litbook

Критика


Война и мир Виктора Астафьева0

VI.

На седьмом съезде писателей Виктор Петрович сидел в президиуме мрачнее грозовой тучи, отстраненно смотрел в зал. В перерыве я поздоровался с ним, он едва кивнул. Пожалуй, кто-то превратно изложил ему историю с публикацией в “Правде” того злосчастного интервью. Я пожалел, что ввязался в то дело. У него давно сложились твердые убеждения, он имел право на любое, самое резкое и парадоксальное мнение. Потому что выстрадал это право — и на войне, и в мире. Зря я настоял на правке, зря. Виктор Петрович уже пребывал в ином историко-философском измерении, в ином мире, и его не интересовали оценки современников, костеривших его в статьях, но раздражала их ограниченность, групповая настырная “спайка”.

О том последнем писательском съезде в советскую эпоху Станислав Куняев вспоминает так: “Мы оба сидели в президиуме, и вскоре я получил от него в ответ на свои упреки злую записку: “Станислав! Подворотня сзади этих статей. Жаль, что вчера не было тебя на выступлении, которое вел Викулов, ты бы воочию увидел и услышал действие этой подворотни. Я после вечера в Колонном зале хорошо подумаю, прежде чем иметь с вами дело. В.Астафьев””. Далее Куняев вспоминает: “Мои друзья по-разному разгадывали загадку Астафьева. Что случилось? Почему? Но на такие мои вопросы Василий Белов отворачивался, скрипел зубами, досадливо махал рукой. Валентин Курбатов размышлял о сложности и противоречивости писательского таланта. Кто-то из друзей бормотал: “Да нет. Это все случайное, наносное, он еще опомнится, вернется к нам”. И лишь помор Личутин, сверля собеседника маленькими глазками-буравчиками, был неизменно беспощаден:

— Я ему, когда еще только прочитал “Царь-рыбу”, однажды прямо сказал: “Виктор Петрович, а за что вы так не любите русский народ?”

Валентин Распутин, для которого разрыв с Астафьевым был, наверное, куда мучительнее, чем для Личутина, однажды с трудом, как бы нехотя, высказал такую мысль:

— Он же детдомовец, шпана, а в ихней среде жестокости много. Они слабого, как правило, добивают. Вот советская власть ослабела, и Астафьев, как бы обидевшийся на неё за то, что она его оставила, бросился добивать её по законам детдомовской стаи” [1].

Виктор Петрович вышел из состава редколлегии “Нашего современника”, объяснив свое решение тем, что переходит в журнал “Новый мир”, более соответствующий его возрасту. В декабре 1991 года в ленинградском “Литераторе” появилась ироническая заметка: “На вопрос, почему из редколлегии “НС” вышел Астафьев, ответил Станислав Куняев. По его версии, Виктор Петрович человек очень капризный и гордыни у него не меньше, чем у Льва Николаевича Толстого, который в свое время громил и церковь, и государство и даже заслужил то, что Ленин написал о нем статью как о “зеркале русской революции”. Желание Астафьева стать превыше всего можно назвать синдромом Льва Толстого. “Не надо так пошло!” — выкрикнул кто-то из зала. На что Куняев, не моргнув глазом, тут же признался в любви к писателю, заявив, что лучше него никто не пишет”.

В любви к Астафьеву раньше клялся и Викулов, что не помешало ему написать буквально следующее: “Астафьев... демонстративно вышел из редколлегии, возмутившись тем, что я отказал ему в публикации рассказа его жены, рассказа, который Виктор Петрович то ли в шутку, то ли всерьез называл “шедевром”, а я счел его всего лишь более-менее сносным опытом начинающего литератора (не знал, что жена Виктора Петровича собиралась в то время вступать в члены Союза писателей и публикация рассказа в “НС” ей была весьма кстати). Не принял я к печати и собственное сочинение Виктора Петровича “Зрячий посох” о покойном литературном критике А. Макарове” [2].

Надо уточнить: “Зрячий посох” — повествование не о критике Макарове, это — эпистолярный философско-литературный диалог двух писателей, излагавших свои взгляды и раздумья, свои терзания в поисках духовного начала, смысла текущей и будущей жизни; это своеобразная психологическая повесть о судьбах отечественной литературы, наконец, нашей интеллигенции 60—70 годов минувшего века. Напечатанный в журнале “Москва” в 1988 году, “Зрячий посох” был удостоен Государственной премии.

Сыр-бор в “Нашем современнике” разгорелся не из-за жены Астафьева. И уж, понятно, не из-за Нобелевской премии, которую якобы пообещали Виктору Петровичу “ельцинисты” и “западники”, на что прозрачно намекает бывший редактор. Просто великий писатель стал воспринимать и прошлое, и настоящее несколько иначе, чем его окружение. В этом вся разгадка. В своем мировоззрении и художественном мастерстве Астафьев преодолел сверхзвуковой барьер, круто набрал недостижимую высоту и с открывшихся небес уже видел то, что не дано было видеть другим.

