просто застыть на месте.
Под потолком, вплотную, одна к другой, прилажены были байдарки, легчайшие, словно парящие там, собственной ситниковской конструкции. Вместо абажура с тусклой лампы свисала цветастая шаль. На мольберте стоял незаконченный холст: не то монастырь, не то сказочный Китеж, весь в куполах, крестах и кружащихся лёгких снежинках. На дворе – стояла зима. Форточка в смутно поблёскивающем окне, наверное, никогда не открывалась, и дышать было тяжеловато.
Ситников, известнейший подпольный художник и глава собственной, существующей с начала пятидесятых годов, академии, из которой вышли многие наши мастера живописи, был в ударе. Объясняя присутствующим, что такое, по его мнению, живопись и рисунок, он приседал, выпрямлялся, придвигался к слушателям и отшатывался от них, вздымал вверх руки, тряс косматой, седеющей бородой. Живые, умнейшие его глаза выразительно горели – и горение это передавалось гостям.
Поджарая, гибкая фигура Ситникова двигалась на фоне восточных ковров и старинных русских икон, как в необычном, наверное – ритуальном, а может – шаманском, с магической подоплёкой, завораживающем гостей танце – или в нахлынувшем на него, втянувшем его в себя, всего, и надолго, трансе.
Говорили, что Ситников – донской казак. Характерная сухопарость, жилистость, узкие запястья и лодыжки, хрящеватый нос, какая-то звериная ловкость в движениях, – действительно выдавали в нём казачью породу. Речь Ситникова была пересыпана хрустящими словечками типа «чтой-то», «эфто», «чаво» и украшена неслыханными оборотами, её внелогические дуги и спирали, как ни странно, придавали всему монологу целостность и логичность, потому что это была яркая, образная речь. И всем, замечу, понятная.
Чувствуя понимание, Ситников усложнил терминологию, обнаруживая недюжинную образованность. Но и тогда его понимали. Ему это нравилось. И он ещё охотнее принялся расцвечивать свои тирады простонародными вкраплениями. Ситников был великолепным актёром. Играл он в юродивого. Ведь юродивость – древнее русское средство самозащиты.
Был он исключительно оригинальным художником, работы которого раскупались на корню, не успев просохнуть. Был педагогом, учителем от Бога, – не случайно его с благодарностью вспоминают сонмы учеников, которых он вывел в люди.
Был, конечно, великим гипнотизёром. Обладал громадным даром внушения. Мог внушить человеку, что именно живопись – его призвание. Воспитывал, наставлял ученика, а потом благословлял на творческий подвиг. К нему тайком прибегали подучиться студенты художественных вузов – и получали здесь куда больше знаний, нежели в казённых, с их кондовой системой обучения, учебных заведениях. К нему приходили самые обычные, сроду не интересовавшиеся искусством, люди просто с улицы – и начинали рисовать, и у них получалось, и они входили во вкус, втягивались в это занятие, и некоторые из них вскоре осознавали, что это и есть истинное их призвание. Всех принимал Василий Яковлевич, всех учил.
До знакомства с ним Саша Харитонов был маляром, а стал замечательным, тончайшим живописцем. Ведерников, придя к нему, карандаш толком не умел в руках держать, а Ситников уже прочил ему большое будущее. Видел людей – насквозь, смотрел – далеко вперёд.
И слушать его было радостью: ранее непонятное или трудноуловимое вдруг прояснялось, и веяние великой культуры, созданной человечеством, ощущалось нами в этой темноватой комнатке посреди заснежённой столицы...
Я вспоминаю о Ситникове с уважением и симпатией. Ненавязчиво, но твёрдо ведя свою линию, он и мне сумел на многое открыть глаза. К тому же – он обожал поэзию. И когда мы с Лёней Губановым, основав наше содружество СМОГ, получившее вскорости широчайшую известность, пришли к Василию Яковлевичу, чтобы предложить ему участвовать в выставке, сопровождающей наше выступление, он буквально расцвёл. Согласился участвовать незамедлительно. Работы предложил на выбор, из трёх-четырёх, ещё остававшихся у него. Я выбрал пейзаж: бесконечное поле в ветреную погоду, посредине которого пританцовывала в трансе человеческая фигура, – ситниковский автопортрет.
