Тетушка N. царственно кивнула и растаяла в воздухе. Последней исчезла рука с сигареткой. Указательный палец еще успел стукнуть по дотлевающей «Шипке», частички пепла начали медленное планирование вниз, но так и не долетели до старинной пепельницы в виде туфли с загнутым носком.
Примерно через полчаса из проема между книжным шкафом и окном вышел Неудачный Шурик. С матерью они не пересекались никогда. Шурику, как обычно, было скверно. Он постоял, кривясь и поводя плечами, вздохнул и побрел на кухню.
Поболтав ложкой в овсяной жижице, Шурик проследил за тем, как белесая струйка стекает обратно в тарелку и встал из-за стола. С тех пор, как он снова стал появляться в квартире, неизменная овсянка (господи, он с детства ее ненавидел, с детства!) была единственным свидетельством того, что тетушка N тоже регулярно наведывается сюда. Мать не писала ему записок, не оставляла тайных знаков, которые могли быть понятны только ему и ей. Из года в год он получал одно и то же сообщение – тарелку с овсяной кашей. И не знал, как его читать.
Водки надо было выпить – вот в чем Шурик был точно уверен.
Бутылка стояла на посту, в тумбочке, заставленная мешочками с крупой и жестянками с неопределенным содержимым. Всегда початая, но так, чтобы оставалось примерно на три четверти стакана. В ней было ровно столько, сколько отмерила тетушка N, первый раз появившись в своей квартире после долгого перерыва. Шурик об этом не знал, но догадывался.
Когда-то мать, грозная и неприступная с виду, плакала на этой самой кухне, не стесняясь других жильцов. В то время Шурик сильно пил, очень сильно, и всем было понятно – ему, наверное, в первую очередь, что он – Неудачный Шурик. От этого он пил еще сильнее. На мать руку не поднял ни разу, хотя много раз грозился. А когда становилось совсем невмоготу, срывал с крючка свою кожаную шоферскую куртку, хлопал дверью и исчезал на два-три дня. Удивительно, что за всю жизнь Шурик не имел ни одного прокола в правах – водил он хорошо и аккуратно.
Оставшись одна, тетушка N с утра до ночи ходила по комнате, курила и разговаривала сама с собой. Иногда присаживалась за письменный стол, доставала бумагу и исписывала несколько листов аккуратным мелким почерком. Однажды, подходя к этому самому столу, она потеряла равновесие.
В больнице вынесли приговор «перелом шейки бедра» и через пару недель выписали тетушке направление на тот свет. Она взяла его и ушла – где-то под утро. В общем, без лишних обид на бестолкового начальника отделения, на грубых медсестер, которые так и не принесли ей ее любимую «Шипку», сколько ни просила. Бог с ними.
После похорон матери Шурик порылся в ящиках ее письменного стола – раньше не смел – наткнулся на листы с записями и прочитал. Все прочитал. Теперь пришел его черед плакать на кухне.
Просквозили несколько скучных лет. Шурик все водил свой фургон темно-оливкового цвета, все пил со своими шоферами, а в выходные целыми днями валялся на диване с книгой. Читал он много и со вкусом, сказывалось влияние тетушки N. Шурик никогда не держал в доме плохих книг и, если таковые случайно заводились, безжалостно выбрасывал. Коллеги и собутыльники (пожалуй, тире будет все-таки лучше) Шуриково увлечение не то чтобы не одобряли, но относились к нему с опаской, хотя самого Шурика уважали. Он был вроде бы и свой, но все равно откуда-то из других атмосферных слоев. Красивый, с хорошо вылепленным лицом, правильной речью и неудобной фамилией Фрейдман – это по отцу. Шутки по поводу этой фамилии Шурик однажды пресек раз и навсегда – сокрушительным ударом в зубы. Больше никто не шутил.
Шурику тоже было не до шуток. Жизнь как-то забуксовала и начала захлебываться в грязи. Когда-то он не без гордости смотрелся в зеркало, теперь же старался не смотреть совсем. Горючее заканчивалось, мотор начал чихать.
Однажды соседка попросила помочь – ей самой было не под силу поднять на третий этаж тяжеленный телевизор. Шурик пропыхтел минут сорок, из последних сил водрузил телевизор на тумбочку, а вечером “Скорая” уже везла его в ближайшую больницу. На другой день мотор Неудачного Шурика остановился окончательно.
