litbook

Культура


Тот самый Бобышев0

(лекция в музей-квартире Иосифа Бродского в СПб 26 сент. 2022)

 

Для тех, кто чрезмерно восхищён биографией Бродского и его стихами, моё имя вызывает совершенно определённую реакцию: «А, это тот самый Бобышев...» Мой портрет для них уже готов: ничтожество и бездарность, пушкинский Сальери, отравивший Моцарта из зависти, более того — Дантес, застреливший солнце нашей поэзии... Такие чудовищные и при этом пустые упрёки раздавались по моему адресу не только шепотком, но и в печати, по теле-радио волнам и в социальных сетях моими коллегами-литераторами.

Спасибо, дорогие собратья по перу, вы сделали мне неплохую рекламу!

 

Да, на каком-то этапе жизни я составлял некоторую конкуренцию будущему поэту-лауреату, но впоследствии он постарался отодвинуть меня в литературное забвение, а его адепты делали всё возможное, чтобы меня как бы не существовало. Издатели игнорировали, критики снобировали, но в конечном результате у них ничего не вышло. Дело в том, что антиреклама пробуждала особый интерес, да и сам я старался в лучшем виде донести своё сочинительство до почтеннейшей публики. Кроме того, были и у меня деятельные союзники. Назову нескольких из них. Это художник и великий искусник Игорь Тюльпанов, ещё в Ленинграде написавший портрет, который украсил рукопись моей первой книги стихов «Зияния», затем Наталья Горбаневская, героическая правозащитница и поэтесса, своими руками набравшая и издавшая её в Париже, Юрий Иваск, эмигрантский поэт и просветитель, напечатавший ряд похвальных отзывов о книге, и Ефим Славинский, журналист и радетель поэзии, выпустивший серию радиопередач с чтением моих стихов по БиБиСи.

 

Находиться в тени памятника никак не входит в мои стремления. Это вызывает у критиков некое снисходительное, нежелательное для меня сочувствие. «Поэт, ставший частью чужой биографии» — так назвал свою статью один из них. Извините, это хуже, чем ложь, — у меня есть полноценная собственная жизнь и литературная биография. К тому же сам памятник всячески выбрасывал меня даже из круга общений своих друзей, и я, поверьте, туда не стремился.

Кстати сказать, памятник лауреату, который так поспешно воздвигли в Москве, получился какой-то амбивалентный. Я просто ахнул, увидев его на фотографии вместе с автором скульптуры Георгием Франгуляном — и тот, и другой были на одно лицо! И вместе с тем ваятель как бы пародировал модель — созданное им изваяние застыло, засунув руки в карманы и задрав нос вертикально в зенит! Это просилось на эпиграмму.

Памятник

В Москву, в Москву!

Приехал он,

задрав главу,

считать ворон:

– Пошли вы нах,

плюю на всех,

держу в штанах

свой детский грех.

 

Хотел я оборвать эту “ягодку” на грубом слове, но тогда эпиграммы бы не получилось. Её автор, злоязычный граф Шампанский, любит высказываться нелицеприятно. Своё собрание довольно-таки ядовитых миниатюр и афоризмов он назвал "Ягодки" в подражание святому Франциску Ассизскому, — это, как он считает, дозревшие "Цветочки" неравнодушного внимания к литературной жизни, к тем занимательным позам, что порой она принимает.

 

Действительно, памятники редко бывают удачными, к ним по традиции относятся иронично: Плеханов указывает рабочему классу путь в пивную, Барклай де Толли вообще ведёт себя малоприлично... А вот — кстати или нет — ещё одна «ягодка» про памятник, которому народ выразил неодобрение довольно виртуозным образом, точечно взорвав его.

 

                                 Ильич на броневичке

                                    Нобеля бы дать

                                                (и – взять!)

                                    бандиту,

                                    кто Ленину в зад

                                    всадил динамиту.

 

Многие новейшие памятники, например, чудовищно гротескный образ Мандельштама или бледно невыразительная фигура Ахматовой, как говорится, «не доезжают до города»... Но музеи совсем другое дело — в них принято держать себя почтительно, посетителям в раздевалке выдают бахиллы ...

 

И я когда-то бывал в такой квартире, которая впоследствии стала музеем. Хаживал туда к одному знакомому обитателю полутора комнат и в хорошие дни, и в плохие, когда над головами сгущались начальственные тучи... Но ещё до громов и молний вдруг: что такое? Ни с того, ни с сего необоснованная ревность, бешеная истерика, полный разрыв отношений... А позднее уже и основания появились, и притязания сторон: каждый якобы в своём праве и под прямым углом к другому. «Якобы» — потому что право принадлежало лишь чёрной кошке, пробежавшей меж нами, той гипотенузе, что ходит сама по себе... Один из катетов (это я) считал, что в личные отношения не следует впутывать посторонних, мол, не их это собачье дело, а другой (соответственно он) поступал ровно наоборот, разыгрывая страсти на публике. Тут как раз начальство и грохнуло: суд, ссылка... Публика встала горой за любимца, сочувствуя его жертвенному положению и ненавидя его врагов, то есть советскую власть и... меня. Помню, как Сергей Довлатов, мигом разобравшись в ситуации, объяснил этот парадокс: «Чтобы выразить протест, с КГБ не поспоришь, гораздо проще не здороваться с Бобышевым».