– Понимаешь в живописи! – заметил Ситников. И спросил, не читаем ли мы сегодня где-нибудь стихи. В то время стихи читали мы охотно, везде, где только предоставлялась возможность. И, надо сказать, довольно сложные тексты хорошо воспринимались слушателями с голоса. Такая была эпоха. Сам голос многое значил. Действительно, на сегодняшний вечер было намечено наше с Губановым чтение, и мы пояснили, где это произойдёт.
Ситников посерьёзнел и коротко сказал: – Приду.
Вечером, при большом скоплении народа, в комнате Генриха Сапгира, – (как оказалось через половину века – неподалёку от нынешнего музея Зверева) – мы читали свои стихи. Ситников и там стоял посреди комнаты, в драной своей одежонке, только уже не в лаптях, не по-домашнему, а в кирзовых сапогах, – и потряхивал бородой, и выразительно поглядывал на всех, – и его окружали кольцом люди богемы.
Вначале читал Губанов, в характерной своей манере, напоминающей причитания и плачи. Ситников, радостно улыбаясь и сияя счастливыми глазами, совершал на пятке плавные обороты по часовой стрелке, высоко поднимал большой палец правой руки и умилённо приговаривал: – Пушкин! Ну прямо Пушкин!..
Потом читал я, в своей прежней манере, напоминающей пение, закрыв глаза и доверяясь ритму, а когда открывал глаза, то видел вращающегося Ситникова, поднимающего в восторге большой палец и приговаривающего: – Боратынский! Ну прямо Боратынский!..
Прозорливец, он тогда ещё, вроде бы юродствуя, а на самом деле всё прозревая наперёд, предугадал дальнейшее моё развитие, ту линию русской поэзии, которая дорога и важна для меня.
На выступлении СМОГа и на выставке в библиотеке имени Фурманова, – (находящейся на Беговой улице и нынче ставшей знаменитой библиотеке, где до сих пор проводят вечера поэзии и вспоминают нас, когда-то молодых и отважных смогистов) – Ситников, разумеется, присутствовал. На стене, среди работ прочих художников, сразу же всем бросаясь в глаза, висел и его пейзаж с автопортретом.
Этот наш творческий вечер, дерзкий наш вызов тогдашний надоевшей официальщине, а заодно и властям, ныне, само собою, потому что иначе и быть, наверное, не могло, потому что эпоха эпохой, пусть и сложная, пусть и суровая, а судьба есть судьба, – и поэзия, выживая и закаляясь, уцелела и победила всё, что нам когда-то мешало, всё, что нас уничтожить пыталось, всё, что боль причиняло нам, – окружён и овеян легендами. И этих легенд, нередко просто невероятных, по их фантастичности редкостной, а то и, что не удивительно, по их откровенной сказочности, более чем за полвека сложилось уже такое, учёту не поддающееся количество, что когда-нибудь об этом придётся мне всё-таки поподробнее и поконкретнее, чтобы домыслы современников от правды, и сказки от яви решительно отделить, с Божьей помощью, как говорится, наконец-то всем рассказать.
В дверь библиотеки врывались толпы пришедших на вечер людей, самого разного возраста, от молодых до пожилых, и всех их объединяла любовь к поэзии, любовь к искусству, а ещё – огромное желание услышать наши стихи, увидеть выставленные здесь картины. Снаружи, с Беговой улицы, ломились в зал, с привычными для них грубостью и бесцеремонностью, нагрянувшие сюда скопом, по чьей-то команде, по жёсткому приказу, а может быть, и по тревоге, слетевшиеся на предполагаемую расправу с инакомыслящими, да и с прочими, им всё равно ведь кто там как называется, этакими хищными, жаждущими крови коршунами, настроенные действовать решительно и даже беспощадно, демонстративно готовые наводить здесь, по их понятиям, железный порядок, выглядевшие натуральными варварами наряды милиции и невзрачные с виду, но всеми тут же распознаваемые, серые, словно тени, скользкие граждане в штатском. Было их слишком уж много. Власти так распорядились. Приняли меры. На всякий случай. Во избежание беспорядков. Да и для того, чтобы, при необходимости, схватить нас, потенциальных зачинщиков прогнозируемых кем-то сверху всяческих нежелательных выходок, скандалов, а то и антисоветских каких-нибудь акций, и увезти куда полагается, и уж там-то с нами разберутся.