Через пару недель – или тысяч лет, разницы, в сущности, никакой – он вновь оказался в своей квартире, почему-то в проеме между книжным шкафом и окном. Было холодно и скверно, за окном стояла какая-то муть, сквозь которую еле просвечивали огоньки. Поначалу Шурика удивляло, что всякий раз, когда он появлялся здесь, было одно и то же неопределенное время суток. Потом он привык. Привык к тарелке со злосчастной овсянкой, которую так ни разу не попробовал, к неиссякаемым трем четвертям стакана – ровно столько, чтобы распалиться, но слишком мало для того, чтобы расслабиться; к абсолютному непониманию того, как и зачем он здесь очутился. А еще к тому, что мать как будто назло появлялась только тогда, когда его не было. И ни разу не посчитала нужным встретиться. А вот Шурик бы хотел. Очень бы хотел, если честно.
… Шурик опрокинул содержимое бутылки прямо в рот, подождал, покуда последние капли обожгут язык и небо, но так и не дождался (не жгли – странное дело – вообще не жгли; да он и вкуса-то не чувствовал) и побрел в комнату. Там, завалившись на кровать, не глядя достал с полки запыленный томик “Нового Мира” за семьдесят какой-то год, раскрыл наугад и заскользил глазами по строчкам. Можно было не читать – текст он уже знал наизусть. Он вообще знал теперь наизусть все, что собиралось на их книжных полках в течение всей жизни. Даже “Магнитное поле Земли” – небольшую книгу, которую когда-то написала мать – и ту знал. Хотя зачем ему было это магнитное поле?! Теперь-то уж точно незачем. Через пару часов Неудачный Шурик исчез – так же неожиданно, как и появился, зато журнал снова оказался там, откуда был взят. Кровать имела абсолютно прибранный вид. Ничто не напоминало о пребывании Шурика в квартире, он не оставлял следов.
Убедившись в том, что Шурик сгинул, на шкафу – в коридоре напротив черного хода – облегченно вздохнула Нефертити. Точнее, вздохнула бы, если бы гипсовые головы были на такое способны. А так – просто почувствовала облегчение. Нефертити недолюбливала Шурика и в его обществе чувствовала себя неуютно. Он ее общества вообще не ощущал (интересно, как можно ощущать присутствие гипсовой головы?), а просто однажды чуть в сердцах не разбил ее об пол. Поссорившись с матерью в очередной раз, он протопал к черному ходу, задел плечом книжный шкаф, увидел Нефертити, заорал что-то вроде «Наставили тут всякой дряни, помойку устроили!», сграбастал ее и уже занес над головой, чтобы жахнуть от всей души. “Поставь. Поставь, пожалуйста”, – тихо, но очень твердо сказала тетушка N. И Шурик поставил. Довольно аккуратно, кстати, а потом хлопнул дверью и пропал на целую неделю. С того дня Нефертити его боялась, хотя Шурик больше никогда ее не трогал.
Зато тетушку N Нефертити обожала. С высоты книжного шкафа было отлично видно, что она – человек незаурядный. Впрочем, на заре своего пребывания в квартире у Нефертити был отличный шанс убедиться в этом с более близкого расстояния. Она стояла на письменном столе тетушки N, и та с ней неоднократно беседовала. «А как тебе вот это?» – спрашивала тетушка и зачитывала вслух пару абзацев из своей будущей книги. «Вот это» Нефертити было никак, она ничего не смыслила в магнитном поле Земли и поэтому уважительно молчала. Зато тетушка, прикурив очередную “Шипку” от предыдущей, перечеркивала абзацы жирным крестом и переписывала их заново.
В атмосфере табачного дыма и ученых разговоров Нефертити чувствовала себя прекрасно и была готова простоять так целую вечность. К сожалению, у вечности были свои соображения на этот счет.
Безмятежное спокойствие и тихое счастье гипсовой головы уступили место тревогам и страху. У этих тревог были три причины, первые две Нефертити знала по именам, а третью и сама не понимала, как назвать, но чувствовала – третья – самая серьезная. Так и вышло. Впрочем, по порядку.