Общительный, открытый, Астафьев притягивал к себе разных людей, нередко по щедрости душевной наделяя их достоинствами, которыми они не обладали. Свои нравственные качества приписывал другим и ошибался в “друзьях”. В Перми вокруг него роились журналисты и начинающие литераторы, в Вологде его донимали “подлиповцы”, пораженные начетническим патриотизмом (последователи писателя-народника Ф. Решетникова), в Красноярске плотно окружали “верные оруженосцы” — авиаторы, рыбаки, огородники, тигроловы. Он ссуживал некоторых деньгами (обычно без отдачи), читал сырые рукописи, наставлял, рекомендовал… Однажды Виктор Петрович сказал мне: “Вот ты никогда у меня ничего не просил. А другие — с ума сойти! — орошают меня каждодневными слезницами”. В конце концов, все это ему надоело. К той поре общество расслоилось, между писателями зазмеились трещины.

Настал момент, и ученики взялись соревноваться между собой — кто больнее заденет матерого, уставшего от них льва. Тогда он разом, как Тарас Бульба с сыном Андрием, расправился с бесноватыми сынками-прилипалами. Наотмашь резанул кривой саблей — и с горечью, в слезах, отвернулся. Больно, сердце зашлось, но лучше так, сразу. Еще ведь давно во всеуслышание предупредил: “В любви и ненависти я середины не приемлю. Иногда не только не ищу любви, но даже втайне рассчитываю на чье-то активное неприятие”. Стежки-дорожки разошлись в диаметрально противоположных направлениях. Задним числом Астафьеву припоминали совершенные им грехи, как мыслимые, так и немыслимые, но он сам не раз сознавался: грешен и вовек не отмолить все прегрешения; если о чем он сейчас заботится, так о недописанном романе: успеть бы его закончить. Достало бы сил, здоровья, дней...

А его жалили, шпыняли со всех сторон. В провинции люди откровеннее, нежели в столицах. Сибиряки не преуспели в искусстве намеков и дипломатии. Не та выучка. Один из учеников Астафьева красноярец Анатолий Буйлов в открытом письме к нему от 18 октября 1993 года в горячке выпалил то, что хотели да не посмели сказать москвичи: “У Вас же в “Печальном детективе” тон не только ругательский, но и раздраженный. Как будто старый раздраженный мужик вышел из добротной избы своей на высокое крыльцо, громко изругал, облаял всех и вся и, предрекая конец света погрязшему в грехах миру, скрылся как бы непорочный опять в своем как бы непорочном доме” [3]. Неосмотрительный Буйлов употребил такие оскорбительные эпитеты, что я воздержусь их приводить. До сих пор тягостно читать его публичное “обращение”. И все это было напечатано в “Красноярской газете”, а затем растиражировано и в московской прессе — в газете “Завтра” и других изданиях.

В июне 1995 года в Якутске проводился выездной пленум Союза писателей России. В перерыве ко мне подошел Буйлов, рубаха-парень, и заговорил об “отступнике” Астафьеве. Болела у него наивная душа, чувствовал он свою вину перед Виктором Петровичем… Я тоже не принимал некоторых хлёстких высказываний Астафьева, но, по-моему, бывшие “друзья” перестарались, превзошли его в нападках, в коллективном патологическом озлоблении. Об этом я и сказал Анатолию, напомнив, что к нему Астафьев относился нежно, по-отцовски. В Овсянке по соседству с собой отвел для него огород и пожелал: “Возделывай землю, пиши. В общем, Толя, живи и радуйся! Будем захаживать друг к другу в гости, гонять чаи”. И — пили, и толковали откровенно…

Человек прямодушный, под настроение выпаливший в адрес учителя немало дерзостей, теперь Буйлов тяготился своим разоблачительным письмом к Виктору Петровичу и в разговоре со мной оправдывался: “Я же написал в газете: ваши вещи, Виктор Петрович, такие, как “Последний поклон”, “Звездопад”, “Ода русскому огороду”, — настоящая, большая литература. Они давно отделились от вас и живут самостоятельно. Художник вы милостию Божией, но как политик слабоват и зашли слишком далеко. Заодно с советской властью окатили помоями свое прошлое… Одумайтесь!”

Каялся Анатолий Буйлов, нервно встряхивал посеревшим чубом и, сдается, понимал: “соратники” его подставили.

В 2002 году в Иркутске вышла книга многолетней переписки писателя Валентина Курбатова с Астафьевым. Мягкосердечный Курбатов уговаривал Виктора Петровича вернуться в “Наш современник”, и тот в изумлении ответил: “А я всё же не думал, что ты такой наивный человек! И забыл строчку не мою, но в “Царь-рыбе” присутствующую: “…и в обратный отправившись путь, всё равно не вернёшься обратно”” [4].

Нет, не пожелал он больше ни с кем “объединяться”; стала очевидной бессмысленность общих дел с литераторами, увязшими в “прекрасном прошлом”. Преимущество Виктора Петровича перед другими состояло в искренности, бесстрашии говорить правду друзьям и сановным лицам. Некоторые уверяли, будто в последние годы он старался угождать сильным мира сего. Сомнительно. Не тот характер. Красноярские чиновники уважали и побаивались писателя, особенно его разящего слова, иногда пытались задобрить, приблизить к себе, выказать мнимую лояльность к нему. Но всем известно, что в отношениях с людьми, наделенными высшими должностями, он оставался самим собой и никогда не терял достоинства.