 

Присоединился и я к передовой общественности, — уже не как друг, но как литератор и можно сказать гражданин: подписался под коллективным письмом протеста, написал личное протестное письмо в Союз писателей, объявил о готовности выступить свидетелем на суде... Одно дело личные споры, а другое — гражданская солидарность. Я это чувство определённо испытывал по отношению к Иосифу. После печально известного фельетона «Окололитературный трутень» многие, а не только он, ощутили нависшую угрозу. Но по причине, которая откроется лишь много, много позже, угроза осуществилась персонально лишь против одного. Я тогда посвятил ему в поддержку стихотворение и даже попытался его опубликовать. Впоследствии оно вошло к книгу «Зияния».

 

                        ИОСИФУ БРОДСКОМУ

 

Жизнь достигает порой
такой удивительной плотности,
что лицо разбивается в кровь
о кулак её милости, скорости, святости, подлости, кротости.


Попроси, и расскажут тебе
лётчик, гонщик, погонщик коней и ныряльщик —
может выломать руку в локте
многотонного воздуха ящик,
с жутким свистом мимолетящий.


Только ночью, себя от него отделив одеялом,
ты лежишь, семикрыл, рыжеват, бородатат, космоват,
и не можешь понять, кто же ты — серафим или дьявол?
Основатель пустот?, чемпион?, идиот?, космонавт?

 

Тем не менее, результатом всего явилась жирная сплетня, которая потянулась через всю мою жизнь: «увел Марину». 

Для фанатических поклонников поэзии именно эта подробность из частной жизни и составляет интерес, причём наиважнейший и первостепеннейший. Нормальные люди лишь пожмут плечами: двое поссорились из-за девушки. Другой бы сказал: экое ки-ри-куку… А для такого знатока занимательных поз, как наш граф Шампанский, чрезмерный ажиотаж среди читающей публики дал повод для анекдотов, коих он насочинял множество. Вот некоторые из них.

 

Анекдоты от графа Шампанскаго

 

КТО ВЫШЕ?
Однажды Найман и Бродский поспорили, кто выше: Пушкин или Лермонтов?
— Пушкин выше! — горячился Найман.
— Нет, Пушкин выше, — не соглашался Бродский.
Тут они разодрались.
А Бобышев (который увёл Марину) взял, да и увёл Марину.
 

ВСТРЕЧА
Однажды Найман переоделся Бродским и пошёл по Невскому. 
А навстречу ему, как нарочно, — Бродский в полной форме офицера Вермахта…
— Зиг хайль! — сказал Бродский. 
— Яволь! — не растерялся Найман. 
— А я не воль! – сострил в ответ Бродский и уехал в Венецию. 
Но кто из них кто, с тех пор уже никому не известно.

           

ТРАДИЦИЯ

С Толстым встретился Чехов и сразу умер. С Чеховым встретился Горький, и тоже умер, но не сразу. А когда его навестил товарищ Сталин и конфектами одарил, то сразу. Потом, когда и Сталин умер, пришли Евтушенко с Бродским, стучали ложками в миски, мол: «Горько, горько!». «Вот футуристы, черти фиолетовые, им бы лишь пошуметь!» — осерчал Максимыч посмертно, но каждому дал по конфетке. И, что характерно, — все, все они умерли. К чему бы это?

 

АХМАТОВСКИЕ СИРОТЫ

Однажды Анна вся Руси пригласила к себе в Будку четверых, да таких, что под заборами не валяются, это вам не корюшка на Неве за рупь двадцать... Вот едут они на электричке, всего-то 48 минут, а один уже, глядь, Нобеля заместо Анны-то и получил. Другой молодец Марину у первого тем часом увёл. Eщё один, вроде, приставлен был к Анне ранее, для порядку. А четвёртый, случилось, на другой станции сошёл. Где же они все? Ищут... А вот Анна осталась. Анна осталась.

 

ПОТЕРИ

Пушкин убит, Лермонтов... Достоевского чуть не расстреляли, Толстой умер сам, Чехов зачах. Бродского на работы сослали... Ну сколько можно?! Из засады, и — в спину, а сами в кольчугах! Палачи! Гэбэшники! Гады! Марину ещё увели... Вообще, скажу вам: курить — здоровью вредить.


Между прочим, не мешало бы знать моим хулителям, что их сравнения вдвойне некорректны: ведь неизвестно, кто кому мог позавидовать — Сальери более талантливому Моцарту или Моцарт более успешному Сальери. Кроме того, по фактам научного исследования, никакого отравления не было, Пушкин и здесь оказался неправ. Да и если с холодным умом разобраться, то и Дантес не имел иного выхода, как взять на себя вызов и действовать строго по дуэльному кодексу. Впрочем, наша публика ещё не готова обсуждать эти вопросы: гений всегда и во всём прав, ать-два! Но тогда возникает вопрос: а если он не прав, то тогда что? Подумайте об этом.