Причину номер один звали Этя. С точки зрения Нефертити, это было страшное существо. Честно говоря, остальные обитатели квартиры тоже так думали. Этя была дальней родственницей тетушки N, которую та приютила на время – и на свою голову. У Эти были густые черные волосы, заплетенные в две толстые косы, и огромные, навыкате, глаза. Ее можно было бы даже счесть красивой, если бы не выражение этих самых глаз – там жили обида и злость, которые то наполняли ее взгляд поочередно, то образовывали ядовитую смесь. Этя была психически нездорова, неумна, подозрительна и, как выяснилось вскоре после ее появления в квартире, изобретательно мстительна. В ее домашние обязанности входила ежедневная уборка – занятие, которое она ненавидела, как, впрочем, и все остальное. Оставаясь одна в квартире, Этя безостановочно и злобно бурчала себе под нос, ведя длинный однообразный диалог со своими обидчиками, среди которых числились абсолютно все, кого она знала. Протирая стол тетушки N, она рылась в ее бумагах, сопровождая каждую прочитанную строчку язвительным (с ее точки зрения) комментарием. Нефертити же она выбрала в собеседники, воплощая в ней человека, которого сильнее всего ненавидела в данный момент. Так что статуэтка была то Шуриком, то Ириной, то даже самой тетушкой N. Однажды тетушка неожиданно вошла в комнату именно в тот момент, когда Нефертити поневоле исполняла ее роль. В тот день Этя была в особенном ударе, и голос ее наполнился гулкими трубными тонами. Она уличала, обличала и проклинала. Тетушка N замерла на пороге и простояла так минут пять. “Этя, прекратите же наконец!” – голос ее звучал как-то растерянно. Этя подавилась куском фразы, выпучила глаза, зачем-то схватила Нефертити и выбежала из комнаты. Только потом Нефертити догадалась – ее всерьез считали свидетелем, способным давать показания. Этя пометалась по квартире, потом решительно направилась к черному ходу, но у порога ее остановил голос опомнившейся тетушки N: “Этя. Статуэтку. На книжный шкаф. Пальцем. Больше. Не трогать. Хорошо. Теперь. Марш. В свою. Комнату”. С каждым словом, падавшим, как гиря, Этя становилась как будто ниже ростом. Поставив Нефертити на указанное место, она порскнула к себе и закрылась на щеколду.
Так Нефертити оказалась на книжном шкафу. Наблюдать жизнь с некоторой высоты было любопытно, хотя и непросто – собственно, жизнь сосредоточилась на кухне и в комнате тетушки N, а до темной прихожей у черного хода доносились лишь ее отзвуки. Нефертити скучала по тетушке N и молча ненавидела Этю, которая со временем разошлась не на шутку. Она осмелела, куда-то бегала жаловаться, и визгливый ее голос день ото дня становился все громче. Иногда она подходила к шкафу, подолгу смотрела на Нефертити и шипела: «У, сволочь!» Так решительно не могло более продолжаться. «Упасть ей на голову, – однажды подумала Нефертити. – Точно, упасть, и будь что будет».
Однако, пожертвовать собой на благо остальных Нефертити не успела. Для Эти и без того наступили черные дни – наконец лопнуло терпение тетушки N. Короткая война привела к полному поражению и последующей капитуляции зловредной Эти. Как-то вечером она, красная и заплаканная, прошмыгнула мимо Нефертити, даже не повернув головы, и через черный ход отправилась на новое место жительства, которое выхлопотала для нее тетушка N…
Первая причина была, таким образом, полностью устранена. Вторую причину звали Неудачный Шурик, но об этом уже, в сущности, все сказано.
Третья же… Третья. Вот тут в чем было дело.
Нефертити не могла вспомнить, когда именно волосы тетушки N начали менять цвет. Нельзя было точно определить тот момент, когда тетушкина кожа поблекла и стала как будто тоньше и прозрачнее: эти и другие изменения возникали незаметно и нарастали как снежный ком. То же самое, хотя и у каждого по-своему, происходило и с другими обитателями квартиры – тем же Шуриком, добрейшим дядей Женей, его женой Ириной, тетушкиными сестрами. Нефертити не понимала, зачем и кому это нужно, почему люди не могут так, как она – не меняться. Ей было не страшно – тревожно, да и людей эти перемены, похоже, не слишком радовали.
Радовался только мальчик Миша, которого иногда привозила в гости сестра тетушки N. Вот он-то, как раз, менялся с удовольствием и быстро вымахал из полуторагодовалого пузана (примерно в этом возрасте он впервые предстал пред очи тетушки N, а чуть попозже – Нефертити) во вполне себе молодого человека. В детстве Миша боялся Нефертити – да что там боялся – он трепетал перед нею, замирал от сладкого ужаса, но все равно периодически заглядывал в темную прихожую, где на черной громаде шкафа высилась чуть отсвечивающая в темноте белая голова на длинной шее и в причудливом головном уборе. Выглянуть в прихожую, сделать два осторожных шага и тут же, чувствуя, как спину сковывает холодом, отпрянуть назад, а сердце стучит так, что вот-вот услышит бабушка – вот это да! Когда Миша чуть подрос, необходимость проходить через прихожую стала объективной. Как раз рядом со шкафом находилась дверь в комнату дядя Жени, а за этой дверью были настоящие сокровища. Броневички, маленькие гаубицы, армейские джипы образца Второй Мировой – уменьшенные, но точные металлические копии были предметом Мишиной зависти. Коллекция дяди Жени занимала несколько полочек, и на это богатство Мише было дозволено смотреть. Да ладно, смотреть – не только! Разрешалось брать в руки и даже осторожно возить по полу. Ради этих чудесных штук мальчик Миша был готов хоть десять раз на дню ходить мимо страшной Нефертити. А вот если бы только (о нет, так не бывает!) ему подарили вон тот броневичок, то, зажав его в кулаке, он бы простоял рядом со шкафом при выключенном свете – хоть целых две минуты, вот! Броневичок подарили, но вероломный мальчик Миша не выполнил своего обещания: он и секунды рядом с Нефертити простоять не мог.