В 1993 году, после расстрела Белого дома, высказывания Виктора Петровича приобретают откровенно-мрачную окраску: “Как были бесправие и беспредел, так они и остались. Как рвали на улицах шапки с трудящихся, часто вместе с головой, так и рвут повсюду”; “У нас, в России, если за шиворот не хватают — уже демократия”. И в беседах сквозил совсем уж беспредельный пессимизм: “… страдалец за свой народ Василь Быков еще восемь лет назад сказал мне: “Знаешь, Виктор, я иногда уже и радуюсь тому, что скоро умру”. И я, дорогой мой далекий друг, радуюсь тому же” [5].

9 июля 1994 года в “Красноярском рабочем”, к изумлению всех — и патриотов, и демократов — появляется за подписью “ельциниста” Астафьева разгневанное письмо… к президенту РФ Б. Н. Ельцину. В нем писатель возмущался незаконной приватизацией Норильского комбината, преступным разбазариванием национальных богатств края. “Таким образом, промышленный гигант, построенный на костях советских рабов, в основном русских мужиков, потихоньку запродается вместе с сибирской территорией дяде, и, наверное, и комбинату, и Таймыру какое-то время даже будет удобней и богаче жить. А России? А Сибири?” — спрашивал Виктор Петрович и сам же заключал: “Не забывайте, что край наш огромен и находится в самом центре Сибири. Если волнения начнутся здесь, то волны ударят в обе стороны и смоют Вас вместе с огромным и бестолковым аппаратом”.

И это тоже он — неукротимый, бескомпромиссный Виктор Астафьев. Всё добро и все прегрешения мира нес он в себе; ошибался, падал, вставал и снова шел, и дарил людям радость прозрения, излечивая их от слепоты. Никогда не юлил, не поступался совестью, не предавал выстраданной правды. Писал — как думал. Жил на излете — как в последний раз. И оказался один на один с веком, непонятый, истерзанный, в духовном одиночестве.

С трудом представляю состояние друзей и учеников, когда они узнали о кончине Виктора Петровича. Может, впервые задумались, с кем им выпало счастье быть рядом и что за неповторимый, чудный художник прошел рядом и удалился в вечность. Издерганный, избитый “своими” и “чужими”... На что уж одна язвительная, неразборчивая в средствах газета методично гвоздила его за “отступничество”, но и та опомнилась или изобразила вид отрезвления: “Ушел уже навсегда наш мятущийся Виктор Петрович. Ощущение такое, что неумолимый и жестокий, трагический и великий XX век зовет за собой всех своих свидетелей и сотворителей. На наших глазах в самом прямом смысле уходит, ускользает минувшая эпоха. Остается молчаливая массовка. Еще немного — и мы уже окончательно будем жить в ином, чуждом для нас мире, с иными законами, иной моралью, иной литературой... Царь-перо выпало из рук. Кто подхватит?” [6].

Газетка, сдается, не причисляет своих сотрудников к “молчаливой массовке”. Отчасти верно: их, горластых и самоуверенных, не упрекнешь в деликатности по отношению к Мастеру, который долгие годы изумлял читателей воистину царским пером.

 

VII.

Современная молодежь все чаще пользуется услугами Интернета и привыкает читать отечественную и зарубежную классику в адаптированном виде, с грамматическими и смысловыми ошибками. Жаль. Тем, кто хочет познакомиться с творчеством Астафьева, я хотел бы посоветовать начать чтение его произведений с повести “Стародуб” или с рассказа “Ясным ли днем”. Но лучше с повести, так удивившей меня в молодости. Обычно с годами разочаровываешься в своих прежних пристрастиях, однако, перечитывая эту повесть, ловлю себя на мысли, что мое первое впечатление от неё не тускнеет, напротив, обретает неожиданные краски. В этой вещи есть неуловимая тайна. Тайна искусства...

“Стародуб” поразил меня притчевой метафорической основой, ёмкостью народного языка, необычностью характеров и судеб. В иносказании, в причудливости сюжета угадывался глубоко скрытый исторический подтекст, пробивалась наружу потаенная быль, о которой раньше не принято было не то что писать, но и говорить среди чужих. За внешней канвой занимательного повествования таились намеки о притеснениях, голоде, измывательствах над людьми. В послевоенной русской литературе до Астафьева так свободно, размашисто, с ощущением живой плоти человеческого бытия и природы, пожалуй, не писал никто. Кроме разве предшественника, Андрея Платонова с его “Чевенгуром”, “Ювенильным морем” и “Котлованом”, созданными ранее, но увидевшими свет десятилетия спустя. У Платонова мощная сказовая манера повествования, и у Астафьева тот же колоритный стиль, народные образы, своя корневая основа и одному ему открывшаяся жгучая правда. Это, безусловно, роднит обоих художников.

Проза Астафьева бескомпромиссна. Ей противопоказано литературное лукавство, всяческие выдумки-ухищрения. У одних она вызывает безоговорочное одобрение и восхищение, у других неприятие и зависть. Но обычно все — и почитатели, и хулители — единодушны в том, что Астафьев изначально, по сути своей Мастер и многие его произведения — подлинное явление искусства. Как истинный художник, он никогда не нуждался ни в похвалах, ни в наградах, не обольщался лестью и не страшился нападок; он упорно, совестливо работал, заботясь лишь об одном — о полновесном выражении мыслей и чувств. Боец по натуре, с неукротимым, страстным темпераментом, писатель не признавал групповщины, групповой оголтелости, умел видеть свои и чужие ошибки и, раздумывая над ними, нередко оказывался в одиночестве. Это отнюдь не позиция “над схваткой”, не житейская хитрость, в чем его обвиняли, а мудрость человека, много повидавшего и пережившего, знающего, что как бы ни кипели страсти, все равно солнце в урочный час встанет на востоке и зайдет на западе. Одиночество Астафьева свидетельствовало о духовной крепости, во многом было сродни одиночеству его персонажей, вынужденных в мире и на войне надеяться больше на себя, отстаивать насколько можно свое достоинство.