Наши восторженные слушатели перекрыли им дорогу и не дали нас в обиду. Они встали вокруг нас живою стеной. Мы, тогда совсем ещё молодые поэты, читали по очереди свои стихи. И слушали нас все пришедшие сюда так замечательно, что этого никогда не забыть мне. Такое внимание к звучащему слову бывало только в шестидесятых. Горели в зале зажжённые нами свечи.
Пылали или бледнели, это уж как у кого, в зависимости от состояния души, от настроения, от напряжения, наши лица и лица москвичей, собравшихся здесь, в обычной библиотеке, в этот вечер навсегда вошедшей в историю, здесь, где происходило небывалое действо. Где-то рядом сияли радостные ситниковские глаза.
…Но кто бы представить мог, что весной шестьдесят шестого, в кинотеатре «Форум», на Садовом кольце, неожиданно для всех, вдруг покажут великий фильм Федерико Феллини «Восемь с половиной»! Чудеса продолжались, видимо, в Москве. И мы узнали об этом совершенно случайно. Шли по Колхозной площади, там, где была когда-то Сухарева башня, та, в которой чернокнижник Якоб Брюс астрологией спокойно занимался или магией, – та самая, которую почему-то взяли да снесли в сталинские времена лихие. Смотрим – от площади, вниз, к «Форуму», толпы густые взбудораженных чем-то людей стекаются, уплотняясь, разрастаясь, гудя о чём-то, бормоча, восклицая, крича. «Вы куда?» – «А что, вы не знаете? Поспешите! Скорее, скорее! Говорят, что единственный раз будут фильм крутить, да какой! Догадались? Шедевр Феллини!» И – вперёд. И, вместе с толпой, буйной, плотной, многообразной, мы с женой уже оказались возле входа в кинотеатр. Но туда – никого не пускали. И тогда осерчала толпа – и рванулась на штурм, и смела все кордоны, и дверь проломила, и внеслась, многоликая, в зал. И – затихла. И стала ждать: ну когда же покажут фильм? Никаких безобразий – не было. Абсолютная дисциплина. И достойная всяких похвал, на упрямстве людском, на желании, на тоске по чуду возросшая, потому и прекрасная – выдержка. Все умели в те годы – ждать. Это стало – всеобщим искусством. Ждали. Час. Полтора. Милиция начеку была. Никаких нарушений порядка общественного не замечено было. Народ ждал. Прошло два часа. Никто и не думал уйти. Сидели и стояли, вплотную друг к другу. Зал заполнен был до предела. Ждали. Молча. Надеялись. Верили, что свершится чудо, что фильм нынче будет показан. В зале тишина стояла такая, как, наверное, перед решающим, неминуемым, скорым сражением. И тогда – совершилось чудо. В зале свет погас. А экран – ожил. Фильм, о котором столько приходилось нам слышать, странным, ирреальным, пожалуй, образом, потому что иначе не скажешь, – мы увидели. Убедились, что в Москве бывают порою настоящие чудеса.
И когда выходили все, после фильма, из кинотеатра, ошарашенные, потрясённые тем, что им довелось увидеть, пёстрой, шумной толпой, на Садовое, в едкой дымке бензинной, кольцо, – я увидел, чуть в стороне от людей, в стороне от «Форума», в стороне вообще от всего, что реальностью было тогдашней, человека, довольно странного, на других совсем непохожего, бородатого, в старом бушлате, в сапогах, человека знакомого, с острым, едким и цепким взглядом чуть прищуренных глаз, худого, нет, пожалуй, пружинно-жилистого, с рваной торбою за плечами, словно из лесу вышел он на опушку, в глуши дремучей, где-то в сказочном отдаленье, а не здесь, в столице, в Москве. Он стоял в стороне от всех – и смотрел, внимательно, пристально, иронично слегка, на людей, заполняющих тротуар, на округу, с её весенним оживлением, он вбирал всё в себя, усиленно впитывал, словно разом, оптом присваивал, словно складывал в торбу свою, на потом, авось пригодится, этот день, и гул голосов, и неяркий, сквозящий свет в синеватом небе столичном, словом – всё, решительно всё.
Присмотрелся я повнимательней: ну конечно же, это был – Ситников. Точно так же изображал он на картинах своих – себя. Перед ним – волшебный, из сказки, монастырь узорный, в снегу. Ну а Ситников – чуть в стороне. В старой, в дырках сплошных, футболке. В сапогах. И – с кистью в руке. Сразу видно, кто здесь художник!