 

Кто же та загадочная особа, из-за которой разгорелся такой сыр-бор, разыгрался такой смачный скандал, перекинувшийся с континента на континент и даже из одного тысячелетия в следующее? Для публики, почерпнувшей сведения из заметок мемуаристок обоего пола, она всего лишь молчаливая кукла с маленьким блокнотиком в руках, а из лирики самого лауреата ещё и «поглупевшая». Это не так! На раннем этапе нашей нежной дружбы я посвятил ей метафизическую поэму о пространствах — реальном и мнимом, замкнутом и открытом, отражённом и расколотом... Поэма основывалась на наших довольно заумных разговорах, поэтому я дал ей название «Новые диалоги доктора Фауста» и надписал без экивоков: «М. П. Басмановой посвящаются эти опыты». Я дал рукопись на прочтение Ахматовой, и через несколько дней та её вернула с кратким одобрением: «Поэма состоялась». Приведу несколько отрывков.

                       

...А ты ответь мне: зеркало — предмет?

 

         Нет, не предмет, но правда о предмете.

          Поверхности даёт оно объем.

            Объему с отражением вдвоём

            оно предоставляет заглянуть

             до самого конца другому внутрь

             и распознать себя. Так свет и тень

           (вся пустота зеркальных построений),

               опережая правду на ступень,

              становятся едва ль не достоверней,

               чем сам оригинал. Как птицу влёт,

               оно с опереженьем правду бьёт.

 

Бедняге не впервой, а нам урок:

того гляди, прибьет лихой стрелок

не только правду, но и нас самих.

Скажи, когда глядишь в такое жерло,

из этих одинаковых двоих

кто ты, а кто твое изображенье?

И в ком из них живет твоя душа?

Ведь если позабыть, что он – левша,

с тобой, прекрасным, он, кривляка, шут,

полнейшим сходством вызывает жуть…

 

Но приготовься: впереди у нас

опасный опыт – выдержит ли глаз?

Тебе не приходилось наблюдать,

как пишет это зрительное эхо

и по складам пытается читать?

Циническая в этом есть потеха.

 

Я думаю, пластинка так поёт,

запущенная вкруг наоборот…

 

Так бессюжетно и беспредметно мы разговаривали о свойствах пространства в живописи и поэзии, гуляя по городу... заговариваясь до обнаружения истины… долетая умственно до небесных пределов и даже заглядывая за...

 

Ну, успокойся, на него есть крест.

Ты вспомни церкви среднерусских мест

(ты помнишь церкви среднерусских мест?),

в просторных рощах как они к лицу

спокойно вечереющей России!..

И там у них, где свод идет к концу,

там луковицей купол темно-синий

(там? луковицей? купол? темно-синий?),

и золотые звезды по нему.

Так вот: уж и не знаю почему,

но все-таки всегда сдавалось мне, –

так выглядит вселенная извне.

 

Но настали драматические времена, вокруг заплясали враждебные нарративы, закручивая нас в обратную сторону, как упомянутый диск, сошедший с ума. Перебарывая эти сюжеты в себе, я написал ещё одну большую полифоническую поэму, обращённую к моей собеседнице и беглянке… Поэма называлась “Небесное в земном” и имела жанровый подзаголовок “почти молчание”— почему? Потому что в неё вместилось так много несказанного…  

 

Знаешь время — то год пролетит, не заметишь, а то иногда

меж средой и субботой, бывает, проходят года —
так ветшает душа, так стареешь за несколько дней...
Только тяга к тебе что ни год, что ни день, всё сильней.

 

Опасайся меня и какой-нибудь щит от меня приготовь:

всё быстрее вкруг сердца, всё чаще вращается кровь,

не подумай дурного, тебя не берут на испуг,
но вращается кровь, превращается в розовый круг,

 

голова закатилась, разбросаны в стороны руки —

как бешеный бык этот бешеный бег центрифуги

стучит нет гудит нет ревёт разрастается гром

чёрно-красного цвета, шипящий сухим серебром.

 

Сотрясает основы и жизнь мою мощно трясёт
сотрясает как стебель судьбу ухватив за хребёт...
И ломлюсь напрямик, и не выбраться мне из кольца,
и СУДЬБА — ЭТО СТРАСТЬ, только понятая ДО КОНЦА.

 

И с какой безнадёжностью всё же я всё же зову:
— Край серебряный, крепкая старость, ау!

Не дождаться тебя, не пробиться к тебе, не пройти.

Нет пути до тебя. Для тебя нет пути. Нет пути.

 

                        Нет, был путь, был же путь,

                        но твой поезд, как нож...

 

Закинув голову, я обнаружил в ночном небе, в созвездиях Лебедя, Лиры, Стрелы Ориона и Кассиопеи такие же, что и наши земные, сюжеты, только беспредельно широко раскинутые и уходящие в вечность… Это успокоило и уберегло моего героя-страстотерпца от безрассудных поступков. На этой точке сюжет остановился.

 

Поэма кончилась, как ей хотелось — в полночь.

И вот она в молчанье продлена,
где слову отшумевшему на помощь
пришла бушующая тишина.

А слёз-то было, криков, чтобы — помнишь? —

остановить беглянку. Где ж она?

 

…Когда гудит орган столь мощно молча,

и бархатные бьют колокола,
и чувствуешь, как льнут к тебе из ночи

огромные прохладные тела,

поэма непрочитанная, значит,

тебя, твоё молчанье, сотрясла.

 

Поэма кончилась, но на всю жизнь осталась ностальгическая грусть по тем местам, где эти сюжеты проистекали. Перипетии отношений, то есть то, что наиболее интересно читающей публике, я вынес за скобки и в этой чуждой мне игре проиграл, не получив столь нужной поддержки от окружения. Она вся досталась антиподу, с чем он и уехал по ту сторону Земного Шара. Впоследствии я посчитал нужным описать эту историю в книге «Я здесь», которая вошла в мемуарную трилогию «Человекотекст».

 

А тогда, когда всё это происходило, я ощущал себя в звенящем одиночестве, но вдруг увидел в таком, казалось бы плачевном, состоянии свободу, то есть награду и венец сочинителя, его абсолют. Стихи самодостаточно поили меня словесными радостями. Вот что я тогда писал и был счастлив.

 

                                                БУДЕТЛЯНИН


Что-то лепечет листва верховая —
это ночной Велимир, колоброд,
так выдыхает свои волхвованья...
Так, что изнанкой навыворот — рот!

Чуешь, и чувству такому не веришь,
но по вершинам идет налегке
наш коренной председатель и дервиш.
Только стихи шевелятся в мешке.

В них разливаются чудью озерной
меря да кривичи с весью лесной.
То неразвернут язык, то разорван —
странно опасный, чудной, озорной.

Вместе — не каждым листком или словом —
общей листвою древлян и древес,
ясенной мазью и маслом еловым
скулы черёмит, шалит, куролес.

Как из ручейного бучила — вычур,
свирь саранчевую, птицын чирик —
прямо живьем, целиком закавычил
пращура — в свой беловой черновик.

Но не дремуч — лишь юродив и странен;
так и велит повернуть и не ждать
бывший на нашей земле будетлянин:
— В путь — сквозь былое — за будущим — вспять!

Общее дело листвы — облетанье...
Страшно сказать, но земля всё родней;
всё обитаемей в ней стала тайна:
труд сокровенных и сладких корней.

 

И тут мне открылось нечто, о чём прежде я не догадывался, но, видимо, интуитивно ждал. Однажды во сне передо мной развернулась космогоническая картина, — было видимо, как у Гоголя, «далеко во все концы света», и мне стал ясен Путь и Смысл всеохватного Миротворения и мою причастность к нему в явившемся сновидении. Это было 5-го марта 1972 года, день смутных годовщин. Я тогда снимал комнату на Невском в доме у Аничкова моста с боковым видом на проспект. Всю ночь мой мозг пронизывали бесчисленные сюжеты, скрученные, словно спирали, я не успевал их прочитывать, они наступали небесным фронтом и уносились, как тучи при Западном ветре. Я проснулся в умственном изнурении, затем опять заснул глубочайшим сном и на следующее утро какая-то сила выхватила меня из постели и бросила к письменному столу. Я стал торопясь записывать то, что ещё оставалось в памяти от исчезающих сюжетов. Это пошли большие поэмы: «Вещественная комедия», «Медитации» и, наконец, «Стигматы». Ими я завершил на высокой ноте то, что было написано ранее, придумал замечательное название книги — «Сияния», но, вспомнив об эмигрантском сборнике стихов Зинаиды Гиппиус с таким же заглавием, наспех заменил «С» на «З» — «Зияния» — и переправил рукопись в Париж.

 

Книга вышла за несколько месяцев до моего появления в Нью-Йорке — я вырвался тогда из железобетонного тупика, в который зашла моя жизнь на родине, чтобы, очертя голову, ринуться в неизвестность. Наталья Горбаневская, моя добрая подруга и сестра по перу, перед выпуском книги послала подборки стихов в основные русскоязычные журналы на Западе. Юрий Иваск приветствовал книгу в «Русской Мысли». В статье «Цветы добра» он сразу же определил противостояние:

«Бобышева иногда сравнивают с Иосифом Бродским, который тоже развивался под эгидой Анны Ахматовой. Но они разные. Оба — очень талантливы, но метафизика Бродского поверхностна, не продумана, а поэзия Бобышева укоренена в его христианской вере, и есть в ней мудрость христианина, сострадающего ближнему, жившего в скучном советском аду и всё же увидевшего НЕБЕСНОЕ В ЗЕМНОМ (так называется одна из его поэм). Есть у него совесть, есть этика, а не одна эстетика и нигилизм многих современных ему квази-метафизических поэтов. Есть и высшее остроумие. В садах его поэзии произрастают заманчивые цветы Добра».

             «Русская Мысль» № 3327 от 25 сент 1980 г.