Култыш, приемыш охотника Фаефана, с детства был поставлен в условия, когда следовало выживать среди кержаков, ревниво оберегавших “древлеотеческие устои” суровостью нравов. И вот что дивно: приблудный изувеченный Култыш под строгим доглядом Фаефана жадно перенимал все охотничьи премудрости, соблюдал неписаные законы тайги, словом, возрастал смышленым наследником семейных традиций, в то время как Амос, родная кровь, дичился отца, “со скрипом покорялся” матери и как-то “издевательски спокойно относился к устоям староверов”.

Проникаясь доверием к приемному сыну, Фаефан однажды показал ему мохнатый цветок с духовитым стеблем. И объяснил: в давние-давние годы появились в этих краях стойкие люди. “Они пришли оттуда, где росли дубы, где росли яблони, груши, вишни и не было кедрачей и лиственниц. Они всему дали свои названия, и самый целебный и красивый цветок назвали в честь любимого дерева — дуба. Так цветок этот желтый и духмяный сделался постоянной, неумираемой памятью о родном, навсегда потерянном крае. Сменялись поколения, умирали люди, исчезли те, кто притеснял и кого притесняли за приверженность к старой вере, но каждую весну зажигались ясным огнем по всей Сибири стародубы и роняли семена, чтобы никогда не переставала цвесть земля, чтобы сердце человека наполнялось соком и духом её и не истлевала в нем память о том крае, который его родил”.

“Навсегда потерянный край”... Отчего — навсегда? Кто их держит в тайге? И почему бы кержакам, если уж всё забылось и отпали притеснения, не вернуться назад? Неужто они так прикипели к цветку стародубу, что он заменил им и дубы, и вишни? Култыш много размышлял над этим и с годами научился чувствовать в кержаках и свою изломанную душу вынужденного верховского переселенца, осознавать общность своей судьбы с Фаефаном и Мокридой... Цветок стародуб пробудил в нем, как бы мы сейчас сказали, генетическую память о предках, об утерянной отчей земле

Позднее, перечитывая Астафьева, я с изумлением открыл знаки его тайнописи, напластования глубинных течений. Как бы заново, наяву увидел староверов-кержаков, этот цепкий не сдавшийся народец с казачьими словцами, сдобренными крепким сибирским наречием; увидел и ощутил неистребимую родственность с ним.

Сквозь магический кристалл повести вдруг различаешь скрытое: а ведь братья Амос и Култыш одно и то же лицо! Только раздвоенное, в двух ипостасях. А судьба у них одна, с её радостями, любовью, прегрешениями перед людьми и природой. Тут же просвечивает из глубины долго скрываемая мысль: в неисчислимых бедах вырубчан (смекай — всего народа) виновата не столько засуха, сколько сам человек, чаще всего посторонний, пришлый, с его стремлением переменить, исковеркать гармонию мира, всё перевернуть с ног на голову. Вернее, не человек, а воплотившийся в его образе демон, злой дух.

Это он, заразившись безумной, бредовой идеей, вольно или невольно вызвал из бездны засуху, опалил смертельным дыханием землю. Иначе как могло статься, чтобы в реках и в тайге, которые кишели зверьем, птицей, рыбой, в одночасье ничего не стало. Это ж какая длительная засуха иссушила полноводные горные реки, выжгла до корней леса и травы, извела всё живое?! Но возможно ли такое? Реки-то не перестают течь, рыба и зверье водятся. Сказка — ложь, да в ней намек... На царской каторге, конечно, таскали тачки, но уж не по костям человеческим, это известно доподлинно. Тогда и тачек во сто, тысячу крат было меньше, чем, скажем, на Беломорканале. По костям человеческим таскали тачки и прокладывали дороги узники ГУЛАГа, в том числе Сиблага. И на костях же возводились “великие стройки”. Обо всем этом, о неоправданных людских потерях Астафьев сказал в повести “Стародуб” — местами во всеуслышание, а где — намеком, прибегая к метафоре. Учтем: повесть эта была написана в 1960 году!

Еще несколько слов о голоде. В тех местах, где происходит действие “Стародуба”, такой свирепый голод, каким он был на Украине, в Поволжье и на Кубани, в средней полосе России, — такой голод был немыслим. Всё же Енисей с его многочисленными притоками и сибирская тайга способны и в лихолетье прокормить людей. Те же староверы, ведя замкнутый образ жизни, по привычке запасались продуктами впрок, на многие годы вперед: мочили яблоки и капусту, солили мясо, запасались грибами, брусникой-черникой; могли и в засуху наловить тайменей, харюзки и кеты, всякой чавычи, горбуши и омуля, того же неприхотливого ерша, окуня либо щуки-подкоряжницы вместе с неуклюжим бычком-подкаменщиком, усмешливо прозванным пищуженцем. Так что вырубчанам и другим поселенцам по Онье и Енисею вряд ли грозил голод по причине природных катаклизмов. Причина была иная: все у них выгребали подчистую и не позволяли самовольно охотиться, ловить рыбу.