Прошло больше десяти лет, и Миша простоял рядом с Нефертити час, а то и больше, роясь в книгах. В квартире он был один. Это, разумеется, если не считать Нефертити и тетушки N, которая смутно присутствовала за Мишиной спиной, но ничем не выдавала своего присутствия. Тетушка улыбалась, и в улыбке ее сквозила даже некоторая гордость: Мишу она любила и теперь не без интереса наблюдала за подросшим внучатым племянником.
На книжной полке внучатый племянник обнаружил пачку “Шипки”, которую тетушка N зачем-то сунула туда лет тридцать назад. Миша оглянулся (вот зачем, скажите мне, зачем – не было же в квартире никого!) и распечатал пачку. Затем он подошел к зеркалу, лицо его приняло томно-задумчиво-многозначительное выражение (так он себе это представлял), чиркнула спичка… Выражение лица моментально изменилось, а потом и само лицо куда-то исчезло, ибо Миша кашлял, согнувшись чуть ли не напополам, кашлял так, что над плинтусом взвивались облачка пыли.
Нефертити была готова поклясться (было бы перед кем), что в этот момент тетушка N посмотрела на нее, подмигнула и беззвучно рассмеялась. Посрамленный же внучатый ковбой Миша быстро собрал все, что его попросили взять из квартиры, и позорно бежал.
Больше он не возвращался. Строго говоря, он был последним, кто приходил.
Изменения, которые так тревожили Нефертити, наконец, взяли свое.
Несколько лет квартира простояла совершенно пустой, потом в ней застучали молотки, задрожали стены от вгрызающихся в бетон сверл, известка покрыла полы едким снегом – Нефертити ничего этого не слышала. Ее квартира, ее галактика удалялась куда-то, беззвучно рвались последние связи, затихали шумы и меркли краски за окном.
Она этого не замечала. Ее мир был при ней, вокруг нее, и даже прежние обитатели стали появляться в когда-то навсегда покинутой ими квартире.
Они не встречались друг с другом, как будто специально сговорились.
Дядя Женя приходил пару раз, грустно вздыхая, стер пыль со своих пушечек и джипов, полистал книжку, лежавшую на столе (сам же ее когда-то забыл), и исчез. Нефертити сразу поняла, что он больше не появится.
Его жена Ирина была только один раз. Походила, поворчала, пожевала губами… “И она тоже больше не придет”, – догадалась Нефертити.
Тетушка N и Шурик появлялись регулярно, как будто сменяя друг друга на посту. Оба ждали чего-то – Нефертити это понимала, оба никак не могли решиться. «Ну что же вы, – сердилась Нефертити. – Ну, ведь уже можно теперь все, ну, встретились бы, посидели, поговорили. Все можно!» Нет, не решались…
... «Ну и хорошо, что ушел, – подумала Нефертити, когда Шурик в очередной раз сгинул в сгустке темноты между окном и книжным шкафом. – Завтра опять придет, никуда не денется». И, оставшись одна, теперь уже совсем одна, стала размышлять о том, что не давало ей покоя последние годы – или тысячи лет – об этих странных созданиях, с которыми ее свела гипсовая ее судьба. И в который раз поразилась их силе и непрочности, могуществу и беззащитности. И в который раз пожалела – о да, теперь она научилась жалеть. Всех – и тетушку N, и ее непутевого сына, и дядю Женю с его вздорной женой, и даже зловредную Этю. Всех – и тех, кто ушел, а потом вернулся, чтобы доделать какие-то самые важные дела, да вот никак не может и не сможет, наверное, и тех, кто остался. И в который раз неподвижные ее губы беззвучно прошептали: “Бедные вы мои. Бедные вы мои...”
СЧАСТЛИВЧИК ИЗЯ
Дверь квартиры №117 сделана на совесть – толстая, железная, да еще снаружи зашита массивными деревянными рейками, образующими рельефный узор. Солидная дверь. Периодически в узкий промежуток между рамой и полотнищем кто-то засовывает всякие рекламные листочки и квитанции. Вскоре листочки исчезают. Иногда в глубине квартиры слышатся шаги, голоса, скрип отодвигаемой мебели...