Я не стал к нему подходить.
Не хотел мешать человеку.
Пусть стоит. Пускай наблюдает.
Пригодится это ему.
Вместо кисти в руке – при нём – взгляд его. Всё запомнит художник. Всё когда-нибудь оживёт – на картинах его. Потом. Чуть попозже. И, может, станет новой явью земной – в грядущем. А пока что – нынешней яви предостаточно для него…
В последующие годы множество раз виделся я с Ситниковым, запросто бывал у него, подолгу с ним говорил, приводил к нему любителей живописи – и столичных жителей, и моих знакомых, приехавших из других городов, – и всегда мне было с ним интересно, всегда извлекал я из этого общения для себя нечто полезное и важное.
Артур Владимирович Фонвизин, великий акварелист, Ситникова очень любил. Подружились они ещё в середине тридцатых годов. Называл он Ситникова ласково:
– Вася-фонарщик.
Прозвище это дали Ситникову студенты художественного вуза, которым «фонарщик», подрабатывая, демонстрировал на занятиях диапозитивы, а заодно и сам учился.
После успехов нашего СМОГа Фонвизин сам захотел познакомиться со мной, потом написал мой портрет. Я приезжал к нему в дом за «Соколом». Фонвизин был стар, недавно перенёс операцию, ему восстановили зрение, он постепенно привыкал к новому для себя периоду в жизни, но воля и творческая энергия были у него неиссякаемыми, и он уже настраивался на грядущие труды, – и, в преддверии их, в неторопливых беседах со мною, любил вспоминать прошлое: шумную известность русского авангарда начала века, своих друзей – Ларионова, Гончарову, Кузнецова. О Ситникове говорил он с нескрываемым восхищением как о человеке талантливейшем. К тому же – стойком, живучем.
В начале войны Ситникова арестовали. Попал он в Казанскую психтюрьму. Условия там были жесточайшими. Ситников, как и прочие пациенты, которых почти не кормили, голодал. Выжил он только потому, что ловил и ел лягушек и червей. Там же, в Казани, из тюремной больницы попал он в больницу общую. И, хотя учреждение это вовсе не дом отдыха, но такое перемещение уже было к лучшему, было тем шагом из тьмы к свету, за которым брезжил и возможный грядущий выход из отчаянного положения. Несмотря на совершенно неподходящие для занятий искусством условия, он постоянно, упорно, целенаправленно и много, на чём угодно и чем угодно, тем, что было тогда под рукой, рисовал, зная, что творчество – это спасение. Он сумел уцелеть, сумел вырваться из тюремно-больничного ада и вернуться в Москву году в сорок четвёртом. Такая вот деталь биографии крайне важна для правильного понимания жизненной позиции Ситникова.
Да, Василий Яковлевич был жизнелюбом. Этим жизнелюбием, стойкостью в любой ситуации, несгибаемостью своей он будто заряжал и многочисленных учеников, и просто добрых знакомых. Многообразие его дарований некоторых современников, не привыкших к такому их изобилию, даже озадачивало. Знал он, например, навигацию, судовождение. Строил модели парусных судов. Конструировал легчайшие, удобнейшие в обращении байдарки – и получил на них патенты. Историю живописи знал получше иных профессоров. Любил и знал поэзию. Великолепно разбирался в иконописи. Свой дар педагога – раскрыл полностью. То, что предсказал ученикам-художникам, то и сбылось, – любой из них подтвердит.
Письма его, да и вообще все созданные им, и записанные, и надиктованные тексты, – уникальная, сочная, образная, вроде бы заковыристая по стилю, но зато максимально наполненная интереснейшими размышлениями о природе творчества, рассказами о собственной судьбе, догадками и прозрениями, лукавой иронией и добродушным юмором, своеобразным лиризмом и трезвой эпичностью, самая что ни на есть настоящая, с его, ситниковской, жизненной правотой и оправданностью изъяснения, русская проза.