Это был умело организованный голод, фактически геноцид, по образцу двадцатых-тридцатых годов, когда особенно рьяно усердствовали переустроители мира — Ленин, Троцкий и Сталин. Упрямый Амос принес из тайги мясо... в нарушение запрета. Над ним тяготел грех перед Култышом, но это прегрешение было ничто в сравнении с преступлением перед советским законом: подыхай, а не бери, не воруй у государства! На этой земле нет у тебя ничего своего — ни избы, ни птицы, ни рыбы, вся твоя жизнь под неусыпным контролем...

Воспользовавшись кержацкой темой, Астафьев впервые в нашей послевоенной литературе выступил с повестью о голоде. Вслед за ним некоторые писатели по указке агитпропа тоже стали упоминать о голоде — обтекаемо, натужливо, с лакировочным глянцем, намеренно преуменьшая, затушевывая народное бедствие. Один лишь Астафьев выразил протест художника против творившегося в стране произвола. “Кержацкая тема” переросла границы Вырубов и всей Сибири, воскресив в памяти людей то, чего забывать нельзя, — искусственный голод в стране, унесший миллионы жизней.

“Люди ведь зверей всякого зверя”, — в приступе отчаяния думает Култыш. И все же на их зло старается отвечать добром. Доставив в село умершего от болезни Амоса, он раздает голодным мясо убитой маралухи. В ответ — злоба, черная неблагодарность. На похоронах Амоса Фаефановича слышны истошные вопли: “Укокошил он его, люди! Сколько дён по тайге шлялся. Живым бы застал ишо”. И толпа надвигается на Култыша, намереваясь сбить его с ног, растоптать, растерзать в клочья. Эпидемия помешательства достигает кульминации. Но сам Култыш защитил себя, пронзительно, панически вскрикнув: “Молчать!”

“Это “молчать”, слышанное только от исправника, ошарашило толпу. Култыш вдруг распрямился, до синевы сомкнул губы и двинулся на толпу”. И далее: “Люди чего-то ждали, пряча глаза друг от друга. Но ничего больше не сказал Култыш, не развеял тягости, давившей сердца этих людей, не повел их за собой. Да и не пошли бы они за ним”.

За Култышом идти не резон: не та фигура. Человек он добрый, честный, но кто таков? Ни должности, ни звания, голь перекатная... Удалился Култыш в тайгу, вверх по Онье до Изыбаша. Ушел от мирской суеты и вскоре умер. Клавдия застала его в охотничьей избе, на нарах. Лежал он в чистой рубахе, и “в руке Култыша вместо свечи цветок стародуб”. Грустно, что вместо свечи — цветок. Но таково время, что поделать. В разгул безбожия и желтенький стародуб согреет грудь усопшего. Напомнит его душе, отлетевшей на небеса, что такой же светлый огонек хранила за образами Клавдия. Его нареченная и несбывшаяся невеста...

 

VIII.

В зрелом возрасте Виктор Петрович казнил себя, что в молодости истратил много времени на дела суетные, второстепенные, на всякие застолья. В оставшиеся дни надо было восполнять упущенное усиленной работой. И он трудился, пренебрегая отдыхом и “окопными болезнями”. Чтобы осуществить задуманное, следовало отмести всё постороннее. А большее, по совету любимого им Гоголя, предпочесть меньшему. Отныне большим был роман о войне, о лично увиденном и пережитом на фронте. Он должен был оставить художественное свидетельство — как очевидец величайшей в мире трагедии.

Астафьев успел-таки дописать не дававший ему покоя роман “Прокляты и убиты”, начатый в 1992 году и завершенный в 1994-м. Отдал своему детищу весь оставшийся жар сердца, сбереженный в горсти запас сил. Он подписал прижизненное полное издание романа, выверенное до запятой, — и главное дело было сделано [7].

В последнем романе нашли концентрированное воплощение прежние идеи его произведений о войне. Философская мысль писателя, не ограниченная запретами и условностями, получила логическое и художественное завершение. Стала резче видна заданность вульгарной критики, загонявшей его произведения в стойло “деревенской прозы”, намеренно сужавшей их всеобъемлющее содержание.

Автор возвысил голос до крика — против всякой войны, против самоубийства народов. Смелый вызов, брошенный сильным мира сего в защиту невинно гибнущих людей в солдатских шинелях, был услышан еще при его жизни, а не через век, как он думал. Сбылось то, о чем он загадочно говорил, размышляя о своем еще не написанном романе: “Литература о войне еще только начинается. А то была всего лишь подготовка, и не артиллерийская, а так — минометная”.

О романе заговорили и в России, и на Западе. Виктора Астафьева начали сравнивать с Э.-М. Ремарком, а его “Прокляты и убиты” с романом “На западном фронте без перемен”. По глубине осмысления событий, крупной лепке судеб и характеров, наконец, по силе горестно-протестного звучания “Прокляты и убиты” встали в один ряд с шедеврами мировой антивоенной литературы.