 

Всё было замечательно по приезде в Новый Свет: яркие краски, новизна всего, интервью, публикации, похвалы, двуязычные выступления по кампусам, первые гонорары... Я стал осваивать Америку как новый материал для русских стихов, используя более густые и яркие, чем прежде, краски и контрастные образы… И стихи пошли — иные, новые, звёздно-полосатые... Вот о “Большом яблоке” Нью-Йорка:

 

Рабство отхаркав, ору:

– Здравствуй, Манхаттн!

Дрын копченый, внушительный батька – Мохнатый,

принимай ко двору.

(Реет с нахрапом

яркий матрас на юру:

ночью – звезд, и румяных полос ввечеру

он от пуза нахапал.)

 

Крепкий подножный утес

выпер наружу.

Нерушимую стать мускулисто напружив,

будь на месте, как врос,

каменный друже.

Твой чернорёберный торс

встал на мусоре Мира в нешуточный рост.

То-то вымахал дюже…

 

…Будь новоселом

и зарифмуй с парой джинс: 

– Жри-ка яблоко по черенок, это – жизнь,

червячок ты веселый!

 

Вот о Среднем Западе:

 

От массивного синего

до совсем невесомого серого –

все тона водяной окоем

затопил переливною зеленью селезня.

 

Полоснул серебром через весь

пересвет с полуюга до севера,

с краю искру нанес,

распустил паруса посреди

неохватного зеркала-сверкала...

Средиземно раскинулся –

            на океан –

                        Мичиган.

 

А бывает и розово озеро.

 

А это о Новой Англии:

 

Пясть Америки,

крепость ее костяка:

вороные утесы Нью-Йорка,

            серые грани Нью-Джерзи,

            Пенсильвании желтые груды,

            мраморы в падях Вермонта,

            Массачузетса бурый гранит.

Десть открыта для дела,

а сердцу врасплох

как не екнуть.

            Представляя кулак

            и массивную биту:

            удар! –

            и Урал

            перебит.

            – есть!

 

Это — отрывки из больших текстов, которые складывались в поэмы, они в свою очередь просились под обложку новой книги, а её не было. Меня охотно печатали в эмигрантской периодике: “Русская Мысль”, “Континент”, “Новый Журнал”, разные альманахи, но книгоиздатели и критики этих публикаций как бы не замечали.

Одна лишь Эллендея Проффер, владелица “Ардиса”, честно извинилась при встрече: “Простите, что мы не уделяем вам должного внимания. Препятствует этому один человек, вы его знаете…”

Конечно, я знал. Знали и все остальные — те, кто заворожённо следили и сами участвовали в разворачивании большого проекта под названием “Бродский”. Он получил тогда премию Гугенхайма. Эта премия, как хлёстко выразилась The New York Times, была учреждена “для молодых гениев” (до 40 лет). Критики подхватили заветное словечко, и с их помощью началось восхождение к Нобелю. Кто-то его возвысил до Пушкина, но и этого оказалось мало. Томас Венцлова возвёл его до великих латинян. Зачищалось место для будущего лауреата, для чего все сколько нибудь сравнимые имена заметались под лавку. Этим усердно занимались критики Пётр Вайль и Александр Генис. Это можно видеть даже в частной переписке Сергея Довлатова с Игорем Ефимовым, опубликованной в книге Ефимова “Эпистолярный роман”. Довлатов похвально упоминает поэта Алексея Цветкова, но далее пишет: «Иосиф, мне кажется, не любит соизмеримых авторов». Ефимов приходит в ужас от одной мысли, что кумира можно сопоставить с кем-то из современников. Он отвечает: «Серёжа, я люблю Ваши письма и храню их для потомства, поэтому будьте, ради Бога, осторожнее — не пишите, что Бродский и Цветков соизмеримые поэты». Осознавший глубину своей оплошности Довлатов раскаивается: «За аналогию Бродский — Цветков извините. Даже не знаю, как вырвалось…»

 

Что же тогда говорить о “том самом Бобышеве”? Впрочем, он (то есть я) был слишком занят вживанием в новую среду, — было не до честолюбивых дребезгов и дрязг. Замечу попутно: книга стихов об Америке всё-таки выйдет, хотя и много, много позже под названием “Чувство огромности”, и не там, а в Германии в издательстве “Литературный европеец”. Спонсором книги окажется ещё один мой союзник, франко-русский писатель Евгений Терновский.

 

Но тогда я был занят ещё вот почему: меня одолевала другая огромная тема, параллельная американской — Россия. Я хотел показать, какова она была для меня изнутри и какой теперь увиделась снаружи двойным зрением, открывшимся в эмиграции? Мне жаждалось допытаться, упрощённо говоря, почему она такая и почему мы, русские, какие-то не такие. Это был мучительный психоанализ моего (или — нашего) русского “мы” с проверкой болевых точек нашей истории, мифологии, менталитета, с разноголосицей множества  proи  contra–. Я нашёл, даже вычислил для поэмы особую строфу, по композиции напоминающую сонет, только более ёмкую. Ею оказалось терцинное десятистрочие, я написал 90 таких строф и назвал их “Русские терцины”. Поэму напечатал “сам” Владимир Максимов в журнале “Континент” с моей фоткой на обложке, и это казалось неоспоримым признанием. А чем же ещё это могло быть, если Марья Розанова, фуриозная противница и Максимова, и “Континента”, была сама любезность, когда позвонила мне и предложила издать “Терцины” книгой у неё в “Синтаксисе”? Причём, о расходах она просила меня не беспокоиться! Мог ли я отказаться? И началось…

 

Началось морочение моей головы, растянувшееся на месяцы и годы. По существу, это было то же самое, что раньше проделывали с моей рукописью в ленинградских издательствах, только значительно хуже. Шли телефонные звонки через океан, вёрстка с тучами опечаток летала оттуда сюда и обратно, и снова с теми же опечатками, снова звонки, фальшивые  обещания и… пшик! Произошла подмена: книга вышла, но не та, и не моя, а некой ньюйоркской поэтессы, пользующейся расположением у кого бы вы думали? Правильно, именно у него, будущего лауреата.

Коварный ход с его стороны, не правда ли? Можно сказать — «многоходовка»... Но где подтверждения? Они могут обнаружиться, когда откроется его архив, закрытый на 50 лет, а могут и не обнаружиться. Но логика действий та же, что и в подтверждённых случаях с Сашей Соколовым и Василием Аксёновым, а мотивация в моём случае не подлежит сомнению. Эти случаи хорошо известны, но для тех, кто сознательно «ничего об этом не слышал», надо напомнить. Рукопись «Школы для дураков» пришла в издательство «Ардис» без имени автора и была дана на отзыв Бродскому. Он ею восхитился, решив, что автор Владимир Марамзин, его адепт. Но, узнав, что это не Марамзин, решительно её отверг. К счастью для Соколова, ещё ранее рукопись получила благословение Владимира Набокова, и это решило её судьбу.

 

В случае с Аксёновым речь шла о публикации романа «Ожог» в Нью-Йорке. Рассорившийся с властями, скандально прославленный писатель (возможный кандидат на Нобеля) оказался в Америке в положении беженца и много поставил на кон, предложив новаторский роман престижному издательству. Издатель запросил своего русского эксперта дать внутренний отзыв. Экспертом был Бродский, и его отзыв заключался в двух словах: «piece of shit». Американской славы у Аксёнова не получилось. Зато у эксперта получилась мировая.

 

Нобелевская премия Бродскому была давно ожидаема, но всё-таки новость прозвучала совершенно неожиданно. В эмигрантской среде она вызвала народные ликования, похожие на те, что были вызваны полётом Гагарина в космос. Третья волна, нацеленная прежде всего на успех, обрела своего героя. Общее мнение можно было выразить одной фразой: “Наконец-то дали кому нужно!” Одни говорили: “за стихи”, другие — “за биографию”, но эта премия как бы оправдывала заодно всю эмиграцию. Обстановка чего-то требовала и от меня, и я по телефону продиктовал в «Русскую мысль» поздравленье лауреату, – что–то в таком духе:

«Нобелевская премия нередко становится пышным надгробием для писателя. К счастью, она досталась в этом году ещё молодому, полному творческих сил человеку. Я желаю ему многих свершений в литературе или на любом ином поприще, даже если он захочет его сменить, добившись конечных высот в поэзии.»

 

Что я имел в виду под сменой поприща — сейчас не помню. Возможно то, что он даст теперь дорогу другим? Как бы не так! Уже чуть ли не десятилетие прошло с выхода моей первой (тогда — единственной) книги, у меня полно сочинений, а издателей вижу лишь в профиль! И тут, предваряя моё отчаяние, явился словно deus ex machina”, совершенно неожиданный издатель — знаменитый художник-нонконформист Михаил Шемякин... 

 

Для нашей общей затеи с Шемякиным я придумал ход, который никогда не смог бы разочаровать художника — в одной поэме объединил два вечных сюжета: искушения св. Антония и средневековый бестиарий. Книга получилась роскошно изданной: каждой стихотворной главе соответствовала иллюстрация на полную страницу, и так — вся книга. С ней я выступал перед аудиториями как в Америке, так и в России, где уже началась Перестройка. Текст перевёл на английский мой коллега по университету Майкл Ван Воллеган, местный, но очень классный поэт из глубинки, эдакий американский Глеб Горбовский. Воодушевившись нашими выступлениями, он загорелся идеей двинуть книгу наверх, в Нью-Йорк Нью-Йорк, где куются литературные знаменитости. «Туда же, — невольно подумал я, — где был остановлен Аксёнов». Увы, так оно вышло и у нас... Майкл был дико сконфужен, а я больше огорчён за него, поскольку сам не питал иллюзий. И более того — с облегчением оставил иллюзорную стезю, перестал распыляться «налево» и полностью повернулся в русскую сторону. Тем временем именно там стали сбываться диссидентские мечты и происходить неслыханные перемены. Я захотел в них участвовать, рискнул побывать там разок, другой, и пошло-поехало... Газеты, толстые и тонкие журналы, чтения в официальных и прежде подпольных местах, на радио, телевидении, курсы лекций в университетах и — наконец-то! — издание книг: «Русских терцин» и «Полноты всего» в Петербурге, а затем «Оды воздухоплаванию» и мемуарного «Человекотекста» в Москве.