Власти побаивались Ситникова: как бы чего не вытворил! Человеком ведь был он для них – напрочь выпадающим из всех предписанных советским людям законов и правил, и помнить об этом, быть начеку, настороже, следовало всегда, – мягко говоря, без чернильной канцелярщины, без лишних слов, непредсказуемым. Следовательно, по советским понятиям, социально опасным. Нежелательным для строящего коммунизм общества. Категорически нежелательным? Ну, не совсем. Некий призрачный шанс на исправление, пусть и не сразу, попозже, потом, ему всё же давали. Его терпели, годами, вынужденно, привычно. Какой-никакой, а всё же человек. И это, как Горький в пьесе «На дне» сказал когда-то, звучит гордо. С московской пропиской. То есть – легальный вполне. А также, понятно, и поднадзорный. Гражданин, выходит. Ну да. Такой вот, увы, гражданин. Может, и чокнутый. Всё ведь бывает в нашей стране. И, скорее всего, так оно и есть. Что поделаешь с этим? Не стал бы ведь сроду нормальный человек вести себя так, как ведёт себя этот художник. Да к тому же ещё и с западными, из вражеских стран, гостями постоянно, охотно якшается. И поэтому там, где следует, он давно уже на заметке. Вроде, не антисоветчик. Не из этой опасной для строя советского шатии-братии.
Но очень уж не советский. И за это любой гебешник или мент, захудалый самый, да исправно службу несущий, строгий, бдительный, зуб даёт. Не такой, как все – оглянитесь, убедитесь сами, – вокруг. И поэтому – надо, надо непрерывно за ним присматривать. Мало ли что когда-нибудь, согласитесь, может он выкинуть? Ну, в таком-то разе управа на него-то всегда найдётся. Вразумить, и на место поставить, и одёрнуть, и проучить, чтобы впредь неповадно было скоморохом таким кривляться на виду, в самом центре столицы нашей славной, – можно всегда. И надо, товарищи, надо, кое-кого, иногда, по традиции нашей партийной, по законам страны, вразумлять. Для чего? Да для пользы дела.
Накануне пятидесятилетия советского строя – Ситникова специально, чтобы властям, да всем спокойнее было, для порядка, на всякий случай, – упрятали, налетев на него и врасплох застав, изуверским, коварным способом – захватить поскорее, тёпленького, и от общества изолировать, да подальше, да понадёжнее, чтоб сидел он там и не рыпался, а не то – по полной программе, разработанной складно, получит, чтобы там помалкивал он, да подольше, поскольку молчание, как известно издавна – золото, чтобы знал он место своё, этот, вроде, художник, – в психушку. Подержали его там положенное, по дурдомовским правилам, время, без каких-нибудь объяснений – почему же его забрали. После праздника всенародного – точно так же, без объяснений, вдруг, иди, мол, гуляй на свободе, до поры, запомни, до времени, когда снова окажешься здесь, или, может, подальше где-нибудь, можем всё мы с тобою сделать, что приспичит нам, что пожелаем, скоморох ты этакий, – выпустили.
Толя Зверев, сам, как известно всем, художник от Бога, тоже учился у Ситникова. Не рисунку и не живописи, конечно, а совсем другому – житейской смекалке, хватке, стойкости, выживаемости. Всё это – пригодилось. Всё это – помогало: выстоять, уцелеть, в любых, и особенно – в трудных ситуациях, в бедах всяческих, не сдаваться, сквозь боль – восставать. Перенял он у Василия Яковлевича и то, что потом столько раз его спасало: юродство. Применял он это, спасительное для него порой, поведение – артистично и не единожды, и обычно – тогда, когда надо, в нужный час, в ситуации сложной, по наитию, по чутью.
Случай, когда, после нашумевшей парижской выставки Зверева, министр культуры Фурцева затребовала к себе художника на приём, а тот явился к ней, пред ясны очи, обутый в старые галоши, с ногами, обёрнутыми, наподобие портянок, центральными советскими газетами, – конечно же, спору нет, зверевский, личный, фирменный, но в то же время – и типично ситниковский. От него всё это пошло.
Так что именно Ситников – продолжатель бытовавшего на Руси в древности и почитаемого в народе юродства, со всеми его традициями, и одновременно родоначальник юродства нового, уже с другими традициями, возникшего в недавний, по меркам историческим, а по меркам человеческим – давно минувший, безвозвратно ушедший в прошлое, вместе с былой эпохой, непростой период нашего, поистине сказочного, с ирреальной реальностью, с бесконечным терпением и хроническим всеобщим выживанием, с нерушимой надеждой на светлое будущее, прекрасного в самой своей непредсказуемости, любимого нами отечества.
В начале семидесятых Ситников, не по своей воле, что всем понятно, а по воле столичных властей, из центра Москвы уехал. Переселили художника. Переселили – и всё тут. Не спросили – хочет ли он переезжать в другое место, ему неизвестное, да и вряд ли, конечно, желанное. Переселили Ситникова. По существу – в приказном, жёстком и строгом порядке. А может – и в беспорядке. Поди разберись теперь!
Дали ему квартиру, однокомнатную, стандартную, где-то вдали от привычных издавна мест обитания, за Преображенской площадью. Квартиру – в большом, безобразном с виду, хотя и новом, грубом, кондовом доме. В доме – стоявшем этаким вахлаком, на задворках каких-то, куда, при желании даже, не сразу и доберёшься. В чужом, незнакомом районе. Город ли это, деревня ли, толком и не поймёшь. Так, пространство условное, наспех застроенное, для того, чтобы жить, кое-как приспособленное. Коробки сплошные бетонные. Грязища. Остатки деревьев. Ни то ни сё. А что именно – не хотелось вовсе вникать.
Новое, государством выданное жильё Ситникову не нравилось. Категорически. Где же здесь уют и покой? Просто – не воспринималось им как своё собственное. Но – приходилось терпеть. А куда же теперь деваться? Надо было – здесь обитать. Дни и ночи свои коротать. И – стараться работать снова.
Непривычно было ему, человеку, к которому раньше, годами, всегда, ежедневно, непрерывно, охотно, сами приходили бессчётные гости, ученики, знакомые, – существовать на отшибе где-то, вдали от людей.
Без общения, постоянного, для него позарез, и всё тут, остро необходимого, в некотором, серьёзном, смысле, может – мистическом, даже, вполне возможно, да так ведь и есть, ритуального, всегда по-особому, то есть – по-ситниковски, и ведь в этом вся ценность и радость, творческого, с явной пользой для всех, это факт непреложный, – он тосковал. Байдарки свои опять прикрепил он под потолком. Притащил и поставил – сам – посреди единственной комнаты – огромнейший старый пень, заменявший ему стол. В ванне, испачканной красками, где, похоже, никто никогда и не мылся, держал он что-то непонятное, а зачем – вряд ли мог бы он объяснить.
Часто, порою даже посреди разговора нашего, что уж вовсе было, замечу, не в его многолетних правилах и противоречило всем его давним привычкам и принципам, – вдруг задумывался о чём-то своём, а о чём – кто знает, о чём-то, видимо, важном, только ему одному, наверное, и понятном. Рисовал, конечно, и в этой новой своей квартире, как и в прежние славные годы, и работы его, как и прежде, сразу же покупали. Но ритм, в котором давно ещё привык он жить, был нарушен.
А тут ещё, вот уж новости, чередой, один за другим, да всё чаще и всё решительнее, уезжать из Союза на Запад, к новой жизни, к новым возможностям, к новизне глобальной, манящей всех к себе, столь желанной, стали бесчисленные его приятели и знакомые. Москва – на глазах пустела. То одного, то другого человека, к которому все привыкли, с которым дружили, – как-то остро вдруг не хватало. Эти лакуны, пустоты, дыры, прорехи, зияния – ощущаться начали всеми.
Ситников подходил к настежь распахнутой двери балконной – и, стоя, как столпник, на высоком своём этаже, всё смотрел и смотрел куда-то, в городскую сизую мглу, за вершины окрестных деревьев, за обвисшие гребни крыш. Что он видел там? Что прозревал?
Будущее ли своё, которое он, без сомнения, заранее предугадывал? Или прошлое – это сплошное и порядком уже надоевшее выживание, сопротивление – и режиму, и всем невзгодам, и всему, что его тяготило, что мешало ему, гнобило, что спокойно дышать не давало, что, казалось, создано было для того, чтоб его травить, и к чему он давно привык, и чего он чурался упрямо, и к чему он тянулся вновь, чтобы жить, вот и вся любовь, чтобы въявь быть самим собой, чтоб идти за своей судьбой?