Изобразив блуждания человечества в кровавой мгле, Астафьев подвел неутешительные итоги индустриального, атомного XX века. Критик Наталья Иванова писала: “Жестокий писатель: нет для него героики на войне, а есть полный разрыв со стереотипами и клише военной прозы” [8]. С подобным утверждением можно согласиться, но с оговоркой: не жестокий — объективный писатель. Жестокость и натуралистичность его прозы обусловлена самой действительностью, которая, по признанию Виктора Петровича, во много раз превосходит описываемые им ужасы.

Обвинения в дегероизации, отсутствии у автора патриотизма не могут быть истолкованы иначе, как предвзятость либо недопонимание. Астафьев вышел за рамки интересов сражающихся сторон и, жалея человека, с тревогой думая о его будущем, призвал всех опомниться, прекратить оправдывать узаконенные убийства. Под каким бы цветом, идеологией, философией они не осуществлялись. Самоистреблению человечества нельзя найти оправдания. В пацифизме романа заключено жизнеутверждающее сопротивление злу; это горячий призыв преодолеть устаревшее ложное миропонимание, шаблонные поведенческие схемы человечества. Художник, бывший солдатом Второй мировой и вынужденный ради спасения соотечественников убивать себе подобных, устремил взор за горизонт ушедших веков. По его убеждению, люди должны излечиться от инстинкта “зверя”, спасти грядущие поколения взаимной терпимостью, любовью, верой в Бога. Писатель поднял лицо к Небесам и увидел там единственное спасение.

Войны обычно начинаются по воле “вождей”, “сильных личностей”, недоумков и сумасшедших. А за их решения расплачиваются мирные нормальные люди, не помышлявшие схватываться друг с другом. Гитлер двинул свои полчища против несговорчивых соседей и коммунизма, и эти полчища принялись заодно сметать с земли “весь сор, всё лишнее”. В романе навстречу этой заведенной на расистской ненависти силе, наперекор ей, движется в мерзлых поездах и “пешедралом” другая, противоборствующая сила, охваченная единым порывом — умереть или победить.

“Прокляты и убиты” начинаются с угрожающей обыденностью: “Солдаты, угрюмо несущие на плечах и загорбках винтовки, станки и стволы пулеметов, за ветви задевающие и снег роняющие пэтээры с нашлёпками на концах, похожими на сгнившие черепа диковинных птиц, шли вроде бы не с занятий, на бой они шли, на кровавую битву, и не устало бредущее по сосняку войско всаживало в колеблющийся песок стоптанные каблуки старой обуви, а люди, полные мощи и гнева, с лицами, обожженными не стужей, а пламенем битв, и веяло от них великой силой, которую не понять, не объяснить, лишь почувствовать возможно и сразу подобраться в себе, ощутив свое присутствие в этом грозном мире, повелевающем тобою, всё уже трын-трава на этом свете, всё далеко-далеко, даже и твоя собственная жизнь”.

В обыденности, в привычности этого шествия навстречу смерти и подвигу — неизбежность рока, трагедия человечества. В романе показаны душераздирающие сцены окопных схваток, бессудных расстрелов соотечественников во устрашение своих, сцены повседневного, будничного героизма солдат — в удушливой пыли и копоти, в непролазной жиже, в распростертых холодных снегах. Через муки и кровь — к Победе. И к позднему покаянию, осмыслению бесполезности жертв, принесенных на алтарь бредовых идей.

Никто в русской литературе до Астафьева не запечатлел так натурально, по-толстовски масштабно, плотски осязаемо и обстоятельно, с потрясающим сочувствием к человеку картины гибнущих солдат, и среди всего кровопролития — сцену расстрела “смершевцами” братьев Снегиревых — Еремея и Серёгу. По мальчишескому недомыслию, не давая себе отчета в том, что делают, братья самовольно ушли из полка домой за продуктами. Погревшись у матери на печи, они вернулись в роту, радостно делясь с товарищами принесенными запасами. По законам военного времени ребят объявили дезертирами. Перед Астафьевым заново встала виденная им жуткая расправа над братьями, совершенная без всякого снисхождения к их возрасту:

“— Приготовиться! — ничего не слыша и никого не видя, выполняя свою работу, скомандовал пришлый, всем здесь чуждый, ненавидимый лейтенант. Вынув пистолет из кобуры, он взял его, поднял вверх.

— Дя-аденьки-ы-ы! Дя-аденьки-ы-ы! — раздался вопль Серёги, и всех качнуло в сторону этого вопля. Кто-то даже переступил, готовый броситься на крик. Шапошников, не осознавая этого, сделал даже шаг к обреченным братьям, точнее, полшага, пробных еще, несмелых. Лейтенант-экзекутор, услышав или заметив это движение наметанным глазом, резко скомандовал: “Пли!”

И был еще краткий миг, когда в строю батальона и по-за строем увидели, как Еремей решительно заступил своего брата, приняв в грудь почти всю разящую силу залпа. Его швырнуло спиной поперек мерзлой щели, он выгнулся всем телом, нацарапал в горсть земли и тут же, сломившись в пояснице, сверкнув оголившимся впалым животом, вяло стёк головою в глубь щели. Брат его Сергей еще был жив, хватался руками за мерзлые комки, царапал их, плывя вместе со стылым песком вниз, шевелил ртом, из которого толчками выбуривала кровь, все еще пытаясь до кого-то докричаться. Но его неумолимо сносило в земную бездну, он ногами, с одной из которой свалился ботинок, коснулся тела брата, оперся о него. Взнял себя, чтобы выбиться наверх, к солнцу, все так же ярко сияющему, золотую пыльцу изморози сыплющему. Но глаза его, на вскрике выдавившиеся из орбит, начало затягивать пленкой, рот свело зевотой, руки унялись, и только пальцы никак не могли успокоиться, всё чего-то щупали, всё кого-то искали…

Лейтенант решительно шагнул к щели, столкнул Серёгу с бровки вниз. Убитый скомкано упал на старшего брата, прильнул к нему. Лейтенант два раза выстрелил в щель, спустил затвор пистолета и начал вкладывать его в кобуру.

— Отдел-ление-э! — властно крикнул он стрелкам, направляясь к саням.

Заметив ботинок, спавший с Серёги, вернулся, сопнул его в могилу.

— Мерзавец! — четко прозвучало вослед ему, но лейтенант на это никак не отреагировал.

<…> Батальон, не дожидаясь команды рассыпался, разбегались ребята от свежей могилы. Их рвало. Коля Рындин, такой же большой и нелепый, как Васконян, рокотал между наплывами рвоты, шлепая грязным слюнявым ртом:

— Бога!.. Бога!.. Он покарат! Покарат!.. В геенну!.. Прокляты и убиты! Все, все-э…

— Убийцы!

— Кончай, кончай блажить! — крикнул на Васконяна Щусь. — Шагом марш в казарму!

Васконян послушался, запереставлял ноги в сторону леса. Но всё так же сотрясал руками над головой и всё так же поросячьи-зарезанно вопил: “Убийцы!””

Объяснение короткой расправы не следует искать только в сталинском приказе, в тупой жестокости подневольных исполнителей, это — следствие мирового безумия, всеобщего озверения на войне. Под гребенку дезертиров нечаянно угодили братья Снегиревы. Из них могли выйти отличные бойцы, в которых нуждался фронт. Сгубили парней службисты-смершевцы, вынужденные делать неблагодарную работу на бойне. И сколько таких солдат, тысячи, десятки тысяч, безвинно погибли от рук “своих”, из страха, угодливо выполнявших приказ о паникерах и дезертирах. Неприглядную сторону войны почти документально показал Астафьев. Он исполнил солдатский и писательский долг перед “проклятыми и убитыми”, чьи души не успокоятся, пока живые не узнают о них правду.

Завершается роман предвестием поражения фашистских войск под Сталинградом, у великой реки Волги: “Голодные, изнуренные, больные, накрытые облаком белых вшей, будут чужеземцы замерзать тысячами, терять и бросать раненых, их станут грызть одичавшие собаки, волки, крысы, и наконец Бог смилостивится над ними: загнанные в пустынное, овражное пространство, остатки немецких дивизий подавят гусеницами танков, дотопчут в снегу конницей, расщепают, разнесут в клочья снарядами и минами преследующие их советские войска”.

Нельзя не согласиться с Ивановой, что роман “Прокляты и убиты” — это не апокалипсис, который будет и приближается, а вполне реальный апокалипсис, который уже произошел, но человечество по слепоте своей его не заметило. Если в настоящем Апокалипсисе, замечает критик, высказаны видения как пророчества, то у Астафьева — пророчество в “обратной перспективе” — в прошлом. Запись уже случившегося с библейским накалом. Где мы сейчас? Неужели люди прошли через такое?

Прошли. А что им предстоит еще пройти, знать об этом никому не дано. Писатель оставил роман-предупреждение, роман гнева и скорби.

В кажущейся безысходности таких произведений, как “Прокляты и убиты” и “Печальный детектив”, ощутимы пафос жизнеутверждения, надежда на то, что человечество образумится и через муки и страдания найдет путь освобождения от всяких войн, способы очищения от житейской скверны. Любовь писателя к людям все-таки сильнее его неверия и пессимизма.

 

IX.

В послевоенные годы, когда к Виктору Петровичу “подкатывала” тоска по загубленной молодости, он чувствовал обиду на весь окружающий мир и в особенности на войну, изувечившую его тело, повредившую глаз. Из-за “порчи” он сторонился красивых женщин, думая, что они не полюбят его такого. Но женщины тянулись к нему и платонически любили его. Астафьев об этом не догадывался либо считал их “воздыхания” обыкновенной игрой, кокетством. Причиной его неуверенности в отношениях с противоположным полом была та же проклятая война и нанесённые ею раны. Изувеченное тело мучило, заставляло всё время “комплексовать”, и он спрашивал себя: почему именно его не миновала сия чаша?

С годами Астафьев успокоился и стал жалеть, что из-за житейских передряг не привелось ему вовремя узнать о жизни Сократа. Этот философ мало заботился о бренном теле и удовлетворении чувственных прихотей. Чем больше преуспевал Сократ в размышлениях о вечной душе, тем яснее осознавал: истинное счастье постигается вне удовольствий и потребностей тела, мирского тщеславия, в чистоте неумирающей души (а он, писатель Астафьев, столько страдал из-за “порчи”!). Ради доказательства бессмертия человеческой души греческий мудрец почти добровольно, с радостью пошел на смерть. И Астафьев теперь удивлялся новизне не испытанных ранее ощущений, перестал обижаться на своё тело и вообще на людей и несправедливость мира. Он понял: чтобы устранить несправедливость, человеку надо заботиться не о теле, а больше о душе. Перед уходом Виктор Петрович сказал всё, что мог сказать, и, может быть, даже больше; в слове и мыслях он очистился от всего земного, тленного.

Незаметно, с христианским смирением покинул нашу грешную землю писатель-страдалец. Много раз Виктор Петрович говорил, что он не вполне верующий, не вымолил у Бога прощения, но втайне написал завещание: “Если священники сочтут достойным, отпеть в ограде моего овсянского дома. Выносить прошу меня из овсянского дома по улице пустынной, по которой ушли в последний путь все мои близкие люди. Прошу на минуту остановиться возле ворот дедушкиного и бабушкиного дома, также возле старого овсянского кладбища, где похоронены мои мама, бабушка, дедушка, дядя и тетя. Если читателям и почитателям захочется проводить поминки, то, пожалуйста, не пейте вина, не говорите громких речей, а лучше помолитесь. На кладбище часто не ходите, не топчите наших могил, как можно реже беспокойте нас с Ириной [9]. Ради Бога, заклинаю вас, не вздумайте что-нибудь переименовывать, особенно родное село. Пусть имя мое живет в трудах моих до тех пор, пока труды эти будут достойны оставаться в памяти людей. Желаю всем вам лучшей доли, ради этого и жили, и работали, и страдали. Храни вас всех Господь”.

Это завещание перекликается с такими же предсмертными завещаниями русских классиков Н. С. Лескова и Л. Н. Толстого. “Прошу... никогда не ставить на моей могиле никакого иного памятника, кроме обыкновенного, простого деревянного креста, — писал Лесков. — Если крест этот обветшает и найдется человек, который захочет заменить его новым, пусть он это сделает и примет мою признательность за память. Если же такового доброхота не будет, значит, и прошло время помнить о моей могиле” [10].

Николая Семеновича погребли в Петербурге, на Литераторских мостках Волкова кладбища. Прочитав в 1895 году в мартовской книжке журнала “Северный вестник” некролог, в котором сообщалось о завещании Лескова, Лев Николаевич задумался и записал в дневнике, что ему тоже нужно составить такое же завещание. Под влиянием Лескова он оставил черновик своего завещания: “Похоронить меня там, где я умру, на самом дешевом кладбище, если это в городе, и в самом дешевом гробу — как хоронят нищих. Цветов, венков не класть, речей не говорить. Если можно, то без священника и отпевания. Но если это неприятно тем, кто будет хоронить, то пускай похоронят и как обыкновенно — с отпеванием, но как можно подешевле и проще”.

Толстого похоронили в Ясной Поляне, в глубине парка, на краю заросшего оврага, где он в детстве любил играть с братьями и сестрой. Насыпали неприметный холмик, без креста... Уход Лескова, Толстого и Астафьева не может не тронуть сердце непоказным смирением, в духе христианской традиции. Прожив почти всю жизнь под знаком богоборческой власти, Виктор Петрович нашел в себе силы отряхнуть, отринуть дьявольское наваждение и обратиться к вере. Это тоже знамение времени и завет писателя, нашего современника, потомкам.

Бог дал ему талант, огромный талант, и задача состояла в том, чтобы распорядиться дарованием как можно лучше, с пользой для своей души и для всех, кто соприкоснется с написанными творениями. Это он давно понимал разумом, но, с детства живя в среде безбожников, по его признанию, сам обрастал грехами и был не в состоянии побороть в себе постыдных искушений, гнева, а порой и гордыни (от казацкого характера), часто гневался на других, осуждал и обвинял, покоряясь нехристианскому чувству. В конце пути душа его просветлела, и он успокоился от иного, ясного и легкого чувства: надо прежде всего обвинять себя — так ли жил, так ли живешь? — и прощать других.

Умер Виктор Петрович Астафьев перед рассветом 29 ноября 2001 года. Как он и хотел, его похоронили в Овсянке, откуда виден могучий Енисей.

Жена Мария Семёновна, счастливая страдалица и верная спутница писателя, обнаружила среди его бумаг листок с “эпитафией”. Многих она поразила пугающей недосказанностью, нестерпимой болью:

 

“От Виктора Петровича Астафьева.

Жене. Детям. Внукам.

Прочесть после моей смерти.

Эпитафия

Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно.

Ухожу из мира чужого, злобного, порочного.

Мне нечего сказать Вам на прощанье.

Виктор Астафьев”

 

Это уже приговор миру, в котором жил совестливый писатель.

 

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

1. Куняев С. Поэзия. Судьба. Россия. — М., 2000, с. 41-45.

2. Викулов С. На русском направлении. — М., 2002, с. 125.

3. Буйлов А. Пора отвечать. — “Завтра”, 1993, № 5.

4. “Крест бесконечный”. В. Астафьев — В. Курбатов: Письма из глубины России. — Иркутск, 2002.

5. “Комсомольская правда”, 18 декабря 1993 г.

6. “День литературы”, декабрь 2001 г.

7. В. П. Астафьев умер до выхода романа в издательстве “Эксмо”.

8. Иванова Н. Ярость слова. Предисловие к роману “Прокляты и убиты”. — М., Эксмо, 2002, с. 5-8.

9. Ирина — дочь писателя.

10. Лесков А. Н. Жизнь Николая Лескова. В 2-х тт. — М., 1984, т. 2, с. 491-493.


*Окончание. Начало см. «Сибирские огни», 2012, № 6.

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1131 автор
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru