— Су-у-уки-и-и! Су-у-уки-и-и…
Он орал во весь голос, яростно и, надо сказать, небезуспешно отталкивая двух худеньких низкорослых санитаров, вцепившихся ему в голые, покрытые лагерными татуировками руки. На правом предплечье, где у него красовалось намеченное тремя волнистыми линиями море с встающим из него символическим полукругом солнышка и парящей в виде жирной размашистой галочки птицы, синела выполненная крупными печатными буквами жирная кривобокая надпись: “Люблю свободу как чайка воду”.
Докторская кушетка, вытертый напольный линолеум, кафельная плитка, белые халаты запыхавшихся санитаров — все, буквально все было забрызгано мелкими каплями крови. Кровь сочилась из множественных порезов, протянувшихся по разукрашенной церковными куполами и женскими ликам широкой спине разбушевавшегося не на шутку пациента.
— Чего это он?
— Да бабу свою увидел, вон она в коридоре сидит, расслабляется. Менты ее с собой привезли. Сказала, что если до больницы не подбросят — протокол им не подпишет.
— Какой протокол?
— О задержании. Там от нее еще заявление нужно… В общем, мордобой из-за нее мужики замутили… из-за красавицы. Один уже в отделении сидит, другой нам тут концерты устраивает…
На узкой колченогой скамейке, в самом конце больничного коридора сидела растрепанная полупьяная женщина, сорока с лишним лет, с наполовину разорванным целлофановым пакетом, из которого торчал меховой рукав зимней мужской куртки.
— Было бы из-за кого! — резюмировала дежурная медсестра и пошла в сторону стоящих с равнодушными мордами возле окошка регистратуры сержантов милиции.
— Эй, наряд! Помогли бы уголовника своего утихомирить, а то санитары наши не справляются.
И тут до Миши Тюлина, новоиспеченного сотрудника санпропускника, только что заступившего на сутки и мило беседовавшего с дежурной медсестрой, одновременно созерцавшего отчаянную борьбу санитаров с окровавленным мужчиной, со всей неизбежной ясностью внезапно случившегося несчастья, совершенно отчетливо и определенно дошло: надо же помочь! Это же теперь его работа — с чудаками всякими валандаться.
Миша поспешно кинулся на помощь, но, к своей глубоко затаенной радости, опоздал. Мужик успокоился сам, присмирел и под строгим надзором старшей санитарки тети Симы (известной хабалки и матерщинницы) начал снимать свои забрызганные кровью и порванные на коленях спортивные штаны.
Около трех недель назад, перед тем как устроится на эту незавидную должность, Миша Тюлин принял самое серьезное, самое ответственное решение в своей жизни: он решил бросить писать.
Начав лет в тринадцать с корявых подражаний Пушкину, Лермонтову, Некрасову и, как ни странно, Надсону и Кольцову, к двадцати трем годам из жалкого эпигона и плагиатора он вырос в самостоятельную поэтическую единицу. Единицу, варварски плененную и изломанную, как большинство современных талантливых поэтов, беспрецедентным и всепоглощающим влиянием Иосифа Александровича Бродского (всемирно известный нобелевский лауреат — мир его праху — повлиял на литературную ситуацию конца ХХ века гораздо пагубней и масштабней, чем в свое время “наше все” на ППП, поэтов пушкинской поры, до сих пор фигурирующих в различных хрестоматийных изданиях под этой позорной аббревиатурой).
— Молодой человек, вас можно попросить об одном одолжении? — голос у подруги разбушевавшегося уголовника был на редкость приятный и доверительный.
— Конечно. Что вы хотели?
— Как вас зовут?
— Михаил.
— Не могли бы вы, Миша, — она кивнула на прикрытые двери процедурной, где толстый флегматичный медбрат заканчивал накладывать швы на окровавленную спину ее агрессивного друга, — передать этому ревнивому блюстителю моей нравственной чистоты вот этот пакет, с его шапкой, курткой и шарфом. Видите ли, на улице мороз, а забрали его… как бы это поинтеллигентней выразиться… почти в чем мать родила. Замерзнет же, пока до дому добираться будет.
— А где он живет?
— У меня…
— Ясно. Давайте, я передам.
За больничным окном на широком уличном карнизе уже вторую неделю чернел, слегка припорошенный редким январским снежком, силуэт околевшего на морозе сизого голубка. Зима в этом високосном году выдалась суровая. “Надо хотя бы с окошка убрать”, — подумал Миша, но рамы были прочно заклеены, форточка не открывалась, а если попробовать с улицы, то слишком высоко, не дотянуться, да и вообще — лень и не до этого.
Процесс формирования своего голоса, обретения собственных, только ему свойственных поэтических интонаций на фоне многочисленных заимствований и изощренных, тщательно замаскированных звукоподражаний, Миша, почти не комплексуя, определял для себя как процесс крайне мучительного, но совершенно необходимого ученичества; он любил сравнивать его с обучением плаванию или, скажем, езде на двухколесном велосипеде. Сколько бы тебе ни объясняли и ни вдалбливали в голову того, как нужно отталкиваться, садиться, начинать крутить педали и удерживать руль, пока ты не почувствуешь ход, не ощутишь равновесие и не поймаешь баланс — ты не поедешь. Слова здесь бессильны. Необходим творческий прорыв: ощущение того, что ты на коне. И, несмотря на неправильную посадку и виляющее переднее колесо — ты едешь! Едешь сам. Без всякой посторонней помощи и абсолютно бесполезной инструкторской болтовни.
При написании стихов таким творческим прорывом может стать случайно пойманный ритм, удачно найденный ряд оригинальных словосочетаний или интересная, никем еще не использованная до тебя, полная внешней красоты и глубокого внутреннего очарования рифма — так барахтающийся у берега купальщик вдруг ощущает, как вода, норовящая накрыть его с головой, залить глаза и набраться ему в рот и в уши, вдруг начинает поддерживать его, выталкивая на поверхность, давая тем самым возможность двигаться дальше, вперед, приоткрывая немыслимую еще минуту назад перспективу — достичь усеянного полевыми цветами и ярко зеленеющей лебедой противоположного речного берега…
— Слышь, командир, ты у чудика этого узнай — он заяву на спарринг-партнера своего кидать собирается? Если нет — мы сваливаем… У нас и без него работы невпроворот.
— Навряд ли. У блатных это вроде не принято…
— По всякому бывает. Это они только в кино все короли да законники, а прижмешь — барабанят друг на друга, хоть уши затыкай.
— Ладно, спрошу.
Заходить в процедурную ментам явно не хотелось. Миша аккуратно прикрыл за собой дверь и обратился к замотанному по пояс в белоснежные новенькие бинты пациенту:
— Тут тебе вещи передали.
— О! Озаботилась-таки, шалава приблудная. У тебя закурить не будет?
— Здесь курить нельзя, — соврал Миша и достал из кармана своего санитарского халата мятую, наполовину высыпавшуюся пачку “Примы”.
Обрадованный первой затяжкой и ободренный Мишиным располагающим к себе лицом, пациент решил поделиться последними впечатлениями:
— Фиме Аллигатору, подельнику своему, по репе настучал. Из-за нее. Фима пацан правильный, сам бы к ней не полез, хотя… кто его знает… Он только откинулся, ко мне зашел, а она давай перед ним жопой крутить: вот вам, Ефим Петрович, чистое полотенце, вот вам тапочки, Ефим Петрович. Сели за стол, выпили, ну и переклинило меня, по пьяни-то — приревновал… Ладно, дело житейское. Как-нибудь обойдется.
Миша отчетливо вспомнил один эпизод из своей армейской жизни. Его тезка, рядовой Миша Сырдий, получил как-то письмо з ридной Украины, в котором описывались амурные похождения его блядовитой невесты Гали Чернописанко (если Мише не изменяла память). Сырдий, выпив два пузырька лосьона под сладким названием “Медовый”, долго мучимый потом затянувшимися приступами ревности и тяжкого парфюмерного похмелья, прибег к самому надежному и самому распространенному в войсках лекарственному средству. Он вырвал из середины школьной тетради двойной лист и, намазав обувной ваксой подошву своего кирзача, оставил на разлинованной бумаге смачный рельефный след, под которым округлым каллиграфическим почерком написал: “Когда б не этот след солдата, тебя б е… солдаты НАТО”. Потом запечатал все это в конверт и послал по Галиному адресу.
Интересно, ему тогда полегчало?..
— Ты его по репе, а он тебя чем?
— Да херня это все. О стекляшки порезался. На кухне бутылку разбили, а он меня на пол спиной завалил. Юшки много вытекло, но порезы неглубокие. Лепила сказал — жить буду.
Миша помог ему надеть куртку и вывел из процедурной к переминающимся с ноги на ногу недовольным ментам.
— Сами с ним разбирайтесь. Он у вас ходячий, так что — в добрый путь.
К ним тут же подошла растрепанная женщина, и после бурных, но непродолжительных объяснений они всей гурьбой направились к боковому входу, где прибывшая бригада скорой помощи оформляла очередного пациента.
— Знаю я ее, — вздохнула тетя Сима, — она в школе, где мой сын учился, в начальных классах преподавала. Молоденькая такая была, но строгая, исполнительная. А теперь?.. Вот что водка с людьми-то делает. Да и хахаль у нее… рецидивист какой-то. Одно слово: хердевкинелю!
Это было любимое присловье тети Симы, постоянно всплывавшее то тут, то там в мутном потоке ее саркастических комментариев и замечаний.
“Да, странный симбиоз”, — подумал Миша и вернулся к своим, не покидавшим его в последнее время, мрачным мыслям.
Решение бросить писать было принято им после творческого вечера, где читали свои стихи так называемые “восьмидерасты” — поколение литераторов, громко заявивших о себе в 80-х годах прошлого века. Знал эту пишущую братию Миша, прямо скажем, плохо, так как печатали их мало, “в телевизоре” они, в отличие от поколения “шестидесяхнутых”, почти не появлялись, а большие аудитории и зрительные залы для выступлений перед широкими читательскими массами им тогда не предоставляли: молодые еще — перетопчутся.
— Он взял ее через пожарный кран
И через рот посыпался гербарий
Аквариум нутра мерцал и падал в крен
Его рвало обеими ногами
Мело-мело весь уик-энд в Иране
Он взял ее на весь вагон
Он ел ее органику и нефть
забила бронхи узкие от гона
Он мякоть лопал и хлестал из лона
и в горле у него горела медь
Мело-мело весь месяц из тумана
Он закурил
решив передохнуть
Стих этот назывался, кажется, “Секс-пятиминутка”, и читала его, как ни странно, молодая, слегка взволнованная девушка, не обращавшая никакого внимания на отсутствующую — как выяснилось впоследствии — в тексте пунктуацию.
— Потом он взял ее через стекло
через систему линз и конденсатор
как поплавок зашелся дрожью сытой
гребло когда он вынимал свое сверло
Мело-мело
Мело
Потом отполз и хрипло крикнул фас
И стал смотреть что делают другие
Потом он вспомнил кадр из “Ностальгии”
и снова взял ее уже через дефис
Мело-мело с отвертки на карниз
на брудершафт Как пьяного раба
завертывают на ночь в волчью шкуру
Он долго ковырялся с арматурой
Мело-мело
он взял ее в гробу
У Миши перехватило дыхание. Такой насыщенный, инкрустированный причудливыми рифмами и охваченный умопомрачительными, переходящими из строки в строку блистательными метафорами текст, небрежно и нарочито закапанный свечным воском пастернаковских, занесенных далекими февральскими метелями, аллюзий — такой текст! — окончательно и бесповоротно, еще где-то с середины, еще не будучи прочитан до конца, — поверг Мишу Тюлина в глубочайшее уныние и вызвал не проходящую уже больше месяца тяжелейшую творческую депрессию.
— И как простой искусствоиспытатель
он прижимал к желудку костный мозг
превозмогая пафос и кишечный смог
он взял ее уже почти без роз
почти без гордости без позы в полный рост
через анабиоз
и выпрямитель
И скрючившись от нежности и мата
он вынул душу взяв ее как мог
через Урал Потом закрыл ворота
и трясся до утра от холода и пота
не попадая в дедовский замок
Мело-мело От пасхи до салюта
Шел мокрый снег Стонали бурлаки
и был невыносимо гениален его
кадык переходящий в голень
как пеликан с реакцией Пирке
не уместившийся в футляры готовален
Мело-мело Он вышел из пике
Шел мокрый снег Колдобило Смеркалось
Поднялся ветер Харкнули пруды
В печной трубе раскручивался дым
насвистывая оперу дон Фаллос
Мело-мело Он вышел из воды
сухим Как Щорс
И взял ее еще раз
Здесь было осмыслено и совмещено все, что он пытался — но так и не сумел — выразить в своих последних стихах. Все, что он мучительно искал, собирал по крупицам и накапливал в смутных, еще не оформившихся в четкие поэтические строки, образах. Все, буквально все, что он считал исключительно своим выстраданным, найденным и принадлежащим только ему — и никому другому! — уже нашла и мастерски воплотила в своих виртуозных, тщательно продуманных и практически не имеющих себе равных виршах эта маленькая, грациозная дама, стоящая сейчас перед ним на сцене, готовая, после коротких одобрительных аплодисментов, приступить к чтению своего нового совершенно бесподобного стиха.
— Миша! Миху-и-ил! Ты чего задумался? Пойдем спирту вмажем, а то медсестры без нас всю суточную норму выжрут. Как говорится — в кругу друзей таблом не щелкай, — тетя Сима по-приятельски обняла Мишу за плечи и повела в ординаторскую.
В ординаторской никаких, собственно, ординаторов не наблюдалось.
На передвижном никелированном столике, среди рассыпанных карамельных конфет, хлебных крошек и пары надкусанных маринованных огурцов стоял видавший виды чайный сервиз, давно уже не используемый по прямому назначению. Тетя Сима взяла чайник и, предварительно осмотрев две надколотые по краям чашки и сочтя их пригодными для повторного использования, налила в них граммов по сто пятьдесят чистого, разбавленного дистиллированной водой, медицинского спирта, предназначенного, конечно же, для обработки ран доставляемых в санпропускник травмированных пациентов.
В самом углу у окна в старом замызганном кресле тихо сидела порядком поднабравшаяся медсестра из отдела электронной статистики. Тихо сидела она, впрочем, только до прихода тети Симы и Миши. Подождав, пока они остаканятся, она плаксивым просительным голосом, обращаясь к тете Симе, произнесла:
— Тетя Сима, говорят, у тебя кое-какие завязки в гинекологии имеются?
— Ну…
— Поговори там насчет местечка для меня на следующей неделе… а то луны уже второй месяц нет… по-любому залетела.
Тетя Сима поставила чашку на передвижной столик:
— Опять?! Да ты хоть бога побойся, сука ты гулявая, если совести своей не боишься! Третий раз за полгода!.. Потом ведь родить захочешь — не получится!
Теплая радужная волна первого алкогольного опьянения ласково накрыла собой Мишин мозг, истерзанный затянувшейся депрессией.
Странно все-таки, думал Миша, нас устроила природа. В современном обществе различия между мужчиной и женщиной стремительно нивелируются, но, несмотря на всю нашу пресловутую эволюцию и реорганизацию социальных взаимоотношений, мужики все равно, как и в прежние времена, остаются практически ни за что не отвечающими кобелями-осеменителями, зачастую неспособными даже выплачивать выбитые из них по суду алименты или, на худой конец, оплатить качественный — сделанный не на “общих основаниях” — аборт.
Женщины же, в свою очередь, вступая в разнообразные половые отношения без создания семьи или хотя бы прочного гражданского союза, рискуют не только своей репутацией (хрен бы на нее — кто сейчас на это смотрит), но и своим физическим здоровьем, от которого, между прочим, зависит не только их личная судьба, но и, в общем и целом, судьба всего рода человеческого…
Неслучайно, размышлял Миша далее, Господь от рождения вмонтировал в них девственную плеву, заставляющую их не один раз раскинуть мозгами перед тем, как начать раскидывать ноги, и всерьез задуматься о своей миссии и своем высоком предназначении на этой грешной земле. Нам же, мужикам, Господь Бог в бесконечной милости своей даровал только ни к чему не обязывающую крайнюю плоть да болтающуюся при ходьбе между штанинами волосатую мошонку.
И на том спасибо.
— Да не любит он презервативы, тетя Сима! Он говорит, у него в гондоне ощущения не те, лучше, говорит, самому с собой, чем в резинках этих трахаться!
— А ты о таблетках противозачаточных чего-нибудь слышала?! Или нет? В медицине все-таки работаешь, дура! Разбираться должна.
Миша бережно налил себе и тете Симе из опустевшего почти наполовину чайника и, посмотрев на беременную медсестру, плеснул в ее чашку тоже; потом, неожиданно для самого себя, соблюдая неизвестно откуда взявшийся стихотворный размер, отчетливо произнес:
— Не поможет здесь резина, если целка порвана!
После чего в ординаторской моментально наступила тишина.
Тетя Сима, взглянув на него исподлобья, поднесла свою кружку к губам и, перед тем как выпить, недовольно фыркнула:
— Поэт! Хрен ли тут скажешь. Куда нам, плоскозадым…
— Хрендевкинелю! — заключил Миша и, загадочно улыбнувшись, вышел из помещения.
За окнами, не успев начаться, стремительно шел на убыль с трудом наметившийся в морозном сером воздухе короткий световой день.
…Ее привезли ближе к ночи, в двенадцатом часу. Передвигаться самостоятельно она могла только прыгая на одной ноге. Другую ногу она держала прямо перед собой, под углом в сорок пять градусов, пытаясь тем самым облегчить боль, вызванную обширным ожогом колена, отчетливо проступавшим ярко-красным пятном на ее нежной, по-зимнему бледной коже.
Миша усадил ее в кресло-каталку и, взяв у сестры медицинскую карточку, уверенно покатил по коридору.
У пациентки была веселая, жужжащая майским жуком в спичечном коробке, фамилия — Джурджа. Имени он, заглянув в ее карточку, так и не разобрал, почерк у врачей еще тот; год рождения — это можно было прочитать — Мишин. Ровесница, значит.
— Где же это тебя угораздило?
— Чай дома заваривать стала и… задумалась.
— Врешь, поди. Ладно, не хочешь — не рассказывай. Сейчас я тебя через улицу в ожоговый корпус повезу; может быть, куртку накинешь? Зима на дворе, январь.
— Не надо. Мне на морозе легче становиться… не так больно.
— Ну смотри… тогда поехали.
Мороз стоял знатный. Ощущение было такое, словно кто-то надел на Мишину голову хрустящий целлофановый пакет, до краев наполненный убийственным арктическим холодом.
— Фамилия у тебя хорошая. Смешная.
— Да. В школе доставали, правда. Отец родом из Молдавии.
Луч прожектора, установленного на крыше соседнего дома, напоминал виденный Мишей в каком-то документальном фильме про покорение Северного полюса одинокий луч зажатого во льдах советского атомохода, намертво застрявшего среди торосов и глубокой непроницаемой темноты полугодовой полярной ночи.
— В Молдавии, небось, таких зим не бывает?
— Не знаю. Я там не была ни разу…
— Хм... Что доктор-то сказал?
— Неделю ходить не смогу.
“Да, — подумал Миша, — неделя без возможности передвигаться на своих двоих — это тяжело; все-таки мы существа чрезвычайно моторные, непоседливые, долгое пребывание в постели нам явно противопоказано… Правда, сам факт нашего прямохождения не стоит переоценивать. Можно перемещаться не только при помощи собственных ног, но и при помощи своих мыслей и идей, путешествуя внутри собственного сознания, используя для этого в качестве средства передвижения свой интеллект и свою фантазию. Но само прямохождение…”
Миша ясно помнил, как ему вдалбливали на уроках биологии (и не только), что “умение ходить на двух ногах существенно продвинуло нас по эволюционной лестнице и значительно возвысило над другими, менее разумными и гораздо менее развитыми доисторическими млекопитающими”…
— Не холодно?
— Да, что-то поддувает… А мы скоро приедем?
— Потерпи. Чуть-чуть осталось…
Так вот, если убрать из этой фразы слово “млекопитающие”, сразу станет видна вся логическая нагота и несостоятельность этих затасканных хрестоматийных постулатов. Миша прекрасно помнил, что до нас — до высшего отряда приматов — по этой вечно изменяющейся земле бегали игуанодоны и тираннозавры, вполне сформировавшиеся прямоходящие, не отличающиеся при этом, если верить палеонтологам, большим умом и сообразительностью. Даже тот голубь, замороженный трупик которого Миша так и не сподобился убрать с больничного карниза, умел не только летать (что нам до сих пор абсолютно недоступно), но и совершенно спокойно ходил на своих двоих, когда это ему требовалось…
“Что за мысли такие… Не протрезвел еще, наверное”, — подумал Миша и вкатил кресло-каталку с притихшей на морозе Джурджей на обледенелый пандус ожогового корпуса.
Ожоговый корпус считался среди не имеющего к нему непосредственного отношения медперсонала самым нелюбимым местом на территории больницы. Посещать его старались как можно реже, только при возникновении крайней необходимости.
Дежурный врач, осмотрев Джурджу, в отличие от дежурного врача санпропускника разочаровал ее еще больше, сказав, что одной неделей постельного режима она, к сожалению, не отделается. Потом посмотрел в карточку и, прочитав фамилию, криво ухмыльнулся.
Миша поднял Джуржду наверх на лифте и, оставив ее в перевязочной второго этажа, вышел в затемненный холл, расположенный напротив пожарной лестницы, куда, по общему обыкновению, бегали курить все посетители и пациенты из близлежащих палат и отделений. Здесь, среди пыльных карликовых пальм и ободранных фикусов, стояло удобное кожаное кресло, никем не занятое в столь поздний, по больничным меркам, час. Миша присел и тут же, почти без всяких пауз, погрузился в глубокий похмельный сон — как будто кто-то резко надвинул ему на глаза мягкую фетровую шляпу с широкими черными полями…
…Этот незамысловатый сюжет часто, слегка видоизменяясь, переходил из одного Мишиного сна в другой: свет, краски, ощущение времени и пространства оставались всегда одними и теми же, но главный (и единственный) персонаж от сновидения к сновидению менял то пол, то ракурс, то появлялся в новом — обычно средневековом — одеянии, а то и вовсе представал в образе бесполого обнаженного гермафродита — всегда, впрочем, с миловидными чертами лица и светлыми, по ангельски завивающимися волосами.
Этот ангел (Миша определял его для себя именно так — ангелы ведь, насколько он помнил, существа бесполые) с редким постоянством и усердием выполнял одно и то же, совершенно необходимое для людей и абсолютно неприемлемое для ангелов, сакральное, если можно так выразиться, действие: он садился на корточки и, тягостно морща миловидные черты своего утонченного лица, отвратительно тужась и кряхтя, опорожнял своей кишечник прямо на расстилающуюся под его ногами и различимую даже во сне до отдельно взятого листка или тончайшей былинки густую изумрудную мураву.
Он, попросту говоря, вульгарно гадил на природе.
Но гадил он тоже не по-людски… Вместо отвратительных и зловонных человеческих фекалий из его анального отверстия сыпались разноцветные, золотые и розовые, самых отборных сортов, садовые цветы.
“Господи! — всегда думал во сне Миша. — Что же он такое скушал?! Что же он такое, чудило грешное, сожрал? Ведь не может быть так: съел кусок колбасы или, скажем, шмат сала, а на выходе — розы да рододендроны…”
Впрочем, разве ангелы едят сало?
— Пойдем, пойдем. Нет здесь никого. Спят уже все.
Кто-то прошел мимо, на пожарную лестницу — видимо, покурить.
Сон был прерван; но вставать из теплого насиженного кресла Мише не очень-то хотелось. Он аккуратно потянулся и решил попробовать заснуть еще раз. Джурджу, по всей видимости, пока еще не обработали; если бы обработали, давно бы позвали его. Все равно надо будет везти ее в другой корпус — в ожоговом лежали только сильно обгоревшие пациенты.
— У тебя зажигалка есть?
— Есть, есть… Тише ты. Видишь, санитар закемарил. Пусть отдохнет малек, бедолага.
Судя по голосам и бензиновой гари, пахнувшей на Мишу, когда они прошли рядом, мужчина был водителем, а женщина местной пациенткой; врачи и медсестры на пожарную лестницу курить не ходили, у них для этих целей имелось свое помещение. Ночные посещения в больнице были категорически запрещены, но достаточно было сунуть дежурной сестре червонец, и — хрендевкинелю!
— Ты чего по ночам стал ездить?
— Да днем работы много, клиент косяком пошел — только бомби.
По голосу было слышно, что мужчина врет. Мише стало интересно, но глаза открывать он все-таки поленился.
— Гад ты, Саня, гад! Столько лет вместе прожили, Машка в школу в этом году пойти должна, а ты?.. Сволочь!
— Лен, я же не ухожу от тебя. Не собираюсь. Не думаю даже… закрутился просто. Времена-то нынче тяжелые. Да и лекарства у тебя дорогие… работать надо. Давай я тебе лучше новый анекдот расскажу…
— Иди ты. Мне смеяться больно.
Миша приподнял голову и открыл глаза. В тусклом свете дежурного освещения он увидел широкоплечего, одетого в черную кожаную куртку, мужчину, переминающегося у прикрытой двери, отделяющей больничный лифт от пожарной лестницы. Рядом с ним, у самого окна, на лестничной площадке просматривался силуэт молодой светловолосой женщины, запахнутой в домашний махровый халат. Мужчина стоял к ней вполоборота, чуть отвернувшись и потупив взгляд, как это делают маленькие провинившиеся дети.
Она что-то еле слышно сказала. Он ответил.
Она отошла от окна и, сдерживая внезапно нахлынувшие слезы, уткнулась плечом в дверной косяк. Он обнял ее, стараясь успокоить, но как-то неловко, сбоку…
И тут ее лицо попало в яркую полосу дежурного освещения. Начинаясь сразу же под ее коротко остриженной светлой челкой, пересекая наискосок левую бровь и обогнув охваченную уродливыми рубцами глазную впадину, от верхнего края виска и до самого подбородка пролег, замазанный каким-то зеленоватым кремом, не совсем заживший еще ожоговый шрам.
Миша уже где-то видел такое. Нет, не в медицинской энциклопедии, это он помнил точно — в это многотомное издание он заглядывал лишь однажды, чтобы уточнить симптомы одной весьма распространенной венерической болезни; он видел что-то подобное еще в школе, в иллюстрированном пособии по гражданской обороне, на уроках начальной военной подготовки в старших классах. За картинками, поясняющими порядок оказания первой помощи при огнестрельных ранениях, сразу же после ужасающих фотографий людей, зараженных бубонной чумой и сибирской язвой, была глава, посвященная “повреждениям кожных покровов при попадании в зону водородного (термоядерного) взрыва”.
Немного успокоившись в его неловких объятиях и почувствовав, что на них смотрит кто-то чужой, она снова отошла к окну и повернулась к нему здоровой, не тронутой огнем, половиной своего молодого и некогда — даже сейчас об этом можно было сказать с полной уверенностью — красивого лица.
Третья степень. Никак не меньше, особенно на щеке; шрамы на всю жизнь останутся. Кошмар. Ведь для любой бабы лицо — важнее иконы в красном углу (если она вообще в доме имеется, после семидесяти-то лет научного атеизма). Они же макияж по два часа каждый день делают, кисточки какие-то покупают, чтобы ресницы длиннее казались, брови выщипывают, за морщинами следят… а тут… И мужика жалко… Понятно, почему он по ночам приезжать стал.
— Эй, пехота, забирай свою болезную. Пятый корпус, с палатой на месте определишься.
Джурджа смотрела на него осоловелыми глазами. Начали сказываться ночное время, перенесенный стресс и обезболивающий укол, который ей наверняка сделал провозившийся с ней больше часа сердобольный старенький доктор. Миша подкатил ее к лифту и остановился в ожидании вызванной кабинки. Мужчина деликатно заслонил собой обожженную женщину и, понуро взглянув на кресло-каталку, аккуратно прикрыл дверь.
“Дочка в школу пойти должна… — подумал Миша. — Да, парень, одному тебе придется на школьные собрания ходить. Да и вообще…”
В пятом корпусе Джурджу быстро приняли и разместили. Миша, вернувшись в санпропускник, отыскал тетю Симу и выпросил у нее последний заныканный спирт.
— В ожоговом был?
— Да.
— Ладно. Тогда разговляйся.
В комнате отдыха постоянно что-то происходило: броуновское движение сонных медсестер, заспанных санитаров, каких-то пьяных уборщиц и заглянувших якобы по ошибке дежурных врачей. Заснуть было практически невозможно. Но Миша, потрясенный увиденным и слегка успокоенный последней дозой варварски разведенного к концу смены спирта, спал как убитый. Был, правда, момент, когда его кто-то хотел растолкать, но, быстро поняв, что это невозможно, махнул рукой и, обдав его тяжелой волной застарелого перегара, перебившей даже Мишин выхлоп, вышел в наполненный загадочными ночными звуками больничный коридор.
Миловидный ангелоподобный гермафродит, опорожняющий набитый цветами кишечник, этой ночью Мише, к его великой радости, больше не являлся.
Уже утром, сдав смену, наматывая перед уходом теплый шерстяной шарф, Миша спросил у проходящей мимо тети Симы:
— Меня ночью вроде разбудить пытались… Что-то стряслось?
— Да как тебе сказать… Уголовника вчерашнего опять привезли.
— Буянил?
— С таким ножевым в область сердца — не побуянишь. Кровопотеря большая.
— Фиму Аллигатора, подельника его, менты, видно, отпустили — доразобраться, небось, решил…
— Да нет. Врач со скорой сказал — сожительница порезала…
— Та, что у нас с вещами зависала, учительница?
— Выходит, что так. По тому же адресу выезжали.
Миша надел вязаную шапку и поднял воротник.
— Ты домой, тетя Сима?
— Сначала в гинекологию надо зайти — договориться. Сам знаешь, обещал — сделай; одно слово — хрендевкинелю!
Миша затянул молнию на куртке и со вздохом на прощание подметил:
— Лю, тетя Сима, еще как лю…
Миша давно обратил внимание на одну устойчивую психофизическую тенденцию: когда он выходил за больничную ограду, настроение у него повышалось, депрессия отступала, а жизненные перспективы начинали казаться не такими мрачными и безнадежными. Постоянно контактируя с больными и травмированными людьми, являясь свидетелем бесчисленного множества чужих горестей и несчастий, постепенно приходишь к простому, но чрезвычайно утешительному умозаключению: у тебя все хорошо. Или, по крайней мере, не так уж плохо. Там, в санпропускнике, за сутки происходит столько всего, что любые литературные проблемы, трудности творческой самореализации и прочие житейские неурядицы стремительно теряют в своем трагическом весе, уменьшаясь до самых мелких незначительных величин на фоне ничем не прикрытой отчаянной человеческой боли.
Миша прошел по улице вдоль бесконечной вереницы стоящих в пробке машин и остановился у ближайшей продуктовой палатки. Подумал, что надо купить пива, и почувствовал, как в его похмельной и немного побаливающей голове слабым подобием какого-то магического всплеска сложилась звучная размеренная строка.
Таинственно померцав над темной бездной Мишиного нежелания писать, она требовательно запросила к себе рифму, как просят телесной близости не очень счастливые в браке капризные женщины.
“А чем я рискую? Голову-то мне не оторвет… или руки, как тому мужику на прошлой неделе… Ох, лучше не вспоминать. Поэзия — занятие относительно безопасное; главное — не спиться”, — подумал Миша и, расплатившись за бутылку пива, стал, медленно подбирая слова и стараясь соблюсти первоначальный стихотворный ритм, спускаться по грязным затоптанным ступеням в заполненный хмурым утренним народом роскошный столичный метрополитен.
(В тексте использовано стихотворение Нины Искренко).