И он – покинул родину свою. Уехал, как и многие, на Запад. Уехал – так уж вышло – навсегда. В семьдесят пятом, памятном всем нам, грустном году образовалось в Москве ещё одно, ощутимое всеми тогда, зияние. Одной достопримечательностью стало в столице меньше. Так-то. Но – какой! Той, что когда-то многих изумляла, той, что осталась в памяти людской. Вместе с Ситниковым – навсегда из столицы исчезла та уникальность, та достоверность, та органичность, которые были присущи богеме былых героических лет.
О зарубежном, туманном, эмигрантском, от нас далёком периоде жизни Ситникова известно мне, к сожалению, так уж вышло, совсем немногое. Лишь изредка – доносились на родину редкие сведения, отрывочные и неясные, отголоски, довольно смутные, заграничного мира, и в нём – пребывания странного ситниковского, продолжения там – его необычного жития. Ну, понятно, ну, разумеется, был и там он самим собою.
А кем же ему, скажите, как не самим собою, – даже когда-то встарь, в жутком дурдоме, где чудом он выжил, даже теперь, на чужбине, куда его вдруг – ветром каким-нибудь, что ли? – да всё-таки, надо же, вправду, как ни крути, занесло, – кем же ему и там, в дальних таких краях, в его-то седых годах, как не собою, быть?
Участвовал он, говорили, в немалом количестве выставок. И там, в зарубежье, – работал. А как же ему – не работать? Работать – надо. Привык. Работа – это спасение. Работа – попытка, стремление – незримую нить удержать, связующую его с покинутой им родиной.
Работал он – и в Европе, и там, где прижился, в Америке. Но почвы, дававшей ему жизненные, целебные, необходимые токи, – не было там под ногами. Держался он – в силу стойкости и живучести давней своей.
Поэт, да ещё и издатель антологии многотомной «У Голубой лагуны», Костя Кузьминский, писал мне из Нью-Йорка, в восьмидесятых, что в последние годы жизни Ситникова он сознательно заставил художника, сильно постаревшего, записать всё, что помнил Василий Яковлевич, всё, что видел, и всё, что знал, всё, что встарь с трудом пережил, всё, что выстрадал и обрёл в необычной жизни своей, – и надо бы эту жизнь назвать сейчас – житием. Записки эти хотелось бы когда-нибудь прочитать.
Умер Ситников – при неясных обстоятельствах, и конкретнее вряд ли кто-нибудь скажет, пожалуй, только домыслы да гадания могут нынче об этом быть, – примерно в конце ноября чужбинного, с одиночеством, безмерным и грустным, восемьдесят седьмого, вдали от родины прошедшего сызнова, года.
Оставил – свои работы. Живопись, наподобие видений и русских сказок волшебных, где, присмотритесь-ка, с краю, чуть в стороне от людей у стен монастырских, от куполов золотых, от снежинок лёгких, узорчатых, от яви – и всё-таки в ней, потому что жива в ней тайна, есть его автопортреты.
И – виртуозную графику. И – сонмы учеников, вдохновлённых им встарь на творчество и со временем ставших серьёзными, известными мастерами. И – легенды.
И – мифы. И – слухи. И – загадки. И – всякие россказни. И – величие духа. И – славу.
И – урок свой, грядущим художникам. И – путь свой. Вперёд, вглубь и ввысь. И – любовь свою. К людям – и к родине.
Оставил – светлую память, всем на этой земле, – о себе.
Владимир Дмитриевич Алейников, поэт, прозаик, переводчик, художник, родился 28 января 1946 года в Перми. Вырос на Украине, в Кривом Роге. Окончил искусствоведческое отделение исторического факультета МГУ. Работал в археологических экспедициях, в школе, в газете. Основатель и лидер легендарного литературного содружества СМОГ. С 1965 года стихи публиковались на Западе и широко распространялись в самиздате. Стихи переведены на различные языки. Лауреат премии Андрея Белого, Международной Отметины имени Давида Бурлюка, Бунинской премии и др. Книга "Пир" - лонг-лист премии Букера, книга "Голос и свет" - лонг-лист премии "Большая книга", книга "Тадзимас" - шорт-лист премии Дельвига и лонг-лист Бунинской премии. Член редколлегии журналов "Стрелец", "Крещатик", "Перформанс", "Дон", альманаха "Особняк". Член СП Москвы, Союза писателей 21 века и Высшего творческого совета этого Союза. Член ПЕН-клуба. Поэт года (2009). Человек года (2010). Живёт в Москве и Коктебеле.