ПОЭТ ЗАБВЕНИЯ
1.
Поздним зимним вечером 1981 года к нам позвонили. Я открыл дверь. На лестничной площадке стоял улыбающийся поэт Владимир Шилов, с которым мы расстались в Омске лет 20 назад и с той поры не виделись. Но я его сразу узнал по неандертальским выпуклостям на лбу. Еще он чем-то неуловимым во взгляде и облике смахивал на молодого Бернарда Шоу.
Мы обнялись. Вспомнили, как в 1962 году осенью он уехал из Омска куда-то на юг, ни с кем из нас не попрощавшись. У него был роман с женщиной, на которой, по слухам, он вскоре и женился. А потом и я переехал в Тверь, стал работать в газете. Грёзы юности уводили нас далеко: мешали необразованность, неустроенность, да и город нас, деревенских, ждал совсем не с распростертыми объятиями. Не ждал и не жаловал.
С той поры о Володе не было ни слуху, ни духу. И вот, как с неба свалился.
Не скажу, что передо мной стоял совсем уж другой человек... Взгляд, чуть насмешлив, серьёзен. Только помутнел на те двадцать лет, что не виделись. Но волнения души на лице не заплыли жирным шпиком, отражались четко.
За ужином разговорились. Володя читал мои рассказы и очерки, а тверской адрес раздобыл в редакции журнала, где я тогда печатался. Беседуем:
— В Москву не по издательским делам? Где печатаешься? Издавал ли книги?
Спрашивая, осекся. Ведь сам стихов давно не писал, болтался, как мы тогда говорили, по житейскому морю суеты и пустого тщеславия.
Шилов в те годы печататься в Омске не желал, да, правду сказать, и негде было печататься тогда в Омске — кроме “Омской правды” и “Молодого сибиряка”. Шиловские стихи с их футуристической стилистикой, эпатажем явно для них не подходили. Хватило ему одного раза побывать на консультации у омского поэта Якова Журавлёва, чтобы вспоминать о том всегда с насмешливой улыбкой:
— Сидят поэты как на приём к зубному врачу в коридоре, подмышкой стишки держат, как градусники. А тот по одному вызывает: “Ваня Яган!.. Измайловский!..”
Он мечтал о московской славе. Напишет свои гениальные стихи, приедет в Москву, прочитает их у памятника Маяковскому, и та падет к его ногам. Я тогда увлекался китайской и японской поэзией, читал ему в ответ:
Летние травы!
Вот они, воинов павших,
Грёзы о славе…
Он мрачнел, замыкался. И сейчас насупился. Пробурчал, что он художник, стихов уже не пишет. Виной семья, двое детей, которых нужно растить.
— Может, оставишь мне какую свою подборку, я попытаюсь где-то предложить.
— Я занимаюсь другим... Пока не будем об этом, Михаил, давай об Омске!..
Мы провспоминали прошлое часов до 12-ти и легли спать. О поэзии больше ни слова. Он уезжал на шестичасовой электричке, назавтра был у него уже куплен билет домой. Успокаивали волнение от неожиданной встречи как всегда расхожим: раз уж мы нашлись, встреча не последняя, теперь-то мы всё наверстаем!..
Но ночью я долго не мог уснуть, глядел, как на стене играют беспокойные светы города, картины юности воскресали в ночи одна за другой, как на экране…
2.
С Шиловым я познакомился осенью 1961 года на литобъединении в Омском книжном издательстве. Лито вел тогда редактор Омского книжного издательства Игорь Викторович Листов. Запомнились его сивая поэтическая грива, хромота и оригинальное косноязычие, он выговаривал твердую “эль” как “вэ”. Заседания были поставлены им на крепкую идейно-политическую платформу. Обязательно избирали секретаря заседания, он строго следил, чтобы все наши выступления протоколировались. Рукописи при нас подшивались в толстую папку, обсуждения проходили по утвержденному директором издательства Филимоновым плану. Я жил в селе Азово, в тридцати пяти километрах от Омска, работал в районной газете “Путь коммунизма” литсотрудником и изредка ездил на четверги к Листову. В маленькую комнатку набивалось человек до двадцати: Владимир Пальчиков, Леонид Чашечников, Николай Касьянов, Анатолий Васильев, Иван Яган, Виктор Калиш, Владимир Макаров, Иван Измайловский. Изредка приходили Виталий Попов, Валерий Шорохов, Алексей Пахомов и многие другие, чьи лица и имена уже стерлись в памяти. Стихи тогда писали, кажется, все.
В тот вечер не явился на разбор кто-то из “плановых”, и Николай Касьянов, студент-заочник литинститута из семинара Ильи Сельвинского, как он рекомендовался, предложил почитать стихи по кругу, как это делается-де у них в Москве. Осторожный Листов, видя много незнакомых людей, сначала уперся, боясь, как бы чего не вышло, но молодежь настояла. Стали читать по старшинству: Измайлов, Касьянов, Чашечников, Пальчиков... Прочел что-то космическое и я. Наконец, дошла очередь до высокого, коротко стриженого молодого человека в светло-голубом костюме. Тот встал, расставил по-маяковски ноги и, состроив гримасу, низким, глухим голосом сказал:
— Я прочту вам свою новую поэму “Нищий”!
— Простите, но мы не так договаривались, — заскрипел Игорь Викторович. — Мы говосовали, что каждый прочтет по стиху, а вы — поэму. Мы даже фамилии вашей не знаем.
— Шилов, это Владимир Шилов, друзья! — заговорщицки подмигнул нам всезнающий Анатолий Васильев и поправил на груди плюшевую обезьянку. — Игорь Викторович, это редактор “Крокодила” Дома санпросвещения, это стоит послушать. Он нам с Макаровым читал. Это интересно. Читай, Володя, читай!
“Санитарный Крокодил” вывешивался в центре города за стеклянной витриной у мединститута, омичи любили поглазеть на него. Делался он броско, с рисунками под Окна РОСТА Маяковского, с хлесткими стихами, бичующими антисанитарию в городе.
Шилов терпеливо ждал решения Листова, набычив голову и подняв вверх руку, словно живой памятник.
— Да пусть читает, Игорь Викторович, — состроил гримасу Листову Касьянов.
Листов сдался.
— Итак, “Нищий”!..
Своей поэмой и экзальтированной манерой чтения Шилов сразил нас наповал. Такого мы не слыхивали. Померк и Иван Измайловский, поэт-крестьянин в телогрейке, кирзовых сапогах и с вещмешком за плечами, откуда он извлекал отпечатанные на папиросной бумаге под копирку слепые оттиски своих песен, и “лучший лирический поэт Омской области” по собственному определению Николай Касьянов. Да и сам Анатолий Васильев, который приходил на заседания с плюшевой обезьянкой на шее вместо галстука, кажется, сник. Поэт сравнивал себя с нищим, который ходит по земле и просит у людей хоть кроху внимания, любви, а люди даже не знают, что это такое. И только встретив ее, такую же нищенку, которая отдала ему последнюю кроху из своей котомки, поэт поверил в человека. Когда Шилов умолк, комнатка налилась тишиной. Первым опомнился Листов:
— Это вожь, вся эта поэма вожь на нашего чевовека, я с самого начава опасався, что это будет вожь... Вожь и эпатаж, моводой чевовек...
— Ранний Маяковский, — уязвленно усмехнулся цыганистой улыбкой золотозубый Касьянов, показывая, что слышал в Москве и не такое.
— Обратите внимание на его героя, товарищи! У нас нищих давно нет. Пусть к нам в цех приходит, Игорь Викторыч! — вставил своё Иван Яган.
Шилов, крутя маленькой головкой, пойманной вольной птицей оценивающе осмотрел всех нас, назвал Касьянова мандалинщиком, Листова бездарью, а стихи Ягана промасленной ветошью со станка и демонстративно ушел, бросив на прощание, что ноги его больше здесь не будет, чем окончательно всех расстроил. Кто-то кинул ему в спину “шизофреника”, кто-то “графомана”. Досталось и Васильеву: зачем привел? Но разошлись все внутренне уязвленными, понимали: безумный, но поэт. Такой не станет править свои стихи в угоду Журавлеву из “Омской правды”, как это делают некоторые в рабочих спецовках!..
Темнело. Ехать в Азово, где я снимал угол у тётки, было поздновато. Хотя зерно на элеватор еще возили, и на что-то я еще мог рассчитывать, попутки я мог и не поймать… Шёл, раздумывая, к кому из родных пойти на ночлег здесь, в Омске, когда меня окликнули:
— Куда путь держишь, поэт Петров?
Это был Шилов, он широко шагал по другой стороне деревянного моста через Омку параллельно мне. Я намекнул на свои обстоятельства.
— Ночуй у меня… Если не боишься запятнать мундир члена литобъединения имени Листова общением со мной, — и язвительно рассмеялся.
Жил он в центре города на улице Лермонтова в двухэтажном домишке рядом с домом Антона Сорокина. Мы поднялись по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж и оказались в крохотной однокомнатной квартирке о два окна. В комнатке стояла кровать, стол да два стула. На одном из стульев ведро воды с ковшиком. Оба подоконника завалены книгами, на полу тюбики с красками, ватман, посредине комнаты мольберт, под ним, на полу, аккордеон. Пахло растворителем, красками. Хозяин достал из карманов бутылку вина, банку кильки с овощами, видно, хотел отметить свое выступление.
Я сел за стол, он нарезал хлеба, открыл бутылку, налил вино в седые от невнимания граненые стаканы, предложил выпить за наши дебюты.
— Ты ведь тоже впервые читал на литобъединении?
В нем причудливо переплетались талант и болезнь, огромная воля и детская беспомощность, простодушие и безоглядная вера в себя. Он и не понял, что и его самого, и его поэму восприняли критически, что Васильев хотел покрасоваться им перед всеми, выдать на посмех. Но и Шилов отплатил внутренне тем же: всех омских поэтов назвал пигмеями.
— Собираетесь как сектанты и блудите в свальном грехе, самолюбие тешите. А Листов вроде попа вам индульгенции в литературу выдает... “Поэзия довжна быть партийной”, — передразнил он. — А поощряет измайловщину, обнюхивание скотоводческих ферм и доярок. Ты случайно Ваню Воронкова не знаешь? Тоже говорит, что поэт:
У меня в кармане две копейки,
Не хватает даже на трамвай.
Потому сижу я на скамейке,
И не рад тому, что месяц май…
По чувству хорошо, искренне, так Журавлев не напишет, но по мысли дрянь. По мне, нет 3-х копеек, поезжай зайцем, не можешь зайцем, хватайся за колбасу, не можешь на колбасе, дуй пешком, но не кисни на скамейке как дед в валенках, не дай собой руки вытирать… Май бывает раз в жизни, а ты стонешь!
Учиться нужно не у Листова и Журавлева, даже не у Драверта, а у великих — у Маяковского, Хлебникова, Бодлера, Рембо, на крайний случай у Есенина. Из вас девяносто процентов в библиотеку не ходит! Поэты! Видишь, сколько у меня конспектов? Я ежедневно сижу в библиотеке по 8 часов. А чтобы не привлекли за тунеядство, рисую санитарный “Крокодил”. И на нем учусь. Проштудировал Окна РОСТА, ездил в Москву в музей Маяковского, посмотрел Родченко… Я бы никогда к вам не пошел, если бы не Васильев с Макаровым. Заметили меня в “Крокодиле”, пристали как банный лист. Мне это не нужно. Я уже и сегодня, — он вдруг набычился и перешел на бас, — поэт выдающийся, а стану великим. Стану! Для этого у меня есть все! Как Маяковский, я прекрасно рисую, но я еще сочиняю музыку, неплохо играю на аккордеоне... Укрепляю здоровье, чтобы от ударов судьбы не раскиснуть и однажды себе пулю в лоб не пустить. Поэт — профессия опасная!
Мне снова стало неловко, как всегда бывает, когда почувствуешь тень душевной болезни. Мне казалось, что и он ее в себе чувствовал, хотя критически к вере в своё величие никогда не относился. Для наглядности Шилов взял аккордеон и наиграл мелодию, сегодня им сочиненную, и даже негромко подпел ей. По ритму музыка напоминала его стихи.
— Я еще год поучусь здесь у классиков, и в Москву. Евтушенко пигмей. Я слышал его в Политехническом. Он вообще не поэт, сплошная публицистика. И читать стихи, как я, он не может. Я изучаю ораторское искусство, читаю Станиславского. Стихи должны пробуждать человека, а не льстить ему. Я Евтушенко положу на обе лопатки при всех. У Вознесенского есть образность, метафоризм, но нет сердца. Все придумано. Талантливее всех Белла Ахмадулина. Но за этот год я и её обойду. Вот посмотришь... Нужен прорыв! Пойдешь со мной? Хотя, ты же деревенский, тебе жениться нужно, перед родом себя оправдать. Чтобы решиться на то, на что я решился, нужна несгибаемая воля, как у меня.
Он показал свои рисунки, явное подражание Маяковскому. Я заметил ему. Он не смутился: оформительство всего лишь его хлеб. Он работает художником и редактором газеты “Крокодил” за 40 рублей в месяц.
— Вообще-то я ещё и классный чертежник! Но назад в КБ меня не берут.
Он рассказал, что год назад вернулся из тюрьмы; сидел под следствием. По наивности и доброте взялся помочь кому-то из родственников с пропиской, подделал в паспорте штамп, “прописав” к себе в квартиру. При проверке паспортного режима подделка открылась. За это тогда судили строго. Родственника уволили, а Шилова изрядно потаскали. Хорошо, что не нашли улик, злополучный штамп, сделанный им с помощью горячего вареного яйца, он уничтожил, отметку в паспорте загодя смыл, но получил два года условно, и был обязан ежемесячно отмечаться в милиции. Он ждал снятия судимости. Судимость сдерживала его порыв в Москву, с ней его не принимали ни в институт, ни на работу.
Случайная встреча решила многое в моей судьбе. Шилов, узнав, что мне негде жить, предложил угол. Естественно, бесплатно. Я зачастил в Омск, а через месяц уволился из районной газеты и окончательно перебрался к нему на постой
Мать его болела психически. Шилов заранее предупреждал, когда ее выписывали домой. Но дома она долго не задерживалась, через неделю-две он приходил в библиотеку тихим и мрачным, говорил, что мать опять увезли на 1-ю Линию, 20…
Скорее всего, потому он и был одинок, не имел друзей. Да и трудно общаться с таким, питающимся непосредственно из подсознания. За ту зиму, что я у него жил, в гости к нему раза два заходили Володя Макаров да Коля Кузнецов, тогда ещё оба студенты. Кузнецов забегал без шапки, с одетым под пиджак бордовым свитером. Грел руки над электроплиткой, ёрничал, цитируя Катулла, жестикулировал. Володя, всегда улыбающийся, приветливый, светловолосый, курносый красавец с розовым от мороза лицом. Он снимал пальто, черную папаху-пирожок, вынимал из портфеля бутылку вина, выпив, наизусть читал “Реку Тишину” Леонида Мартынова. Мне кажется, он искренне симпатизировал Шилову.
Был еще Жорж Шеходанов, человек восторженный, знавший наизусть кучу стихов, к которому мы заходили в общежитие. У него был дореволюционный Брюсов, он читал беременной жене: “…Вы станете зверями — тоже! тоже!”
Он жил в комнатке 150 на 200 см в общежитии пединститута с женой Ниной. Комнатка — выгородка от туалета на четвертом этаже, о чем напоминал ее кафельный пол. Но своя! Мы сиживали здесь на кровати перед табуреткой, замещавшей стол. На ней бутылка болгарского сухого вина — “Гамзы” или “Димиата”. Стоила бутылка сущий пустяк даже для нас: 1 руб. 25 копеек. Четыре стакана, сыр на тарелке. Нам казалось, что мы приобщаемся к европейской культуре: Джон Звягин, Коля Кузнецов, Шилов. Жорж ходил босиком по кафельному полу и нес не останавливаясь:
— Сухое вино, эликсир жизни, чуваки! Во Франции сухое разрешается пить даже детям: до стакана в день, но не больше, Мишель, как называли бы тебя во Франции, не больше! Там любой водила закажет на обед вместо чая стакашек сухаря, выпьет и спокойно едет дальше. И никакая сволочь его не остановит за это, и не отнимет права. Любой полицай там знает, что стакан сухого вина за обедом для француза –– святое дело. Да, да, Вольдемар! И там нет алкоголиков, потому что пить там не запрещают, как у нас. Закусывают сухое вино сыром, а вот кальвадос –– это уже другое, это уже папаша Хэм. Его пьют на голодный желудок по глотку. Европа вообще пьёт по глотку, не закусывая. Попробуй подать америкашу к рюмке бутерброд, он посмотрит на тебя, как на идиота. Пить, чтобы не пьянеть –– как пьем мы, у них считается варварством! Да-да! Америкаш скажет: “Я не идиот пить виски и закусывать”. Он скуп, америкос! С закуской ему бутылки будет мало, а без закуси он окосеет с трех рюмок! Жутко практичный народ, америкаш. Но папаша Хэм пил целый день и никто не видел его пьяным, скажете вы. Он пил по глоточку ром. Ром он пил, чуваки! О, ром! Кстати, греки, эти бесподобные греки, считали варварством пить вино, не разведенное водой. Сухое вино казалось им крепким. Представляете, что это был за изысканный народ. Предлагаю налить и разбавить.
Запевал приглушенным голосом: “Джон Звягин, аллилуйя, Джон Звягин, аллилуйя!..”
— Да тише ты!.. Тут стукачей полно!..
Джон доставал из пузатой папки новую бутылку, мы разбавляли ее водопроводной водой, поднимали стаканы, заедали разбавленное вино, пахнущее хлоркой, сыром и приобщались к поэзии древних греков. Жорж вспоминал какую-нибудь строчку из Архилоха:
Так бывает: копишь, копишь, копишь долго и с трудом,
Да в живот продажной девки вдруг и спустишь все до дна!..
И мы говорили: “Да-а…”
3.
Как жили поэты?
Шилов вставал первым на правах хозяина дома, втыкал в розетку плитку, ставил на нее литровую алюминиевую кружку для чая, подходил к зеркалу и, глядя себе в глаза, повторял ежедневную формулу:
— Я совершенно здоров, у меня совершенно чистые легкие, альвеолы...
В тюрьме он подхватил палочку Коха, лечился силой мысли. И за полгода, как сам утверждал, одолел болезнь сеансами самовнушения. Во всяком случае, никаких таблеток Шилов в то время уже не принимал.
В большие морозы температура опускалась ниже нуля, в ведре на кухне замерзала вода. Разбивали лед ковшиком, черпали воду как из проруби. Иногда набирали за овощным магазином доски от ящиков и протапливали печь, что случалось очень редко. Соседи за стенкой постоянно жаловались на Шилова в домоуправление. Смежная стена в большие морозы у соседей отсыревала, им приходилось сжигать вдвое больше дров. Шилов отвечал, что лучше отдавать часть этих дров ему: и стена будет сухая, и дров уйдет меньше.
Утро начинал с вокала, распевался. Брал аккордеон, сочинял несколько тактов музыки, записывал их. (Нотную грамоту выучил по самоучителю, постоянно в ней совершенствовался.) Выползал из-под перины я. Он заваривал крепчайший чай, от глотка которого съеживалась слизистая желудка. Под учащенное сердцебиение мы расходились по углам писать стихи. А в 10 шли в библиотеку, в тепло, читать заказанные с вечера книги.
Я не помню большего упоения книгами, чем в ту полуголодную, холодную, но абсолютно свободную зиму и лето. За день я успевал проглатывать страниц по триста-четыреста, многие книги мы конспектировали и вечером устраивали их обсуждения. Когда десять лет спустя я поступил в литинститут, оказалось, что программы по теории литературы, поэтике, фольклору, русской и зарубежной литературе я довольно сносно знаю. Бывало, приезжал на сессии, не готовясь, и сдавал их. Легко цитировал Тредиаковского, Батюшкова, Державина, Тютчева, Анненского. С тех лет помню наизусть китайскую, корейскую и японскую классическую поэзию (в переводах, конечно). В пароксизме страсти мы конспектировали Маркса, Ленина, Энгельса, Гегеля и даже Плеханова. А если добавить сюда Пешковского, Гвоздева, Марра, Проппа, Виноградова, от чтения которых что-то осело в памяти, и имена тех, кто, как оказалось, не напрасно засорял наши мозги классовым подходом к поэзии, то можно сказать, что благодаря тому безумному году я неплохо образовался. Да никогда в жизни я не читал так жадно, как тем годом. Мы приходили к открытию библиотеки и уходили с закрытием, прочли, наверное, все книги по теории языка, поэзии и литературы, какие выдавали тогда в читальный зал...
Обедали в столовой под редакцией “Омской правды” на улице Ленина. Той зимой не знали, как съесть огромный урожай целинного хлеба 1961 года, во всех столовых Омска хлеб подавали бесплатно. Достаточно что-нибудь взять на раздаче и пройти в обеденный зал, где до отвала наесться свежего хлеба. Мы приходили в столовую в час, когда обедали чиновники и продавцы центральных магазинов. Был тонкий расчет, что за наши прегрешения скандала поднимать не станут. Шилов уверенно прокладывал путь первым. Не спеша переворачивал в тарелку с салатом две-три порции капусты, затем отпивал из стакана приличный глоток кефира и топил в нем пару кубиков сливочного масла, запрашивал полную порцию молочного или горохового супа. Обед обходился нам в 30—40 копеек на двоих. Мы выбирали стол с полной тарелкой хлеба и до отвала наедались. За обеденным столом встречались иногда со студентами пединститута Николаем Кузнецовым, Жоржем Шеходановым, Юдахиным. Шилов любил посвятить всех в достоинства пережевываемой им пищи. Если он ел капустный салат, обязательно замечал, что в капусте содержится кальций, а кальций необходим его легким, если рыбу, говорил о йоде и фосфоре, необходимых его мозгу и сосудам, горох обогащал его растительным белком и т. д.
Жизнь с раннего детства с психически больной матерью научила его мужеству, самостоятельности и независимости суждений. Суда людского он не боялся, ложный стыд, стеснительность считал пороками. Он никогда не плакался, сочувствия не искал, легко переносил невзгоды. Этим своим мужеством и независимостью легко покорял женщин, также легко с ними расставался. Из него вышел бы неплохой гимнаст, он занимался акробатикой, запросто делал сальто, демонстрируя это даже на улице на тротуаре. Встанет, расставит ноги, сконцентрируется и гоп! Чувства опасности не имел. Не раз делал сальто в своем длинном всесезонном пальто зимой. Подберет руками полы — и р-раз! Девушки, видя геройство в свою честь, конечно, балдели, переглядывались, резко шли на сближение. Дома в углу у него стояла двухпудовая гиря, с которой он по утрам делал силовые манипуляции.
Он никогда не робел, умел договориться с любым хулиганом. При мне обезоружил пьяного анашиста в трамвае, когда тот вытащил на кого-то финку. Шилов приемом самбо (тоже знал и умел!) выбил нож и выбросил его в окно.
Я снова вспомнил его реакцию на мою просьбу оставить подборку стихов. Дернул черт за язык. Володя всегда боялся плагиата и очень неохотно давал свои неопубликованные стихи даже близким товарищам, предпочитая читать их вслух. Тем не менее в былые времена я многое из него помнил. Но сейчас, как ни пытался, ничего вспомнить не мог. Всплыло в памяти давно забытое:
С блюдечка мозга сползла, издыхая,
Мысли назойливая оса,
И тут я услышал, как ржут трамваи,
И первый поднес им торбу овса...
Шилов любил эпатаж, был одновременно имажинистом, футуристом… Вот еще всплыло:
Там из окошка смотрит кошка,
Как под окном цветет картошка
Враз
Миллионом синих глаз…
Стихов о природе он никогда не писал, был урбанистом до мозга костей. Эти строки, наверное, тем и запомнились, что были единственными. И еще — строки о весне:
Чудак восторженный проходит,
Ногами лужу пароходит…
Нет, никогда не думал, что он оставит поэзию. Вспомнилось пушкинское:
Семья и дети, милый друг, большое зло,
От них всё скверное у нас произошло…
4.
Утром мы распрощались, я даже адреса у Шилова не взял. Он снимал с семьей полдома в курортном городке, ждал квартиру, как только получит, обещал и адрес. Вскоре я получил письмо. В конверте коротенькая писулька, что он читает мои рассказы, и фотография. Обнаженный по пояс, держит на вытянутой руке, на растопыренных пальцах, как блюдце, двухпудовую гирю. На лице Володи знакомое выражение превосходства над всеми. Я ответил ему письмом, а в конце зимы, купив по случаю за 55 рублей горящую профсоюзную путевку, волею судьбы, оказался в том городке на лечении и отдыхе.
В первые же дни попытался найти его по месту работы жены. Е-и городок маленький, вскоре я уже говорил с ней по телефону. Голос был встревоженный:
— Володя мне много рассказывал о вас, но до встречи с ним я хотела бы кое о чем поговорить с вами…
Мы встретились у нее в ателье. Вышла, медленно волоча ноги на протезах, миловидная женщина лет сорока. Познакомились.
— Не скрою, ваше письмо разбудило в Володе не лучшие воспоминания, — сказала она озабоченно. — Наверное, вы догадываетесь, какие. Мы живем хорошо. У нас трехкомнатная квартира, двое прекрасных здоровых детей. Перед загсом я консультировалась у врача, мне сказали, что эта болезнь передается по женской линии. Так оно и случилось. Володя хороший семьянин, любит детей, они у нас спортсмены, мальчик в 12 лет бегает уже по первому взрослому разряду. Ваше письмо, то, что вы печатаетесь, у вас готовится книга, очень его взволновало. Не по-хорошему взволновало. Так что постарайтесь при встрече не особенно напирать на литературу, поэзию. Говорите о чем угодно, только не об этом. Эту страсть мы успокоили. Не хотелось бы ее снова разжечь. Володя сейчас дома, хотите, позвоните ему, я ему рассказала, что вы здесь, он ждет вашего звонка. А завтра в два приходите в гости. Только: говорим о жизни. О вашей, о нашей, о детях. Хорошо?.. И никаких рукописей, изданий, стихов. На эти темы у нас дома безоговорочное табу. Нам еще нужно детей вырастить, дочь замуж выдать, сына на ноги поставить...
Я все понял с одного раза, и обещал все выполнить…
Дочь его оказалась красавицей, похожа на мать, лет семнадцати, мальчика дома не было, ушел на тренировку, но мне предъявили фотографию спортивного, по-отцовски насмешливого... Потом мы сели за стол, и, как пишут в романах, предались воспоминаниям. И все шло хорошо до поры, пока не включили телевизор.
— Так-так, — сказал Володя, вслушавшись в поток агитпропа. — Мы с ним (с Брежневым) в прошлом году здорово попикировались. Я как раз открыл влияние личности на историю, а он через неделю собирает пленум и говорит о человеческом факторе. Почти все передрал из меня. Я открываю: “Экономика должна быть экономной”, а он спустя месяц делает это лозунгом нашей экономики. Мог бы возмутиться, конечно, предъявить ему, но, думаю, ты щедрый, на общее благо стараемся, — у него вдруг снова появилось то, старое, омское знакомое выражение на лице. — А телеграмму я ему отбил: “Так держать, Леонид Ильич!”
— Володя, — прервала его жена, — Будь дружок, вынеси мусор. — И когда тот проходил мимо, огладила ему спину, говоря: “Ох, что бы я без него делала?..” Но едва он вышел, как она заговорила со мной: — Такого с ним давно не бывало, после вашего письма стал опять задумываться, ждал приезда. Разок даже пьяным пришел. Я прошу вас и не писать ему больше. Повидаетесь, и ладно...
Вернувшись, он забыл тему, мы заговорили о детях, о минеральных водах, о моем приезде сюда осенью, когда полно фруктов, молодого вина и прочих южных прелестей. Однако, как ни был я осторожен, разговор все же касался запретной темы — литературы. И тогда жена коршуном бросалась на нее. Признаться, мне очень хотелось получить от Володи хотя бы несколько стихотворений той поры, чтобы посмотреть на них уже сегодняшними глазами, ведь юность, это всем известно, пристрастна. Но так и не удалось получить ни одного. Едва разговор коснулся этой темы, как жена сказала буквально следующее:
— Володя, мы же обо всем с тобой договорились, папку я доставать не буду! Всё!.. — и, обращаясь уже ко мне: — Мы договорились, что все знают, что Володя великий поэт и его не печатают только потому, что не настало время. После того, как мы об этом договорились, мы собрали все его рукописи, крепко перевязали, сложили в чемодан и опечатали. Сейчас они на антресолях, ждут своего часа. Володя свое дело сделал, след в поэзии оставил, пусть теперь другие хотя бы частицу его подвига повторят, а Володе пришла пора отдохнуть, заняться семьей, детьми.
— Как же о том узнают? — брякнул я.
— ЮНЕСКО объявит. Мы все его рукописи отправили в ООН, в ЮНЕСКО и в ЦГАЛИ, мне потом из ЮНЕСКО звонили, просили передать Володе, что когда придет время, они объявят этот год годом Шилова... Ведь так, Володя?
— Так, так, — глуховатым тревожным голосом подтвердил Шилов. — Когда откроем архивы, мы тебе сообщим... А ты пока никому об этом не говори. Главное, мы обезопасили себя от плагиата…
И жена посмотрела на меня с таким видом, что в ее взгляде читалось: “Не беспокойтесь, у меня все продумано...”
…Пиша эти строки, я пытался вспомнить хотя бы один стих Шилова. И не смог. Вспоминались одна-две строфы, отдельные сравнения, метафоры. А ведь как волновало нас, что от стихов великого Архилоха остались всего несколько строчек. Человечество не удосужилось запомнить и передать из уст в уста хотя бы один его стих полностью!.. Слишком толсто укрывает ил забвения. Да многие ли из нас, читавшие и даже любившие поэзию 1960—70-х гг., похвалятся большим? И не лежат ли в папках, спрятанных от всевидящей судьбы, стихи, которых ждали и не дождались горячие сердца поколения 1960-х?
Память наша пристрастна. Она прячет папирусы в ниши пирамид и заворачивает в псалмы селедку. Что заставляет нас не забывать счета на оплату газа и телефона, места пустых встреч и маршрутов и забывать все, на чем держится наша жизнь?..
А может быть все не так? Что жизни до твоих строчек! “Ты мою строчку украл!” “Ты мою строчку забыл!”
Я? Твою? Да твоя ли она, моль перламутровая? Её, быть может, до тебя уже сто раз забывали, чтобы потом опять вспомнить и снова забыть…
Река времен поднимает новую людскую волну. Что они вспомнят из того, что мы забыли? И что забудут из того, что выхватили из тёмных вод забвения и удерживали в своей памяти мы? Ведь все мы, в этом я уверен, вспоминаем кем-то забытое.
СЛОВО О ЛЕШЕМ
…Я взялся тогда почти в одиночку издавать журнал “Русская провинция”, переехал в Новгород, жил в одноглазой двухкомнатной квартирке, окном выходящей на черную крышу детского кафе, из глухого уголка кремлевского парка ночами раздавались крики о помощи и нередко постреливали. Я с тоской вспоминал Тверь, где жизнь, в общем-то, тоже не сулила ничего хорошего. Но отступать не хотелось...
Благосклонная судьба свела меня там с Глебом Александровичем Горышиным, который вскоре стал просто Глебом, а потом товарищем, наставником и, на какое-то время, смею сказать, другом.
Глеб Александрович Горышин родился в 1931 году и в начале 1990-х, несмотря на дружеское “Глеб” и “Миша”, воспринимался мною как классик и старший товарищ. Сейчас разница в возрасте кажется мне небольшой, всего семь лет, а тогда, в незримой очереди живущих и уходящих, он виделся далеко впереди. Его дружба с Юрием Казаковым и Шукшиным, Конецким и профессором Бурсовым, академиком Панченко, Балашовым и Курочкиным внушала почтение. Разделял нас и его ранний “старт”: Ленинградский университет он закончил в 1954 году, первый рассказ напечатал в “Неве” в 1957, первую книжку выпустил в 1958, вступил в Союз писателей в 1960-м в Ленинграде же, где в том году я начал службу в армии и даже не помышлял о сочинительстве. Он успел уже пожить на Алтае и Сахалине, сняться как актер в фильме Шукшина “Живет такой парень”. Шукшин писал ему: “Глебушка! Люблю твои письма – нескладные, умные… Люблю твою честную прозу…” Его лучшая проза, повести “Запонь”, “День-деньской”, “Други мои” была востребована и любима читателем. А имя критика упоминала в ряду с Беловым, Конецким, Шукшиным.
Был он бродяга, исколесил Алтай, Карелию, Дальний Восток, любил ездить на Валдай и в Старую Руссу. Его считают своим и на Алтае, и на Валдае, и в Тверской области, и в Карелии. В Новгород приезжал к Б. Романову и Д. М. Балашову, потом стал приезжать и ко мне, причем всегда удивительно вовремя. Приезд его придавал мне сил, все как-то рассасывалось в его присутствии: и безденежье, и коварство начальства, и наветы писателей… Под мудрым, спокойным взглядом неразрешимые проблемы мельчали, отступали вовсе.
А когда становилось совсем невмоготу, вдруг приходило его письмо:
“Миша! Мой вам сердечный привет!
Написал о Ленькине более условленного, но ей-Богу, парень того стоит. 4 страницы — это уже как бы и новелла, мой жанр. Так что надеюсь на Вашу благосклонность.
До встречи у Ленькина на Шелони. Глеб Горышин”
И заявлялся сам с питерским поездом или автобусом: медленный, долговязый, изогнутый, освещая все чудесной своей улыбкой. Становилось тесно, потолок служебной квартирки-инвалида с высот его роста делался еще ниже. Я отводил ему гостевую комнату без окна, он перегораживал своими мокасинами 47-го размера узенькую прихожую, доставал из сумки домашние тапочки и тревога моя отступала. Мы садились за столик, появлялась нехитрая снедь, бутылочка, заводилась беседа. Он рассказывал, я слушал:
— Как-то вез я в Старую Руссу знакомых англичан, остановился у Старого Шимска отдохнуть. Иван Ленькин сварганил уху на берегу Шелони, англичане похлебали ее, обеззаразив какой-то шипучей таблеткой, колонизаторы старые, опытные, Иван давай читать свои вирши, переводчик переводить:
Здесь с песней ветра слит мой голос
И с вешней трелью соловья.
Я — ветка яблони, я — колос,
Травинка малая — все я.
И так им его стихи легли на сердце, что в Лондоне нашли они переводчика Пушкина и Ахматовой Ричарда Маккэйна, показали тому. А тот перевел. А англичане в благодарность за хорошую уху сделали сюрприз, напечатали книжкой, да на двух языках!.. Представь-ка удивление Ивана (шел 1990 год!), когда почтальонка принесла ему всю в сургучных медалях бандероль из Лондона килограмм пять весом! Там сотня книжек и гонорар в фунтах стерлингов! Ленькин закатил пир, вся деревня стояла на ушах…
Оставлял свою новеллу о Ленькине, книжку стихов, изданную в Лондоне на двух языках, я обещал напечатать, он позвонить… И уезжал ненадолго. А когда становилось совсем уж худо, он каким-то непостижимым образом чувствовал и это, и являлся уже без предупреждения. Подавал свою теплую, всегда сухую ладонь и говорил, улыбаясь:
— Давно мы с тобой к Ленькину не ездили... Не поехать ли?..
Героев своих рассказов, эссе он не забывал, общением с ними наслаждался долгие годы, в знак особого расположения возил к ним и меня. А с поэтом Иваном Ленькиным из деревни Старый Шимск подружил. В бытность Горышина редактором “Авроры”, Ленькина “открыл” ему писатель Марк Костров. С тех пор уже он опекал Ивана, печатал стихи, не забывал. Мы не раз ездили к нему рыбачить, ходили купаться на Святое озерко.
Ленькин человек очарованный, тянулся к тайнам жизни. Приедет и расскажет, что чай пьет только из своего родника, такой он чистый и целебный. Один раз мы с Глебом приехали к нему в гости. Дома Ивана не нашли, ушел на родник за водой для чая. Стали искать. Ходили, ходили, спрашиваем у рыбака, не знает ли он здесь поблизости родника?
— Нет, родник в другой стороне, за деревней, — уверенно отвечает рыбак.
— Да тот, где Ленькин воду берет, — уточняет Глеб.
— Ах, Ленькин!? Вон там за кустами его видел. Иван вам наговорит, только слушай. Ямку какую-то выкопал в берегу и баночкой воду черпает.
Находим Ивана. Он смущен, явно не ожидал нас. В берегу углубление, на дне шарик прозрачный пульсирует. Подобных родников по Шелони сотни: копни и заструится. Но таких очарованных людей Глеб и любил. Иван держал и кур каких-то особенных, по виду обыкновенных пеструшек, а в его поэтическом воображении они несли особенные, сказочные, чуть не золотые яйца. И воду он пил только из своего родника, а раз в год, на Иванов день, ходил купаться на Святое озерко километров за восемь, в болото. Два раза водил туда и нас. Глеб все это в Иване поощрял и развивал: и кур, и целебную воду, и купание в Святом озерке.
Умел он высмотреть в мелочах жизни важное и значительное: в случайно услышанном слове, мелькнувшем в череде жизни эпизоде.
— Мишель, а кто тут у вас во дворе на длинной вожже крошечную собачку водит?
Рассказываю о вежливом, всегда ясно улыбающемся инвалиде ума Коле. 1993-й год. Пенсий не платят и инвалидам. Мать объяснила Коле, мол, потому не платят, что люди не работают. Коля гуляет теперь по утрам с собачкой, призывает всех к работе:
— Здрасьте! На работу? — И если ответ утвердительный, поощряет безмерной улыбкой: — Молодец, молодец, правильно, правильно. Надо, надо работать!..
А вечерами заботливо встречает:
— С работы? Надо, надо отдохнуть. Завтра на работу…
— Это персонаж, Мишель, опиши! Хоть одного человека в стране заботит работа.
Отец Глеба был помощником лесничего под Старой Руссой, потом лесничим, возглавлял трест “Ленлес”, репрессирован. Детство писателя прошло в п. Вырица под Ленинградом. В “Родословной” он ярко описал это. Природу и человека, внимающего ей, Горышин любил по наследству, как и русскую прозу о природе. Пришвина, Соколова-Микитова читал с детства, потом сам писал чудесные рассказы и эссе о лесниках, охотниках, геологах. Они учат любить и беречь родной лес, его птиц и зверей. За ту доброту и сердечность любили писателя Ф. Абрамов, В. Белов, В. Распутин, В. Конецкий, миллионная аудитория читателей. В те годы ходил он в самых читаемых авторах. “Я был как дома в Новгороде, Вильнюсе, Вологде”, — напишет он в автобиографии.
И сегодня его проза поднимает в сердце волну тепла, вся она просится в школьные учебники рядом с Пришвиным и Соколовым-Микитовым, которых он чтил. Не раз приезжал в Тверскую область, к “дедушке Микитову”. “Мне казалось в детстве, что дедушка Пришвин — вечный, всегда будет с нами, как лес, степь и горы, но он ушел от нас, как все люди уходят, я не успел его повидать, — писал он в эссе о Пришвине, съездив в Карачарово к Микитову. — Мы сидели с дедушкой Микитовым и слушали внятные ему голоса ветвей, деревьев и реки. По Волге шел пароход, долгим гудком разбудил тишину. Мне сказали, что под названием “Михаил Пришвин”. Когда он проходит мимо дома старого пришвинского товарища, то приветствует дедушку Микитова гудком…” Глава “Карачарово” включена Горышиным в повесть “Родословная”, посвященную родителям.
Любил вспоминать о своей маме, обожал ее. Перед войной она работала детским врачом в Ленинграде, а с началом войны ее назначили главным врачом эвакопункта на Лиговском проспекте. Незадолго до кончины, уже больная, она попросила Глеба принести ей тетрадку, задумала записать самое важное в жизни для сына и внучек, “факты, которые известны только мне и еще некоторым людям”. Факты открылись поразительные.
Через ее эвакопункт прошли тысячи людей, судеб. Запомнилась ей история полуслепой старушки с кожаным баулом, который та не выпускала из рук. После смерти старушки медсестра нашла в нем целое состояние: бриллианты, золотые украшения, часы, кольца. Что делать? У умершей нет ни родных, ни близких. Кругом война, голод, смерть. Сестра идет к главному врачу. Вместе решают вызвать офицера особого отдела, клад описать и сдать в Госбанк. Так и делают. И, как напишет в середине “лихих” 90-х Глеб, “мама испытала счастье не от обретения клада, а после расставания с ним. Собственное благо, семейный достаток почитали они заодно с благом Отечества. К их рукам ничего не пристало”. Кредо “раньше думай о родине, а потом о себе” исповедовал и он, гордился мамой, опубликовал ее записи в нашем журнале с ее портретом. За ним тоже история. Портрет вышил гладью сельский учитель Виктор Прохоров в знак особого расположения к юной маме. Учителя репрессировали, следы его потерялись…
Но после публикации в нашем журнале очерка Горышина о маме, в редакцию вдруг пришло письмо, а в нем валдайская районная газета за 20 июня 1991 года со статьей Н. Яковлевой о В. П. Прохорове “Вологодский поэт из Валдайской школы”. Отсидев 18 лет в лагерях, Виктор Петрович был определен на жительство в г. Устюжну, где тоже оставил след. В Устюжне писал и публиковал стихи, в Вологде издал книгу стихотворений “Кипенье”, а умер в г. Кировске Ленинградской области. Прохоров был близко знаком с семьей выдающегося русского писателя-публициста М. О. Меньшикова, учил в школе им. Аверина его дочь Ольгу (Лёку), и одно время снимал комнату во флигеле бывшей усадьбы Меньшикова на Образцовой горе, где в 1918 году троцкисты расстреляли писателя.
Горышин любил один эпизод из моей “предпринимательской” жизни и под настроение не раз просил рассказать его. В конце 1995 года у нас появилась возможность купить в Твери несколько тонн дешевой бумаги на журнал, но за наличные. Я собрал в Новгороде всю наличность, занял у знакомых, сложил все в пластиковый дипломат и поздним вечером, часов около девяти, поехал на вокзал. Иду вдоль пустынного парка. Темнота. Ветер. Фонари разбиты. Жутковато. В руках дипломат с миллионами. Отродясь таких денег не носил, земли под ногами не чую. И вдруг явственно слышу грубый женский голос со стороны пятиэтажек:
— Мужик с дипломатом, а мужик с дипломатом, ты куда понес наши деньги?
Меня бросает в жар, я безотчетно прибавляю ходу. А голос снова, настойчиво:
— Мужик с дипломатом, ты не беги от нас, а неси-ка нам скорее наши деньги!..
Под уличным фонарем поворачиваю голову. На балконе второго этажа женщина. Вынесла перед сном подышать воздухом внучка и забавляет его ночными картинками.
— Ах, этот мужик с дипломатом, он опять унес наши деньги! Вот мы ему!..
— Мишель, — смеялся Глеб. — А не вернуть этот дипломат тетке с ребенком? — и на утвердительный кивок головой продолжал: — Правильно. Деньги должны находиться у того, кто отвечает за них своим горбом. Иначе будет вечный бардак.
Он остался сугубым лириком во всех жанрах, которыми с блеском владел. Ехал ли летом в вепсскую деревушку, сопровождал ли жену и дочь на отдых в Новгородчину, гулял по Ленинграду с профессором Бурсовым, работал ли за письменным столом, все воспринималось им сквозь магический кристалл своего лирического “я”. Был тот кристалл сложный как фасеточный глаз стрекозы, зоркий, как у диковинной птицы. Я не раз бывал с ним свидетелем одних событий, а вот картины нам запоминались разные. Писательское зрение его было устроено так, что ему ничего не нужно было выдумывать, все, что он видел, сразу же становилось литературой. Потому что он только ею и жил. Увиденное чудесным образом становилось видением.
Едем как-то от Ленькина. До перестройки здешние мужики работали в деревне на комбикормовом заводе. В 90-х свиноферму закрыли, завод, купленный в Чехии за большие деньги, раскурочили. Мужики работают “на осетина”. Осетин беженец. Сначала скот пас, потом стал лес покупать, нанимать мужиков на продажу бани рубить. И зажил. Два дома построил: себе и сыну, стал деньгами ворочать. Спрашиваем: “Откуда ж деньги?” “Водку ему дешевую земляки привозят, на нее он лес покупает”. Выяснили, и водкой торгует хитро. Пока сельмаг открыт, водку продает дешевле магазинной, все идут к нему. А закроют магазин вечером, берет дороже, и опять все к нему. За работу платит той же водкой. “Да ведь дурно все это, как терпите?!” “Не скажите, он и здесь хват. Если кто запьет, бабы ему жалуются, тот меры принимает”. “Какие?!” “От работы отстранит, зарплату не даст, а если баба попросит, то на исправление в подвал запрет …”
На обратном пути я возмущаюсь: безграмотный пастух заменяет собой и прокуратуру, и конституцию, и власти, и тюрьму. И все безнаказанно.
Горышин слушает, потом неожиданно: “Говорил я мужикам: неужели своих в деревне разворотливых нет, кто бы и дело знал, и бани мог на продажу рубить? Слушай, что ответили: “Есть, конечно! Но своим никак нельзя”. “Почему!?” “А своего бы мы за такое дело давно сожгли”. “А чужому, значит, можно?!” “Выходит, так...” Вот где, Мишель, загадка русского человека… Раскричались: русский фашизм, русский фашизм! Сами на себя посмотрите! Положили под компас топор, плетут, что плывем на остров Сокровищ, а правят куда-то в дикую Африку к людоедам…
Горышин не возглавлял акций по спасению Байкала и защите северных рек, он был другой человек и другой писатель. Он воспевал чистоту ручьев и речек, которые сливались в реки, наполняли Байкал, понимал, о чем поет скворец, знал вкус родниковой воды. Он возбуждал в рядовом, маленьком человеке, в обывателе, милость к природе, вызывал сострадание к ней. В конечном счете, природу губят не одни нефтескважины и бумкомбинаты, но и пожары от не затушенного окурка, а реки травят забытым на берегу ведром солярки, убивают электроудочкой. Природу губит маленький хищник, живущий в темной душе. Эту душу он и старался осветить своей любовью к природе. Пробежимся по одним лишь названиям его рассказов: “Снег тает”, “Волчьи деньги”, “Чистая вода”, “О пользе пешего хождения”, “Вкус ручейной воды”, “Снится остров”, “О чем свистнул скворец”, “Легкий полевой обед”. Сколько недостающей нашей современной литературе поэзии, доброты, человечности. То же в его стихах: “Ивовый куст над ручьем...”, “На этом месте лес рубили...”, “Неторопко ходить, неторопко...”, “Лопочет по руслам вода...”, “А все-таки жизнь удалась...”, “Курила мама “Беломорканал””. Горышин, кстати, всю свою жизнь писал стихи, но книгой издал их только дважды, в 1990-м и 1996-м.
Несмотря на кажущуюся мягкость, был он человеком независимым во мнениях, “подписантство” считал пороком, выступать старался только от своего имени. Как-то в письме предложил написать для “Русской провинции” обзор журнальной прозы за 1996 год. Я с радостью согласился: и жанр редкий, и мастер большой. В начале года привозит обзор под названием “Выпадение из времени” с извинительной улыбкой на лице, что включил туда и разбор рассказа Солженицына “На изломах” из “Нового мира”.
В 1996 году Солженицын, проезжая через Тверь по России, хвалил наш журнал и оказал ему финансовую помощь. Появилась возможность наконец-то отдать долги за бумагу, что купил год назад. Обещал помогать и впредь, послал для публикации в журнале свои крохотки, а разбор критический. Мол, нельзя же кусать грудь кормилицы?
— Но ты же не устроил ему какой-то грубый разнос?
— Обижаешь, Мишель. Да человек он пристрастный, критики не любит, как и все мы. Имеешь право вычеркнуть о нем. Не хотелось, чтобы и ты вляпался в мою историю...
В 1981 году, когда партия шла к юбилею Л. И. Брежнева, Горышин, тогда редактор журнала “Аврора”, напечатал юмористический рассказ Виктора Голявкина, в котором власти разглядели оскорбительный намек на писательство генсека. Горышина сняли с работы за недосмотр. И с Солженицыным все складывалось непросто. В далёком 1967 году Горышин посылал личное письмо в Президиум IV съезда Союза писателей в защиту гонимого тогда Солженицына. Убеждал, что книги Солженицына хотя и вызывают разноречивые суждения, “но нужны нам, нужны советской литературе”. Считал, что “вопрос Солженицына — не частное дело сочинителя-одиночки”, что “необходим разговор на Съезде о роли Союза писателей как помощника, защитника, соратника для каждого его члена”, ратовал за обретение писателями “права решающего голоса в издательском деле, дабы не повторялись примеры трагических литературных изгоев”.
В своем обзоре Горышин нашел явную приязнь “изгоя” и “борца со сталинизмом” к оставшемуся не у дел красному директору Емцову и даже к самому Сталину в рассказе “На изломе”. Симпатичен автору рассказа и другой его герой, молодой финансист Алеша, который, по мнению критика, автору совсем не удался, сказался отрыв от родины. И образ его невнятен, и миллионы заработаны туманно, и хватка жидковата. Правда, классику, много лет прожившему вдали от родины, кажется, что Алеше мог бы помочь Емцов с его опытом-хваткой индустриализации СССР. Но у критика подобный тандем вызывает лишь иронию; путей преобразования России в румяную, жизнерадостную капстрану он не видит. Мы дали обзор в полном объеме, а крохотками Солженицына открыли номер… (№ 1, 1997) Ждали оргвыводов, но они не последовали… А вскоре окрепшие у власти образованцы перекрыли голос и своему прозревшему буревестнику из Вермонта. Дома он стал им мешать.
Высылку Солженицына за рубеж он считал роковой ошибкой для страны. Останься писатель дома, не возникло бы того удесятеренного внимания к его персоне и книгам, не читали бы их с таким пристрастием, да и история СССР могла бы пойти по другому руслу — постепенной демократизации социального общества. “Я глубоко убежден, что в отношении Солженицына совершается та самая ошибка, что уже были в истории нашей литературы. Ошибка может обернуться трагедией, — писал он в письме. — Творчество Солженицына, при всей его тяжелой необыденности и сложности, служит коммунистическим идеалам, и правда солженицынской прозы может показаться излишне страшной разве что мещанину…” Победил мещанин, считал он, видя расцвет его в обществе, литературе, на телевидении. Все и обернулось для России трагедией.
Горышина причисляют к натуралистам, писавшем-де о преимуществе деревенского человека над городским. Был и натуралистом, учил чувствовать и любить природу. А как сказал большой поэт: “Покуда природу любил он, она \\ любовью ему отвечала…” Потуда и землетрясений таких не было, катастроф и цунами. А как возлюбил нули на банковском счете сильнее клейких листочков, вырубил и замусорил леса, природа ответила тем же. Уж если и писал о преимуществе, то о преимуществе свободного человека труда над отесанным обществом, которое отнимает у него и целостность, и свободу. Общество у Горышина обирает человека и в деревне, урезая профессией, должностью, социальным статусом. И ревностно следит за тем, чтобы каждый сверчок знал свой шесток.
…Иногда в поезде раскроет ветром оставленную кем-то на столике книгу, и выхватишь глазами страницу из нее, пока хозяин не вернулся, и почему-то запомнится и очарует, и разбудит она фантазию сильнее, чем если бы всю ее прочитал. Так и читал жизнь Горышин. Странник, он на одном месте долго не задерживался: к своим героям ехал, шел, плыл, летел, ночевал с ними в лесу, в доме отдыха, в избе, на берегу реки. И что из того, что заглянул в их судьбы всего на мгновение, как ветер в книгу? Он рассказал о том так ярко, что иные рассказы стоят громких романов.
Он недаром писал: “Надежда моя — на дорогу или, вернее сказать, на тропу; мой сюжет на тропе, надо вначале его отыскать, промерить сюжет ногами, а потом написать…” Он всю свою жизнь записывал жизнь деревьев, рек, ручьев и холмов. Его образы природы достойны хрестоматий: “Волнухи — розовые, румяные, кровь с молоком (молоко у истинных волнушек высокой жирности, со сливками), с узорным ободком на шляпке, с вуалеткой…”, “Сыроеги цветут как косынки на сенокосе…” Он нес свой волшебный кристалл, сквозь который глядел на мир; его и украшал своими видениями.
Я храню письма Глеба, это тоже произведения эпистолярного жанра. В 1995-м, после вручения ему Бунинской премии в Орле, получил от него письмо:
“Миша, надо бы к вам съездить в Новгород, но это после Москвы, включили в список, ехать тяжело, но упустить случай не в моих обычаях: что-нибудь увидишь, узнаешь, все же я предпочитаю знать, т. е. двигаться. Неподвижность грядет, никуда от нее не денешься... Жизнь последнее время какая-то раздерганная, и тоже почему-то пьяная, с Орла началось, куда я съездил за Бунинской премией. Писательская братия в Питере устроили вечер в мою честь, все вышло точно, как в “Скверном анекдоте”. Понесли меня, повозили старика мордой по столу. Теперь надо отмываться. Тем более надо съездить в Новгород, отдышаться”.
В мае 1997 года, перед отъездом в вепсскую деревушку Гора, что на берегу Капшозера, где он последние годы жил и занимался крестьянскими делами и летописаниями, Горышин устроил нашему журналу встречу с питерскими писателями. Писал:
“Дорогой Миша!
Поздравляю тебя с праздником Победы! Первый номер “Русской провинции” пришел ко мне хорошим подарком к Пасхе. Мы с поэтом Вознесенской по этому случаю подняли чарки. Номер почти весь прочел, все на месте. Сам по себе журнал великолепен. Думал, чего бы еще написать, но пока не придумал. Очень медленная нынче весна, в природе нет порядку, в организме переохлаждение. Еще раз приглашаю тебя приехать, устроить вечеринку (или полдник), поговорить о журнале. Жаль, что его совсем нет в Питере, можно бы как-то это поправить. Помещение для сбора (человек на 50) у нас есть. Можно в редакции “Авроры”, я говорил с Шевелевым, он рад будет встрече. Сообщи день приезда, мы все подготовим. Ждем тебя не дождемся.
В конце мая будет Пленум в Москве. Не знаю, буду ли? Надо садить картошку, а там летечко красное промелькнет, как последняя любовь...”
Встреча вышла замечательная, успокоенный, он уехал в свою деревню. Сажать картошку, косить усадьбу, рыбачить. Видеть реального человека в его каждодневных делах и заботах было для него занятием таким же святым, как творчество.
Был мастер лирической прозы, а последней книгой стал исповедальный “роман с местностью” “Слово Лешему”, написанный в годы разлома России. На фоне последних лет жизни мастера в глухой деревушке Гора дана панорама глубокого внутреннего конфликта русского писателя “неидеологического содержания” с природой и жителями вепсского края. Леший — сложный, двойственно-противоречивый, амбивалентный образ, плод долгих раздумий писателя о человеке и его месте в природе. “Мыслящий тростник” никогда не был для него метафорой. Деревья, кустарники, мхи считал он мыслящими, страждущими существами. А в книгу включены еще и его поездки в Польшу, Англию, другие страны. Хотя ведь и любимый им Тютчев, хлебнувший “цивилизации”, знал, что человек, с которым “леса не говорили \\ И ночь в звездах нема была” проживает жизнь впотьмах, глухонемым. Леший — есть добро, но не безусловное; он есть и зло, но как “часть той силы”, что склоняет человека к добру. Герою романа с местностью вепсов писателю Горышину кажется, что он-то как раз и служит добру, воспевая природу и жителей. Да вот только люди, поехавшие сюда, начитавшись его восторженных “летописаний”, принесли зло: губят лес, животных, убивают электроудочкой рыбу, сжигают брошенные избы. За людьми тянут дороги, едут авто, летят самолеты, возводят плотины, АЭС, значит, жди катастроф, чернобылей и фукусим. Нищий духом стяжатель несет с собой зло. Недаром вепс Володя Жихарев отвечает тем, кто поверил “летописаниям” Горышина и готов ехать сюда отдыхать и жить в свое удовольствие, словами Лешего: “У нас плохо, природу губят, жить негде, летом гнус и медведи…” А поджог избы писателя Горышина кем-то из местных (или Лешим) становится символом этих противоречий. Пожар потушили, но раскрывается глубокая пропасть в отношениях с Лешим, заставляя еще раз задуматься о главном. Главная же мысль: “А сам-то человек такое уж добро?” Уяснив ее, я, кажется, понял спустя десятилетие после смерти Горышина, почему Глеб так стеснительно откладывал мое желание съездить с ним в Гору. Он был уже как будто и Лешим, и человеком одновременно …
Автор более тридцати книг, он радовался каждой новой публикации. Получив наш журнал со своим эссе о Борисе Ивановиче Бурсове, с которым жил на одной лестничной площадке в период, когда тот писал свой главный труд “Личность Достоевского”, он тут же откликнулся пространным письмом. Было оно последним:
“Спасибо за полученный номер журнала! Право, единственная осталась отрада — в чтении удобопонятных душе текстов. В особенности утешает собственный текст. Понятно, что хотелось бы иметь несколько экземпляров, раздаривать тем, кто знал Бурсова, например, Распутину, Белову, Панченко, Скатову и т. д. Я бы купил штук пять, м. б. будет оказия в Питер или бы сам приехал…
В отношении дальнейшего… Бог даст, напишу статейку (эссейку) о русском советском рассказе 50-х годов. Тут лежал в больнице, нашел в больничной библиотеке сборник-антологию 50-х годов. Удивительно интересно, как в каждом рассказе заявлена последующая литературная судьба. Там и Астафьев, и Носов, и Курочкин, и Воронин, и Казаков, и Горышин с Конецким, и Гранин с Нагибиным, и Шолохов, и Твардовский. Надо только не упустить впечатления, а то забудется. Давай-ка приезжай, Мишель, соберемся в нашей явочной конурке…
Твой Г. Горышин”
“Эссейки” о русском советском рассказе написать Горышин не успел, разболелся и скоропостижно умер 10 апреля 1998 года в Петербурге, чего не ждал никто, о чем никто и не думал. Но сам свою смерть он предсказал в “Слове Лешему” с пугающей точностью: “Мне, как я уже упоминал, 60 лет. Если все, что есть во мне, сохранится, то можно тянуть еще лет шесть. И 70 мне этой жизни не выдержать…” Запись сделана летом 1991 года. Через шесть лет воспаление, а следом — инфаркт и мгновенный отек легких, спасти его не удалось.
Я узнал о его смерти лишь в день похорон, СМИ спешат сообщить о смерти только своих людей, которым часто сами и приписывают всенародную любовь. Побывать на похоронах я не смог, о чем и сегодня горько сожалею…
А похоронен он в любимом им Комарове, на Комаровском кладбище, где покоятся многие петербургские писатели, поэты, деятели культуры…