На самом деле там никто не живет. Уже давно – лет десять, а то и больше.
Призраков и теней прошлого там тоже нет. У сына прежних хозяев в России остались родственники, им поручено присматривать за квартирой – вот простое объяснение голосов, скрипов и прочих звуков. Они же, в смысле родственники, периодически забирают почту и вносят квартплату. Кроме того, сын периодически наведывается лично, покидая на короткий срок приютившую его Германию. Так что никакой мистики, сплошной материализм, холодный и равнодушный, как счет за коммунальные услуги.
Справедливости ради добавлю: я никогда (честное пионерское, ни разу!) не видел этих самых родственников. Их вообще никто, кажется, не видел. Сын же приезжает очень редко, раз в два-три года.
А если так: никаких призраков, никаких теней, просто мебель двигается сама? Вода включается, потому что ей так хочется, и аккуратно выключается, потому что хватит уже. А все потому, что природа не терпит пустоты и наполняет опустевшую квартиру звуками и движениями.
Иногда у меня прямо зудит указательный палец – хочется нажать на кнопку звонка. Знаете, что меня удерживает от этого идиотского поступка? Я не представляю, что буду делать, если вдруг – разумеется, это очень маловероятно, попросту невозможно, но все-таки – что я буду делать, если в ответ на мой звонок послышатся шаги и с той стороны щелкнет замок?
Когда-то я звонил – без всяких колебаний – каждый день и по нескольку раз. Щелкал замок, и мне открывали.
Хозяин был красив, громок, клокочуще картав и носил редкое княжеское имя Изяслав. Нет, каково?! Это же до чего удобно! Дома спокойно называешь мальчика Изей, а собрался на улицу – нахлобучиваешь на Изю Славу, чтобы у Изи не мерзли уши. Отчество было понятным и очевидным – Янкелевич, хотя для общественного употребления предлагалась облегченная версия Яковлевич. Изяслав Яковлевич Айзенштадт. Так его звали.
Впервые веселого и красивого дядьку я увидел при весьма пикантных обстоятельствах. В нашей новой квартире случилась большая коммунальная неприятность. Где-то во глубине канализационных труб набух затор, и совокупные труды жильцов нашего подъезда хлынули в квартиру через перепуганный и смущенный унитаз. В длинном коридоре моментально образовался морской пролив. Воды в нем прибывали, и я уже представлял себе картины сражений с участием игрушечной флотилии и армии солдатиков. Упускать такой шанс было глупо, канализацию все-таки не так часто прорывает, и я помчался в дальнюю комнату собирать флот и войско. Собрать-то собрал, но сражения не получилось. Дверь в коридор была плотно заперта, а за дверью слышались шлепанье по воде и голоса. Один из них я отметил сразу – это был громкий, жизнерадостный голос, голос главнокомандующего. Через полчаса стихия была побеждена, и дверь открыли. В коридоре еще стояли лужи, но для морских сражений они были решительно непригодны. А еще в коридоре стоял И. Я. Айзенштадт в закатанных по колено штанах и беседовал с мамой и бабушкой.
Наверное, он меня заколдовал. Например, незаметно махнул платком, шепнул заклинание, и я к нему прилип, причем надолго, лет этак на десять. Он мог. Человек, у которого в туалете круглый год весна, на многое способен, вы не находите?
За спиной был конец мая; листья у берез свежие, нежного салатного цвета. Такие бывают только в мае, ну разве что в начале июня еще, потом уже не то. А вот перед глазами стоял март, с его ярко-синим небом, голыми сине-фиолетовыми ветками и предвкушением могучего таянья снегов.
Погодите, я запутался. Это если войти и стоять лицом к задней стенке, то перед глазами будет май, а за спиной – март. А вот если присесть, то все наоборот: видишь март, а спинным мозгом чувствуешь май. Все-таки март у И. Я. получился лучше, натуральнее. Но и май тоже был хорош. Думаю, что на стволы берез ушло не менее трех тюбиков “Белил цинковых” – березы выросли высокие, до самого потолка.
Выйдя из весны, можно повернуть налево, на кухню, где на стене красовалось огромное панно с расписными ложками. А можно идти прямо – мимо замерзшего в ленинградском блокадном снегу троллейбуса – на левой стене коридора, мимо спальни, и, войдя в большую комнату, упереться в безмятежный взгляд серого божка. А потом остановиться перед черно-белой русалкой, по глупости заплывшей в какие-то промышленные воды и кривящей рот в беззвучном крике на фоне заводских труб.
Русалка и трубы были изображены на двери в комнату Иосифа Изяславовича, младшего сына. А громадный натюрморт с божком висел как раз над дверью. Его Изяслав Яковлевич писал еще совсем молодым. Зато русалка вынырнула из загрязненных вод, можно сказать, на моих глазах.
И. Я. вполне бы мог стать художником, собственно, он даже учился в Академии Художеств год или два, но однажды понял, что художником с большой буквы не станет, а с маленькой – не захотел.
Он водил меня в Эрмитаж, и целые группы экскурсантов покидали своих расстроенных гидов и, как крысы за дудочкой, шли за И. Я. по залам. Он рассказывал о картинах так просто и так точно, как будто был лично знаком с авторами. Он учил меня видеть цвет и правильно выбирать расстояние. Он привел меня на третий этаж, заставил подойти к пейзажу Марке так близко, что пожилая дежурная по залу четырежды сменила цвет лица. Ну, и что я увидел? Грубо намалеванную черную полосу на грубом же зеленоватом фоне. Делаем шаг назад. Еще. Еще. И вдруг – не помню, на каком шаге – все меняется. Фон становится морской водой, которая лениво переливается на солнце. Черная полоска – баркасом. Натуральное колдовство. Мы подходили и отходили несколько раз, И. Я. хлопал меня по спине, радостно ухал и не замечал, что вместе с нами этот странный танец исполняют еще человек пять, оторвавшихся от своих групп и увязавшихся за ним следом.
Он водил меня в Лавку Художника – ту, что на Невском, за кондитерской Вольфа и Беранже, за табличкой «При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». А по дороге рассказывал про каждый дом.
В лавке мы покупали краски, холст или листы грунтованного картона. Между прочим, грунтованный картон отлично изготавливается в домашних условиях. Всего-то и надо, что хорошая основа, столярный клей (вонючий, зараза!), марля, зубной порошок да белила. И ничего сложного – я несколько раз делал, меня Изяслав Яковлевич научил.
Он водил меня в парк, одно время почти каждые выходные. В парке у него был свой маршрут и своя свита – пожилые дядьки, восстанавливающиеся после инфаркта или инсульта. Дядьки болтали, а я слушал, развесив уши. Они мне все нравились, но особенное впечатление произвел алкоголик Миша. Алкоголик Миша имел сизую физиономию, внушительный шнобель с лиловыми прожилками и чрезвычайно позитивное отношение к жизни. “А ты чем обычно закусываешь, Миша?” – подначивал И. Я., и Миша простодушно сообщал: «Винегретом с селедочкой, например. Или там капусточкой. Я люблю поесть, когда выпью». Не передать, как вкусно это у него получалось.
Под ногами хрустел мартовский снег, хрустел, как та самая капусточка, ощутимо грело солнце, и веселые алкоголики по всей стране выпивали да похрустывали квашеной и солеными.
Я никогда не видел И. Я. печальным и расстроенным. Он всегда был весел. И даже о войне рассказывал весело. Точнее, о войнах, потому что успел повоевать еще в финскую. Посмеиваясь, он однажды рассказал мне, как вместе с несколькими десятками таких же сопляков помирал от холода и голода. О том, как они дошли до полного истощения и уже не чаяли выбраться живыми, и о чудесной находке сержанта. Этот самый сержант был старше и опытнее, кроме того, он остался в ответе за всех – офицеров финны повыбили. Несколько дней подряд сержант уползал на поиски хоть какой-то еды, пропадал какое-то время и возвращался с пустыми руками. В один прекрасный день он нашел корову, недавно убитую снарядом. Корова оказалась как нельзя кстати, потому что сержантовы подопечные решительно собрались помирать и так бы и сделали, если бы не находка. Ели ее несколько дней (сержант исправно ползал за очередной порцией). Солдаты возвращались к жизни, а сержант худел на глазах. Никто вначале внимания не обратил. А сержант худел. Их всех вытащили – замерзших, ослабших, но живых. Сержант тоже был живой, но уже не мог самостоятельно двигаться. Подоспевшие на помощь рассказали, что видели неподалеку нескольких убитых финнов, причем в самом неприглядном виде…
Не было никакой коровы. Были убитые финны. Сержант не нашел другого способа накормить своих умирающих подчиненных. Сам, разумеется, есть не мог.
После этого рассказа я не спал всю ночь и никак не мог отогнать мысль, что веселый и красивый И. Я., оказывается, в молодости был людоедом. Пусть не по своей воле, пусть не знал, но был же! Ну, вот зачем он мне все это рассказал? И еще посмеивался, вполне себе жизнерадостно.
Целых два года, а то и больше я мечтал стать историком. Конечно же, потому, что историком был И. Я. Точнее, учителем истории, да еще директором школы. Впрочем, по-моему, когда мы познакомились, он уже не работал. По крайней мере, ученики к нему не ходили. Хотя должны были, по всем моим понятиям – как можно было к нему не ходить! Он же знал все. Книжные шкафы в большой комнате были до отказа забиты томами – все книги читанные, все до единой. И какие! Собственно, Изяслав Яковлевич и научил меня читать по-настоящему. Не буквы в слоги, слоги в слова – этому я, слава Богу, был давно обучен и без его помощи – а именно читать со вкусом, подолгу, до боли в глазах. И не фигню какую-нибудь. Однажды И. Я. зашел к нам и обнаружил меня погруженным в захватывающую повесть «Грач - птица весенняя» о революционере Баумане. «Так, – сказал он, изымая книгу из моих рук. – Пойдем-ка». И отвел меня к себе, и дал мне «Тиля Уленшпигеля». Член КПСС Айзенштадт И. Я. не мог мне напрямую сказать: «Миша, не трать время на всякую ерунду», он просто давал мне настоящие книги. Правда, однажды он не выдержал и чуть не потерял партийное лицо.
Дело было так. Однажды я учинил полную инвентаризацию нашего книжного шкафа и отобрал с десяток-другой книг, имея в планах обязательно их прочесть и повысить тем самым свой (вот теперь и сам не понимаю, какой) уровень. Среди прочих был мною найден и выбран к прочтению «Материализм и эмпириокритицизм» Владимира Ильича. Я был уверен, что Ленин плохо писать не может. Я честно предвкушал – ну, может же человек в шестом классе верить в то, что Ленин хорошо пишет? Может, ясное дело! – но испытал тревогу и разочарование. Первая же страница повергла меня в шок. Ну, не может же быть так, что вообще ничего не понятно, ничего?! Даже нормальные слова, привычные и одомашненные, вдруг ощеривались, делали мне козью морду и отчаянно лягались. Я пошел к И. Я. «Ну что же ты читаешь всякую… – тут И. Я. закашлялся и ненадолго замялся. – Не очень понятную литературу?!» Или мне показалось, что сквозь кашель послышалось слово “херня”, употребленное в винительном падеже? Мне было немного стыдно перед Лениным, но «Материализм и эмпириокритицизм» был водружен на прежнее место (аж в третьем, заднем ряду), а я почувствовал облегчение. Кстати, в институте пришлось снова достать этот труд и все-таки попытаться его прочесть по диагонали. Убедился в том, что Изяслав Яковлевич был совершенно прав. Не очень понятная литература.
Там же, у все того же И. Я. я впервые увидел Библию и Коран. Эти две книги стояли на одной полке с другими, но такое было впечатление, что остальные тома пугливо жмутся к стенке, осознавая свое ничтожество. И. Я. не был религиозен, но оба Завета знал, похоже, от корки до корки. И вообще старался поддерживать традиции и периодически отмечал разные еврейские религиозные праздники. По-моему, для него это была такая историческая ролевая игра, которой он предавался с тем самозабвением, на которое способен, наверное, только историк.
Как-то раз мы всей семьей были приглашены к Айзенштадтам на Пурим. И. Я. и его сыновья были в маленьких черных тюбетейках, специально на этот случай привезенных из Средней Азии. Со мной был проведен краткий аидеше ликбез, мне рассказали, зачем нужна кипа, и заодно, почему кипу нельзя купить в магазине и трудно достать вообще. За десять минут мои познания об окружающем мире существенно расширились, а вера в пролетарский интернационализм как-то подугасла. После чего мы были усажены за стол, и начался собственно ритуал. Описывать его не вижу смысла – кто не знает, зачем необходима кровь христианских младенцев, тому и знать этого не надобно.
Изяслав Яковлевич читал из Книги Эсфирь. Читал долго. Я слушал не слишком внимательно. Да что уж там – совсем невнимательно я слушал. Первая волна интереса спала, и на смену ей пришла волна желудочного сока. На столе ведь кое-что стояло. И оно пахло, оно хотело, чтобы я его съел. Но увы мне, увы, – надо было дожидаться конца официальной части, а Изяслав Яковлевич все читал и читал, и перекатывалось гортанное “р” в конце имени Эсфирь…
С этого праздника я вернулся со смешанным чувством. В искренность происходящего верилось с трудом – а для игры было слишком затянуто и сложно. Что-то не складывалось. Это ощущение нестыковки встрепенулось во мне на короткое время, но было немедленно задавлено.
Вот тут самое время написать: «Время шло…» Точно, так вот и напишу. Время шло. Я заходил к Айзенштадтам все реже. И. Я. был по-прежнему энергичен и придумывал новые занятия. Съездил в ГДР по приглашению малознакомого немца и привез оттуда кучу баек о своей поездке. Было очень смешно. Зачем-то начал курить после уж не знаю какого перерыва, сорокалетнего, не меньше. Потом бросил, но по-прежнему выходил посидеть на скамейке и “покурить”, только теперь уже посасывал не фильтр, а леденец. По-прежнему похлопывал меня по плечу, расспрашивал, как дела. Я отвечал, но все короче и суше. Мне стало казаться, что его энергичное, затейное безделье вовсе не так уж и привлекательно.
В общем, я расколдовался. Я его разлюбил.
Время продолжало идти. Я очередной раз был в гостях у моих родителей, и они сказали, что И. Я. неважно себя чувствует, давно не выходит на улицу. Ну, конечно, я решил зайти. Его жена, услышав через дверь, что это я звоню, как-то очень долго возилась с замками. Я вошел, она позвала меня на кухню, посадила за стол спиной к двери и завела светскую беседу. Но при этом очень нервничала, слушала невпопад, а про И. Я. ничего толком не говорила. Вдруг она покраснела и вскрикнула: «Изя, иди к себе!» Я обернулся. Изяслав Яковлевич стоял за моей спиной, небритый и одряхлевший, в мятых трениках и майке. Он улыбался. Улыбка блуждала по его лицу – диковатая и пустая. Он меня не узнал. “Изя, иди к себе!” – приказала жена.
Больше я его не видел.
Изяслав Яковлевич умер тихо и незаметно, летом, пока все были на даче. Нам ничего не сказали, и я даже не знаю, где он лежит. Вскоре его жена и сын уехали в Германию. Квартира № 117 закрылась и притихла.
Как-то раз И. Я. затеял написать абстрактное полотно и пропыхтел над ним не один час. Показал папе. Папа мой абстрактную живопись не жаловал, откровенно тяготел к реализму, но не захотел обижать соседа и на вопрос И. Я. “Ну как?” ответил в строгом соответствии с законами еврейского диалога, т.е. вопросом. “А Вам-то самому как?” – спросил хитрый папа, выгадывая время. И. Я. ответил совершенно серьезно: “Очень жаль понапрасну растраченных красок”.
Если однажды я наберусь смелости и позвоню в квартиру № 117 и он мне откроет, мы обязательно во всем разберемся. Я постараюсь объяснить, почему ученики иногда уходят от своих учителей. Он, возможно, тоже попробует втолковать мне что-то важное. Впрочем, нет, не станет он этого делать. Посмеется только. И то правда – у человека за спиной две войны, пиджак в орденах, целая жизнь у этого человека за спиной – плакать ему, что ли? А краски лучше растратить, даже если и понапрасну, чем они просто так засохнут.
Обязательно позвоню когда-нибудь. А пока, потоптавшись у двери квартиры № 117, ухожу, оставив в щели листок с несколькими строчками. На память.
Здесь жил веселый человек Изяслав Яковлевич Айзенштадт.
Он воевал и вернулся.
Он ел своих врагов и выжил.
Он знал толк в словах и красках.
Он был счастливчик.
Он умер улыбаясь.
Михаил Горелик. 06.1964. Ленинград. Как и очень многие, когда-то что-то писал. Потом устыдился и бросил. Потом не выдержал и начал снова. Героем первых рассказов стал мой папа. Правда, он не прочитал ни одного – не успел. Папа остался в сентябре 2009 года, а мы пошли дальше, и, чем дальше я иду, тем чаще оглядываюсь назад, чтобы еще раз встретиться с ним взглядом.
Однажды я решил, что надо бы написать и о ком-нибудь еще, о тех, кому я очень многим обязан. Решил и попробовал, после чего окончательно обнаглел, начал что-то додумывать, представлять, и реальные люди понемногу превратились в персонажей (я искренне надеюсь, что ничем этим реальным людям не навредил). В конце концов, они получились такими, какими я их себе представил, а кто сказал, что я все представил правильно и ровно так, как было? Никто не говорил…
С 2022 г. живу в Израиле. Как решили прямо утром 24 февраля, так и сделали, как только смогли купить билеты. Ни разу не пожалел. Жизнь в Израиле – особая история, в которой много всякого, но точно нет места для скуки. Уезжая, боялся, что в этой новой жизни не будет места стихам, рассказам, повестям и песням. Зря боялся – очень даже есть. В союзах не состоял, не состою и вряд ли буду. Просто пишу и очень радуюсь, когда написанное читают, а уж если публикуют, то тем более. Большое спасибо всем..