 

А в Америке обухом по башке ждала новость на автоответчике: «Умер Бродский». Как, отчего — во цвете лет, в зените славы? Сердце... На похороны я не поехал, а на сороковой день он явился сам — как бы...

 

ГОСТЬ

В ночь сороковую был он, быстрый,
здесь, — новопреставленный певун.
Рыже на лице светились искры,
стал он снова юн.

Стал, как был, опять меня моложе.
Лишь его вельветовый пиджак
сообщал (а в нём он в гроб положен):
— Что-то тут не так!

Мол, не сон и не воспоминанье...
Сорок дней прощается, кружа,
прежде, чем обитель поменяет
навсегда, душа.

Значит, это сам он прибыл в гости,
оживлён и даже как бы жив.
Я, вглядевшись, не нашёл в нём злости,
облик был не лжив.

Был, не притворяясь, так он весел,
так тепло толкал в плечо плечом
и, полуобняв, сиял, как если б —
всё нам нипочём.

Словно бы узнал он только-только
и ещё додумал между строк
важное о нас двоих, но толком
высказать не мог.

Как же так! Теперь уже — навечно...
Быв послом чужого языка,
в собственном не поделиться вестью!
Ничего, я сам потом... Пока.

После такого странного «общения» с покойником я почувствовал себя обязанным написать что-то вроде прощания «Вослед уходящему».

                        ВОСЛЕД УХОДЯЩЕМУ

«28 января я был на концерте и слушал «Зимний путь» Шуберта. Гибкий баритон солиста пел о замёрзшей реке, о любви и разлуке, об одиночестве и смерти. Заключая весь цикл «Песней шарманщика», этот голос, казалось, прикоснулся к самому сердцу. Я вернулся домой и нашёл на телефонном ответчике весть из Нью-Йорка: «Умер Бродский». Я понял: зимний путник — это он, начавший своё странствие в самый разгар ледяной ленинградской весны и закончивший его теперь, между двумя нью-йоркскими снегопадами.

Эмиграция была лишь репетицией смерти, теперь он переходит иную границу. Но проделанная его отсутствием дыра сначала в российском, а затем и в американском пейзаже не зарастает. Наоборот, вопреки его собственным предсказаниям, значение потери увеличивается по законам перевёрнутого времени. Когда-то самый молодой, он не был одинок, входя в братство поэтов ахматовского окружения. Их скопом Ахматова называла (может быть, иронически) «волшебный хор», но к каждому относилась всерьёз и подарила всем по стихотворению-«розе». Бродскому она посвятила «Последнюю». Этого одного бы хватило, чтобы остаться посмертно на полях примечаний к собраниям её сочинений.

Но поэзия — это не хор мальчиков «а-капелла», а баритональное соло, выводимое жизнью прямо по сердцу. Бродский это рано понял и, главное, поверил в свой выбор, уже в 22 года написав «на вырост»: «Я памятник себе воздвиг иной». Однако он бурно развивался и вскоре, действительно, обрёл свой стиль. Ему свойственно было изощрённое чувство формы, законы которой он сам же нарушал неостановимым, завораживающим потоком слов дважды, трижды, четырежды перехлёстывавшим через ожидаемый конец, раздвигая таким образом пределы стихотворения и превращая его в поэму. Неизбежная инфляция слов при таком их обилии не только не охлаждала читателей и слушателей, но, наоборот, их привлекала. При живом авторском чтении напор повышающихся интонаций голоса затоплял формы стихотворений и создавал иллюзию невероятного, нечеловеческого вдохновения. Поэтому так скоро стали называться вместе два имени: «Бродский и Пушкин», но и этого казалось мало. Лишь тени великих латинян, по выражению одного из поклонников молодого поэта, были ему достойными собеседниками… Сам он говорил, что добивается в себе постоянной стиховой напряжённости, «такого ре-минорного звука, чтобы гудеть, как телеграфный столб».

Он шёл прямым и быстрым путём к цели. Слабых, бывало, использовал; сильных делал соперниками. Даже партийно-государственная охранка, грозящая тюрьмой и ссылкой, казалась ему не столько препятствием, сколько средством, ускоряющим его путь: «Чем хуже, тем лучше…»

Так оно и вышло, причём, не только для чертежа его писательской карьеры, но и для стихов: в худшие времена архангельской ссылки он написал свои самые тёплые и человечные строфы. В них была даже какая-то российская задушевность, — свойство, которого в дальнейшем Бродский не культивировал в себе и которое презирал у других. Вообще, начиная с победного возвращения из ссылки, он полностью был обращён на Запад. Действительно, тень Римской империи, которую он изображал в элегиях и эклогах того времени, недвусмысленно, как солнечные часы, указывала на упадок империи Советской.

Её он покинул, чтобы уже никогда не вернуться, в 1972 году и начал своё дальнейшее восхождение с уже готовым мировым именем. Латинские названия поэм, английские эпиграфы и посвящения, западные реалии и география, сам суховато скептический тон стихов Бродского, — всё делало их более лёгкими в переводах, более понятными на других языках. Язык он провозглашал главной движущей силой поэзии (и политики тоже), писал в основном на русском, но всё-таки подчинял его своему строю и опыту, становившемуся всё более космополитическим.

Нобелевская премия 1987 года сделала его фигуру культовой для российских эмигрантов, и дело было не в совершенстве стихов, а в сокрушительной несомненности его успеха. Ведь не ради поэзии наши соотечественники пересекали таможни и океаны, а для того, чтоб, робея в малоизвестных условиях, читая на малознакомом языке «книги по специальности», одолеть свою робость и провинциальность, выжить, устроить детей и утвердить себя. Пример Бродского был нужен, был вдохновляющ. Чемпионом успеха стал он и для россиян. И, опять же, тексты стихов отодвигались на второй план, превращались в следствия его жизненных достижений. Надо признаться, критерии поэзии Бродского высоки и трудны. Но, хотя они и отступают перед бронзой его прижизненного памятника, именно это делает их читаемыми, то есть живыми.

Теперь, когда шарманка вечности уже начала докучать новопреставленному, когда он удаляется к тем лимбам и кругам, где ждут его великие латиняне, давайте скажем «мир» его праху и раскроем страницы его размашистых начертаний.»

(Опубликовано в «Новом Журнале», Н-Й, № 205 за 1996 г.)

Так мы с ним помирились уже за пределами жизни. Прощаясь с минувшим веком и тысячелетием, я обратился и к былым друзьям.

 

Прощайте, Женя, Толя, даже ты,

да, ты, Иосиф, наконец прости же...

Ты — жертва давняя моей тщеты,

как я — твоих амбиций и престижа.

 

Прощаю вражество твоё. Прощай,

достаточно ли нам тысячелетья,

чтоб разминуться?..

 

Увы, смены тысячелетий оказалось недостаточно. Ослепляющий культ супер-гения продолжает искажать зрение его читателей-почитателей, которые порой ищут глубочайших значений там, где их нет. Грубостей не видят. Создают прихотливые объяснения любому промаху. Отгораживаются текстами от неблаговидных поступков. Упрощают, уплощают или, если надо, усложняют, лишь бы оправдать и возвеличить.

 

В последнее время не затихает дискуссия вокруг текста “На независимость Украины”, уродливого по содержанию и грубого по форме. Читатели спорят о том, шовинист ли автор или имперский патриот? Мне кажется, первое — очевидно: он ненавидит эту провинциальную по его мнению страну и народ в целом, обзывает украинцев оскорбительной кличкой, глумится над их историей, природой, обычаями, поносит культурных героев, противопоставляя “хохлацкому” Тарасу “кацапского” Александра и используя вульгарные образы и выражения.

Но — имперец ли он? Имперский поэт возвеличивал бы свою метрополию, прославлял бы заглавную нацию и её культуру… У Бродского есть красноречивый ответ на этот вопрос — стихотворное “Представление”, написанное как бы в пару антиукраинскому памфлету, но гораздо искусней, хотя форма этого сочинения вступает в противоречие с содержанием. Виртуозная строфика особенно выделяет уродство и примитивность образов. В нелепых костюмах выступают “кацапские” культурные герои, среди них тот же Пушкин, но эта клоунада не смешная, а довольно противная, даже мерзкая, как и вся имперская нация, далее представленная в неприглядных персонажах — жрущая, испражняющаяся, совокупляющаяся, дерущаяся, матерящаяся и посему подлежащая презрению и даже искоренению, начиная с её столицы: “лучший вид на этот город, если сесть в бомбардировщик”. По-моему, этим всё сказано.

 

Огромный талант. Короткая жизнь. Большое литературное наследие. Крупное Эго. Мстительная душа.  Сильное упорство. И в чём-то слабая воля.

 

Закончу я итоговой “ягодкой” графа Шампанского.

 

Сила воли

 

Был Ося наш неотличим от гения.

Поэт, в себя влюбил он всю планету,

да надорвался, и к тому ж курение

свело его до времени со свету.

Жизнь — гениальней, чем 108 Ось:

возьми своё куренье, да и брось!

 

Чего и всем советую. Спасибо за внимание.

 

                                       Шампейн, Иллинойс, сент. 2022

 

Dmitry Bobyshev was born on 11 April 1936 in Mariupol. From his childhood he lived in Leningrad.  In 1959 he graduated from the Leningrad Institute of Technology. Bobyshev started to write poetry in the mid-1950s. His poems were published in samizdat. In the early 1960s, along with Joseph BrodskyAnatoly NaimanYevgeny Rein, Bobyshev entered the inner circle of Anna Akhmatova. Bobyshev's first book of poems was published in 1979 in Paris. In 1979 Bobyshev emigrated to the United States, where he taught Russian language and literature. He is currently professor emeritus at the University of Illinois at Urbana-Champaign. Bobyshev is the author of many books of poetry, poetry translations (modern American poetry) and volumes of prose memoirs. Among the circle of Akhmatova, Bobyshev stands apart aesthetically.While, like Brodsky, he is rooted in a century and a half of Russian poetic tradition, Bobyshev chooses more radical manifestations of this tradition (from Wikipedia).

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru