Письмо. Из Парижа. От Олега Целкова.
«Дорогой Володя! …Я с утра до вечера пишу свои картины и мне ничего другого не надо! Главное: моя работа! А письмо твоё было мне дорого очень. И так я за тебя рад! Рад, что ты живёшь по-людски, с женой и детьми. И книжки твои скоро внимательно почитаю. И свою монографию (как у Сапгира) пошлю скоро. Соберу вот штук пять сразу – и пошлю. Милый мой Володя, обнимаю тебя – твой Олег».
Это письмо получил я давно, ещё в начале февраля восемьдесят девятого. Вслед за письмом пришла бандероль от Олега Целкова. В ней – его монография. С надписью: «Замечательному Володе Алейникову – Олег. Март 89. Париж».
С тех пор смотрю я Олегову монографию – и считаю, что так вот общаюсь с ним. И вполне достаточно этого. И это очень даже хорошо. Никому никто не мешает – ни жить, ни работать. Ни он мне, ни я ему. Полная гармония. Полнейшее понимание.
Он – вкалывает изо дня в день, там, у себя, в Париже. Я – вкалываю изо дня в день, здесь, у себя, в Коктебеле. Труженики мы оба. И это ведь замечательно.
У меня – есть речь. У него – есть живопись. Время дорого. Надо работать. Оба – трудимся. Есть результаты. Есть, наверное, и достижения, и открытия, – что там ещё? – разбираться нам с этим некогда, – разберутся – потом, другие.
Слава Богу, Олег, что ты трудишься! Как-то видел я тебя по телевидению. В окружении своих персонажей ты – создатель их – такой живой, энергичный, заводной, целенаправленный, а точнее – одержимый, да, конечно же, одержимый – трудом, и это великолепно, и открыт, как и прежде, ты – людям, свету, добру и творчеству.
Ежели вдруг ты окажешься на родине – приезжай ко мне в Коктебель. Ты нисколько мне не помешаешь. Наоборот, буду я рад тебе. Ты отдохнёшь у меня от парижских трудов. Наберёшься сил для работы грядущей. И такое ещё создашь! Приезжай как-нибудь, Олег. Ты мне дорог. Всегда я дома.
Немного воспоминаний. С улыбкой. С любовью. С грустью.
– Тлидцать тли! – это Олег Целков. Когда его спрашивали, сколько ему лет, он, улыбаясь, нарочно не выговаривая букву «р», отвечал: – Тлидцать тли!
Столько было ему – в шестьдесят седьмом году. Тогда мы с ним и подружились. Познакомила нас – Алёна Басилова. Она воевала из-за Целкова с Варей Пироговой, жившей напротив её, в переулке, ныне снесённом, несуществующем, а тогда – кривоватом, тихом, выходящем на Садово-Каретную как-то вперевалку, бочком.
Алёна, поэтесса, темноволосая, белолицая, экспансивная, знаменитая дама столичная, в квартире которой годами собиралась вся тогдашняя богема, сверкая синими глазами, ревнуя, закатывала Варе скандалы, с криком на всю округу. Варя, художница, тихая, скромная, внешне вроде бы сдержанная, но и с таящейся до поры до времени взрывчатостью, проявляя характер, ей отвечала – столь же резко и громко.
Стёкла в окрестных домах от этих женских криков звенели, ветви в нынче исчезнувшем скверике мелко тряслись, голуби разлетались испуганно в разные стороны. Олег на эти перепалки никак не реагировал. Сохранял невозмутимость.
В комнате, занимаемой Варей Пироговой в коммуналке на первом этаже старого деревянного дома, стены были увешаны работами Целкова, купленными ею от большой любви, за немалые, по тем временам, деньги. Эти работы висели вперемешку с расписными и резными прялками и прочими привезёнными Варей с Севера предметами крестьянского быта. Большой сундук её был набит старинной одеждой. Варя была колоритной особой. Говорила протяжно, нараспев. Ходила неторопливо. Вела себя так, словно знала какую-то важную тайну, однако никому не собиралась её открывать. Любила она Олега так сильно, что собирала все оставленные им окурки сигарет, складывала их в газетные кульки и бережно хранила. Утверждала, что изучает Олегову живопись – и это помогает ей в её собственном творчестве. Была она одновременно и спокойной, почти медлительной, и порывистой, импульсивной, преданной тем, кого она любила, тем, кто был ей просто симпатичен.
По прошествии времени, уже в семидесятых, я однажды, узнав её адрес новый, где-то в районе Вешняковской улицы, ненадолго заехал к ней. Думал – увижу прежнюю, радушную, отзывчивую Варю. Но она уже изменилась. Она уже была, вроде, замужем. У неё была – новая жизнь. В квартире не было ни одной работы Целкова. Насколько помню, Варя сказала, что продала их. Не было ни сундука, ни прялок, ни икон. Зато стояла какая-то дорогая, стильная, блестящая лаком, отпугивающе чужеродная здесь, в блочном советском доме, в квартире с весьма низкими потолками, со стенами, заклеенными заурядными обоями, этакая вроде подчёркивающая свою кастовость, родовитость, роскошная мебель. И лакированный пол сиял зеркальным блеском. И на нём, как на зеркале – куколка в стиле «а ля рюс», тихая, отрешённая от былой бурной жизни, уже совершенно чужая, стояла Варя Пирогова. И я ушёл вскоре – и больше никогда её не видел.
Покупали работы у Олега Целкова – Евтушенко, Дана Столярская, Варя Пирогова, Женя Нутович, кто-то ещё. Стоили они, как уже говорилось, недёшево. Леонард Данильцев мне рассказывал:
– Идём мы как-то с Олегом Целковым подвыпивши. Вдруг остановился он у витрины магазина, где разные ткани продают, – и так внимательно, сосредоточенно смотрит на цены. А потом и говорит мне: «Знаешь что, Леонард? Смотри. Если вот эта ткань (тут он показал рукой на выставленную в витрине довольно дорогую материю) стоит столько – квадратный метр, то квадратный сантиметр её стоит столько-то. И вот я решил: раз квадратный сантиметр этой ткани, из которой неизвестно что ещё сошьют, стоит столько-то, то – отныне – квадратный сантиметр каждой моей работы будет стоить в десять раз дороже!» – тут Леонард, бывший актёр, делал эффектную паузу и добавлял потом: – и ничего, все привыкли к этому, довольно скоро. Так – значит так. И стали по таким ценам покупать у Олега его работы. (Здесь, правда, следует заметить, что в рассказах Леонарда, в зависимости от его настроения, вдохновения и количества выпитого им вина, это выражение «квадратный сантиметр каждой моей работы» порой трансформировалось, и «в десять раз дороже» как-то само по себе превращалось в куда более солидное – «в сто раз дороже», – так что не знаю точно до сих пор, какая же из этих цифр верна. Однако легенда об этом жива и поныне.)
Вспоминаю, как нас с Олегом занесло однажды в общежитие Литинститута. Обитала там Роза Хуснутдинова, женщина томная, восточная, с бритой головой, туго перевязанной, нет, лучше сказать – перетянутой, этаким мягким, шёлковым тюрбаном.
Там уговорили меня почитать стихи. Во время чтения без спросу зашёл к нам в комнату какой-то никому не известный, длинный, угрюмый тип. Слушал, как я читаю. Багровел, сопел, раздражался. Когда я прочитал строки: «и полночь стоит на краю – а некто и шапки не снимет», – этот тип заорал вдруг: «Я первый не сниму!» Топнул ногой, грохнул дверью – и демонстративно удалился. Я даже огорчиться не успел. Хам – он и есть хам. А Олег Целков – очень даже огорчился, очень расстроился. Мы с ним дружили. Он переживал за меня. Он говорил мне:
– Володя, ради Бога, не читай ты стихи свои всяким ненужным людям. Ты сам видишь, какая у них реакция бывает. Ну, не понимают они поэзии, не дано им это. Ты лучше мне читай, хорошо? Хоть иногда. С глазу на глаз. Я пойму. Я постараюсь понять. Мне твои стихи – важны. Мне они – нужны. Мне они – дороги. И я, – тут он брал меня за плечо и заглядывал мне в глаза, – и я, Володя, дорогой ты мой человек, буду рад их послушать. Я даже буду счастлив, поверь, что ты, именно ты, мне, одному мне, вот так, доверительно, когда вокруг больше никого нет, когда мы одни, мне – читаешь свои стихи. Твои стихи – беречь надо, беречь, от всяких негодяев. Не для них они созданы. Тонкие у тебя стихи. Сложные. Вроде и простые, так может показаться, но – сложные. Вон какие насыщенные. Звучат! Светятся просто! Ты мне их читай, Володя! Ладно?
– Хорошо, Олег! – улыбался я, сразу оттаяв. – Буду тебе их читать, иногда, коли хочешь ты этого сам.
– Вот и ладно! Чудесно! – улыбался, щурясь, Олег. – А теперь давай выпьем, пожалуй. По чуть-чуть. Для настроения.
И мы, по чуть-чуть, выпивали с Олегом. Настроение у обоих нас почему-то становилось прекрасным. Добрый свет всегда был в Целкове. Внимание к людям. Особенно к тем, кого считал он друзьями. Да и просто – к людям. Ко всем. Это ведь – люди! Было в нем – участие: ко многим в мире. Некий трепет был в нём – в отношении его всегдашнем ко всему живому. Он ходил, иногда, зачем-то, – на охоту. Однажды – зайца подстрелил. Я помню: говорил он об этом, а потом – замолчал, весь как-то погрустнел. Заячью отрезанную лапку вдруг достал – и молча протянул мне. Потом сказал: – Возьми – на счастье!..
Вспоминаю такой эпизод. Году в шестьдесят девятом братья Каландиа, Гено и Рене, грузинские поэты, которых я переводил, прислали ко мне из Зугдиди своих родственниц или знакомых, которым надо было купить кое-что в Москве. Приехали четверо мингрелок, все – в чёрном. Поселил я их у нас, в однокомнатной квартире на улице Бориса Галушкина. Поскольку лишних спальных мест не было, то спали они на единственной, по счастью, широкой, тахте, – все вместе, вплотную друг к дружке. А мы – ютились на кухне с женой, постелив на полу, что нашлось. Раскладушек у нас тогда не было. Жили мингрелки дружно. Утром – еду готовили. Днём – по магазинам ездили. Вечером – с покупками возвращались. Они купили нам в подарок чайный сервиз, который вскоре Игорь Ворошилов перебил, весь, до последней чашки.
Захожу я однажды в подъезд – и слышу странные звуки. Что это? – Вой? Плач? Причитания? Стоны? Пение? Доносится это – сверху. Откуда? – не очень понятно. Поднимаюсь на лифте к себе на седьмой этаж. Выхожу из лифта – и вижу престранную, право, картину. На ступеньках, на лестничном пролёте, одна над другой, все в чёрном, сидят мои гостьи-мингрелки, и стонут, и плачут, и воют, – этаким стройным квартетом. Одна из них – держит в руке длиннющий, блестящий нож.
Господи, что стряслось? Окликнул я сверху мингрелок. Они – одна за другою – подняли головы в чёрных, плотных, привычных платках. И – оживились. И – засмущались. Залопотали – разом. Ну, ничего не поймёшь!
Впрочем, всё вскоре выяснилось. Просто – они открывали дверь. И ключ – вдруг сломался. Пытались открыть – ножом. Нe вышло. Сидели, ждали. И – плакали, причитали. Но тут и я появился. Ну, слава Богу, пришёл! Открыл я им дверь своим ключом. Зашли мы вовнутрь. Там я отдышался с дороги, перекусил немного. Пора мне было уходить. Оставил я мингрелок в квартире, отдал им запасной ключ. Да и двинулся в путь восвояси.
А направлялся я – к своему давнему другу Саше Морозову. Жил он на улице Цандера, перпендикулярной улице Королёва, недалеко от меня. Шёл я к нему пешком. Прошёл, перейдя проспект Мира, мимо метро «ВДНХ», мимо устремлённой в небо ракеты, мимо кинотеатра «Космос» – и оказался возле Сашиного дома. У Морозова собирались вечером гости. Саша Морозов, прозаик и филолог, высокий, пышнобородый, парень оригинальный, со своей симпатичной чудинкой, со своими необычными пристрастиями и увлечениями, собирал тогда стихи о кузнечиках. А заодно и рисовал свою Кикишу – рождённое его воображением, болотисто-лесное, лягушачье-рыбье, не пойми чего, загадочное создание. Кикиша, одним словом. Нe Кикимора, а Кикиша. Всех гостей своих он или требовательно заставлял, или ласково уговаривал рисовать – и кузнечиков, и Кикишу. Гости, как умели, их рисовали. Коллекция кузнечиков и серия разнообразных изображений Кикиши у Морозова непрерывно разрастались. В гостях у Саши был и Олег Целков. И его Саша призывал рисовать кузнечиков и Кикишу. Олег что-то там вроде набросал на листке бумаги. Собравшиеся выпивали, говорили, курили. Я заметил, что Целков сидит совсем грустный.
– Что с тобой, Олег? – спросил я.
– Да так, – отмахнулся он. – Ничего.
И опять погрустнел. Сидел за столом, отпивая понемногу из стакана вино, слегка сутулясь, и помалкивал. Морозов подсунул ему листок бумаги, чтобы Целков опять для него что-то коллекционерско-морозовское, с лёгкой смешинкой, хорошее, славное, изобразил. Целков отмахнулся от Саши:
– Ох, не надо, не надо!
Потом вдруг придвинул к себе листок бумаги, набросал на нём профиль, написал размашисто: «Люблю тебя, Володя! Олег», — и протянул рисунок мне. Больше рисовать ничего он не стал. Гости усердно употребляли вино, алжирское, самое дешёвое, и столовое белое, чуть получше, а также портвейн.
Одиноко висел на стене яковлевский цветок – «Аленькин цветочек», как все мы его называли. Алла, жена Морозова, купила его у Володи Яковлева, когда я привёл к нему однажды их с Сашей. Чудесная работа. Цветок, и действительно – алый, на зелёном, таинственном фоне. Светящийся, как фонарик. Один. Совершенно один. Целков всё поглядывал на этот цветок, щуря, по обыкновению, свои небольшие, острые, проницательные глаза.
– Володя! – сказал мне, с ноткой грусти в голосе, Целков.
– Что случилось, Олег? – спросил я его.
– Знаешь, давай уйдём отсюда. Потихоньку. Уйдём, и всё. Можно сегодня – у тебя переночевать?
– Да ради Бога! – сказал я. – Ночуй. И вообще живи, сколько захочешь. Вот только спать не на чем. Ничего. Что-нибудь да придумаем. У меня там, правда, четыре мингрелки живут, все в чёрном. Но ты не смущайся. Они утром уходят и целый день по магазинам мотаются. Днём у меня пусто и тихо.
– Неужели у тебя раскладушки нет? – спросил Целков.
– Представь себе, нет, – сказал я, разведя руками. – Не успели обзавестись.
– Так, может, у Саши Морозова есть?
– Это мы сейчас выясним! – оживился я.
Раскладушка у Морозова нашлась. Мы взяли её, напрокат, врeменно, – и отправились с Олегом ко мне домой, всё так же, как и сюда я шёл, неспешно, пешком, вcё прямо да наискось, мимо метро «ВДНХ», мимо ракеты, мимо сквера, через проспект Мира, а там и на улицу Галушкина, с её трамваями, с её старыми и новыми домами, с её огромными, совсем старыми, но ещё крепкими, мощными, раскидистыми тополями, – и вот он, мой дом. Наташа Кутузова, моя тогдашняя жена, встретила нас приветливо. Мингрелки, поскольку было поздно, уже отдыхали. Раскладушку поставили на кухне. На раскладушку лёг Целков – и вскоре заснул. Мы с женой – устроились в комнате, на полу.
Рано утром мингрелки, все четыре, вскочили со своей тахты. Увидели на кухне раскладушку, на ней – лежащего Целкова, засмущались, затараторили что-то. Надо было им освободить кухню. Должны же люди перекусить. Наташа быстро собралась и, не позавтракав, поехала на работу. Мингрелки – принялись готовить себе еду. Пока мингрелки завтракали, мы с Олегом сидели в комнате и курили. Мингрелки позавтракали. Собрались уходить. Уже одевались в прихожей. Ещё чуть-чуть – и дверь захлопнется за ними. И вдруг Целков прямо взвился, как на пружинах.
– Володя! — громким, выразительным шёпотом сказал он мне. – Займи у них десятку!
– Да ты что, Олег! – сказал я. – Неловко мне как-то. Они ведь гостьи мои.
– Но похмеляться-то нам – надо! – воскликнул Олег. – На что-то ведь похмелиться надо! А на что?
– Даже не знаю, как быть, – сказал я.
– Возьми десятку! – убеждал меня Олег. – У них наверняка есть. Потом отдадим. Возьми. Сейчас самое время.
Входная дверь уже приотворилась. Вот сейчас мингрелки исчезнут за ней. И тут я окликнул их. Четыре головы в чёрных платках разом повернулись ко мне.
– Одолжите нам, пожалуйста, десять рублей! – пересилив себя, сказал я. – Нам очень нужно. Мы потом отдадим.
Мингрелки переглянулись. А потом, одновременно, все, полезли к себе за пазуху. Секунда – и в воздухе перед ними, в вытянутых в мою сторону их бледных, узких, длинных руках – затрепепали четыре новенькие десятки.
– Одну! Нам только одну! – замахал на них руками появившийся в дверном проёме за моей спиной Олег. Я взял одну десятирублёвку.
– Большое спасибо! – вежливо сказал я.
– Пожалуйста, пожалуйста! – залепетали мингрелки. – Берите, сколько надо, Володья!..
– Хватит нам и одной, – сказал я.
Мингрелки заулыбались, закивали головами, а потом, одна за другой, гуськом, вышли в дверь и удалились. Мы с Целковым остались одни. Надо было – опохмеляться. Надо было – начинать новый день. И не так уж много выпито было накануне. Мною, во всяком случае. Но по Олегу я видел, что он и до этого выпивал, и состояние у него было таким, что лучше не мучиться, а просто вовремя выпить. Мы оделись и вышли на улицу. Там качали ветвями громадные, высоченные тополя. В магазине купили мы водки. Две бутылки. Чем закусить?
– Мяса, мяса надо купить! – философски заметил Олег. – Обязательно – мяса.
Он выбрал в мясном отделе кусок говядины. Твёрдый. С костью. – Сойдёт.
Мы вернулись ко мне домой. Понемногу выпили. После — попытались поджарить мясо. Кое-как поджарили. Твёрдое. Ничего. Кое-как погрызли, каждый – свой кусок, слишком жёсткое, прожевать невозможно, мясо. Обладая воображением, можно было легко представить, что закуска у нас хороша. Ведь не что-нибудь там, а – мясо! Не какой-нибудь там сырок с чёрствым хлебом. У нас – говядина. Всё сегодня у нас по-людски. Водка есть. И закуска имеется. И весь день ещё – впереди.
И потом – продолжался день. Мы куда-то ехали. Где-то находились в гостях. Потом – возвращались довольно поздно. И всякий раз раскладушка – ждала на кухне Целкова. Был тогда он совсем одинок. Жил один, в пустынной квартире. Тошно было. Жена и дочь – дорогие Татьяна с Алисой – жили где-то вдвоём, без него. Полагаю, что было ему хорошо со мною. Спокойнее на душе. Да и мне с Олегом интересно было всегда. На двенадцать лет меня старше, был мне другом он. Я это знаю. И ему я был – другом. И он, я уверен, помнит об этом.
Ветер. Снег. Тополиные кроны. На закате шестидесятых – дружба наша. Беседы. Встречи. Всё, что ныне – в родстве со светом…
Начало семьдесят пятого. Зима. Холодно. Снежно.
Так получилось, что я ночевал в квартире Целкова. Деваться было некуда. Бездомничал. Накануне – был у Жени Бачурина, в мастерской. Остался там ночевать. Ночью хотелось пить. Наугад, в темноте, протянул я руку – туда, где стояла приготовленная с вечера фляжка с водой. Глотнул – и в ужасе вскочил. Перепутал! Хлебнул какой-то разбавитель. Невесело было. Но как-то отошёл, успокоился.
На следующий день появились в бачуринской мастерской мама и дочка – Татьяна Топилина, Олегова жена, с дочкой Алисой. Нарядные обе. В шубейках. Татьяна – в белой пушистой шубке. Весёлые обе, здоровые. Румяные. Прямо с мороза. Пожалели меня, бесприютного, Таня с Алисой. Забрали к себе. Ванну я принял у них. Отогрелся. Накормили. Спать уложили. Отоспался, в кои-то веки, на тахте, а не на полу.
Целков был в отъезде. В командировке. В Казани, что ли. Не помню точно. Оформлял для какого-то провинциального театpa какой-то спектакль. Он возвратился домой. Зашёл, в новёхонькой шапке.
– Там купил! – сообщил он радостно.
Татьяне с Алисой – понравилась большая, тёплая шапка. К присутствию моему в квартире своей Олег отнёсся спокойно. Мало ли что у нас в жизни бывало! Был он, похоже, рад тому, что, как в прежние годы, можем мы с ним вдвоём посидеть, покалякать, выпить. В общем, так мы и сделали.
– Володя! Мне сорок лет! – вдруг сказал Олег. Он даже вскочил с места. Взмахнул руками. Уронил их вниз. Выкатил, непривычно как-то, так, что стали они почти круглыми, цепкие свои глаза. И снова, громко, горестно, воскликнул: – Мне сорок лет! Понимаешь? Уже сорок лет! А что я сделал? Чего я добился? Прозябаю здесь. Боже мой! Сорок лет! Ты подумай только! Возраст, возраст какой, – сорок лет!..
– Да что ты, Олег, так волнуешься? – попробовал я его успокоить. – Горюешь прямо. Ну и что – сорок лет? Подумаешь, возраст. Живи себе да живи на здоровье. Работай. Всё – при тебе.
– Да как ты не понимаешь? – всплеснул руками Олег. – Нe так это просто, как тебе кажется. Ты глубже смотри. Ты вникни. Сорок лет – это очень много! Как мне быть? Что-то надо мне делать. Что-то надо мне предпринять. Надо мне на что-то решиться. Сорок лет! Боже мой! Сорок лет!..
И тогда, я отчётливо помню, что-то в сердце кольнуло меня. Я подумал: Олег – уедет. Он – упрямец. Он – работяга. Будет жить, допустим, в Париже. И – работать, работать, работать. И добьётся многого там. Он – уедет. Ясно, уедет...
Несколько позже, помню, в тех же семидесятых, помогал я Олегу Целкову перевозить его картины – на новую квартиру. Перебирался он – к жене Тоне. Была – Таня. Стала – Тоня. Мы везли работы, довольно большие, на грузовике, и втаскивали их в дверь квартиры, где встречала нас добрая, статная Тоня, где теперь предстояла жить и Олегу. Но это был – предварительный, промежуточный его переезд. Пробный рывок, наверное. Перед тем, как рвануться вперёд, в пространство, решительным образом, разом перемахнуть и границы, и возраст свой, вырваться на свободу – и оказаться в Париже.
...Примерно февраль семьдесят пятого. Жил я у Жени Нутовича, в трёхкомнатной его квартире, на невысоком этаже дома, затерявшегося на окраине Мoсквы. Квартира была битком забита произведениями искусства. Знаменитая коллекция Нутовича. Я жил здесь довольно долго. А заодно и квартиру, и коллекцию охранял. Сам Нутович то появлялся здесь, то уезжал к маме – и тогда грустновато мне было находиться здесь одному – и я, бывало, кого-нибудь из знакомых приглашал сюда, навестить меня.
Так позвал я однажды Губанова. Лёня приехал быстро. Чистенький. Свежий. Трезвый. Мы выпили с ним понемногу. Тут он и окосел. Сколько ему было надо? Алкоголь на него действовал оглушающе. Даже хуже. Как наркотик. Потом начиналось обычно такое, о чём вспоминать не хочется. Приходилось всё это расхлёбывать. Слишком часто такое бывало.
Давненько я с Лёней не виделся. Не учёл, к сожалению, эту его особенность: напиться – и набузить. Позабыл об этом. Обрадовался другу молодости. Что ж, бывает.
И вот Губанов полез ко мне драться. Да как-то не по-человечески, не по-мужски, а по-бабьи прямо. Ногти на руках у него были длинные, грязные. Он цеплялся ими мне за грудки, как когтями, рвал, кромсал единственный свитер, матерился, лез на рожон. Вначале я его пытался образумить. Нет, Губанову хотелось драться. Потом я его уговаривал опомниться, успокоиться. Губанов ещё пуще вошёл в раж. Он цеплялся за мой свитер, лез, прямо-таки пёр на меня. Он уже ничего не видел и не слышал вокруг. Ему непременно, во что бы то ни стало, вот прямо сейчас, и не позже, немедленно, надо было подраться, да ещё и непременно со мной.
– Лёня, отстань! – сказал я ему. – He хочу я с тобой драться.
– Захочешь, захочешь! – цеплялся Губанов.
– Говорю, отстань! – предупредил я его.
– Да я вот сейчас тебе врежу! – кипятился Губанов.
– Лёня, ты меня знаешь! – сказал я ему как можно спокойнее. – Я тебя один раз ударю – и ты ляжешь. Причём надолго.
– Ты – меня – ударишь? – взвился Губанов. – Ты – меня?
И давай рвать своими ногтями на мне свитер. Тут уж я не выдержал. Я двинул его по физиономии. Один раз всего. Но уж так, как следует. От этого удара Губанов взвился в воздух, потом отлетел назад – и распластался по стенке, а потом уже – медленно, как иногда показывают это в кино, стал оседать вниз – и рухнул на пол.
Надо сказать, что дело происходило в большой комнате. И в ней, на самом почётном месте, висели работы Олега Целкова. Ударяясь об стенку, Губанов ударился об одну из целковских работ. Когда Губанов рухнул на пол и заглох там, я, к своему ужасу, увидел на Олеговой работе изрядную вмятину, прямо посередине. Этого ещё не хватало! Из-за пьяного Губанова – и такие неприятности.
Господи! – подумал я тогда. – Сделай так, чтобы вмятина эта исчезла, будто её и не было вовсе! Олег так старался, когда писал эту картину! Здесь столько работы вложено! Сделай так, чтобы работа была совершенно целой!
И кто-то водил тогда моей рукой. Словно в трансе, механически как-то, я плюнул себе на пальцы – и осторожно провёл по вмятине на картине. Я ощутил тогда в кончиках пальцев – пульсирующую энергию. Даже искры, померещилось мне, исходили из пальцев моих. Поверхность целковской работы, весь её красочный слой, – вздрогнули. Сначала плавно прогнулись – и потом столь же плавно подались вперёд.
И всё встало на место! Никакой тебе вмятины. Ни следа. Работа – цела-целёхонька. Чудо? Конечно, чудо! Слава Богу, всё обошлось!..
Губанов лежал на полу, под целковской работой, без малейшего движения. С усилием я поднял его, обмякшего, перетащил в маленькую комнату, уложил на тахту. Потом растолкал его. Губанов открыл глаза.
– Живой? – спросил я его.
– Живой! – прохрипел Губанов. И этак жалобно, тонко, по-детски: – Я больше не буду!
– Да ладно тебе! Чего уж там! Бывает! – отмахнулся я от него. – Нельзя тебе пить. Совсем. Промашку я дал. Угостил тебя. Впредь – наука мне будет.
– Сердце болит! – пожаловался Губанов.
– Есть у тебя надёжный человек, чтобы забрал тебя отсюда? – спросил я его.
– Есть! – сказал Лёня. – Баба моя.
– Ну, так давай телефон. Говори, как её зовут.
– Она за меня – в огонь и в воду. Верная! – похвастался Губанов. – Ты ей только звякни. Вмиг примчится. Бабы у меня – вышколенные. Я своих баб – вот как держу! – он показал слабо сжатый кулак.
– Ладно. Верю. Каждому своё, – сказал я. – Говори имя и телефон.
Губанов сказал, как зовут его даму. Продиктовал номер телефона. Я снял трубку, набрал номер. Объяснил, что следует приехать, забрать Лёню – он жалуется, что у него сердце болит. Через кратчайшее время приехала тихая девушка. Бросилась к Губанову, вздыхая. Подняла его. Лёня покорно собрался. И они вдвоём ушли. Снова стало в квартире пусто и тихо. Я вернулся в большую комнату. Посмотрел на работу Целкова. Нет на ней никакой вмятины! Цела она, как и прежде. И слава Богу, что – так.
В семьдесят седьмом, пятнадцатого июля, прямо в день рождения Олега, посреди бездомиц своих, сидя в одиночестве, в одном из временных своих пристанищ, написал я посвящённое Олегу стихотворение. По наитию. По чутью. Позвонил почему-то сестре Олеговой, Лине, – и продиктовал ей это стихотворение. Уж не знаю, передала ли она его Олегу. Стихотворение это – из моей книги «Пора хризантем», которая, в качестве одного из разделов, входит в большой том стихов 1974–1978 годов «Ночное окно в окне». И если Олег, по каким-то причинам, о нём не знает, – он найдёт его в книге моей.
...Может быть, – наверное, – наверняка! – Олег Целков это всегда чувствовал – оборотную, выворотную сторону всего, что происходит, что творится вокруг. Обострённо воспринимал! И выразил – по-своему – в этих, своих, жутковатых образах.
Он давно уже чувствовал подспудную ненормальность нашей жизни. Знал, предвидел, что как бы время – грядёт. И защищался от него – так от нечисти защищаются и прогоняют её, рисуя её.
И со мной был в семьдесят пятом году такой случай. Я тогда, интуитивно, взял да и нарисовал пришедшего ко мне неизвестно откуда и застрявшего на целый вечер упыря. И этот кошмарный визитёр – исчез, испарился навсегда. Нечисть всякая – словно в зеркале видит себя. И тогда – исчезает. Целков такую нечисть – изображал. Ей самой – её же – показывал. Междувременье – лишь часть как бы времени. Уродливо междувременье. Всё в нём – наоборот. Было – безвременье. Стало – междувременье. Оно страшно – и карикатурно. Уродливо, страшно и карикатурно – как бы время, породившее междувременье.
Олег Целков – предвидел как бы время. Истоки его, бредовость его, всеядность его – чуял заранее. И – выражал. По-существу, основной мотив его работ прост – и выразить его словами так можно: люди, будьте бдительны! Не прислушались к Целкову вовремя – и пришло как бы время. Как бы, как бы. Сплошное – как бы.
Плакатность, в хорошем смысле, целковского стиля, ходов его, театральная, с гротеском, со сказкой, с притчей, с фантазией, от Акимова отчасти идущая, больше – от извечного, врождённого целковского умения обобщить, максимально сгустить, сконцентрировать образ, сделать его – символом, что, само по себе, огромное умение, – плакатность такая – и лубочность – и сценичность, ибо что-то от декораций театральных есть в работах Целкова, прямолинейность такая – на самом деле вовсе никакая не прямолинейность, а взгляд вглубь, в корень, постижение сущности, сути, выражение сущности, сути – единственно возможным и наивернейшим способом, – так, как это делает Целков, – театральность такая, сознательная, – есть осмысление Целковым трагедии, чьё присутствие в жизни неминуемо, как и присутствие комедии, фарса, да и много ещё чего.
Любая из работ Олега – с броскостью её, с концентрацией, – требует внимания к себе. И это всегда должен быть – максимум внимания. Этот максимум внимания – притягивают к себе его вещи, на себя его – навлекают, словно огонь на себя вызывают.
Вот они, рожи, личины, химеры! Вот они, маски как бы времени! – смотрите! Жутко? Но и смешно. Грозны рожи? Но и беспомощны. Хитры? Но и идиотичны. Морды как бы времени. Личины. Маски. Того как бы времени, что зародилось в советское время. Того как бы времени, что расцвело в пору междувременья. Читайте – по работам Целкова – как по азбуке – аз, буки, веди. По складам читайте сначала. А потом соединяйте слоги в слова.
Живопись – речь Целкова. Он говорит – живописью. В ней – всё, что было прежде. В ней – всё, что проявилось потом, позже, в девяностые годы. Коммунисты перекрасились, надели маски демократов. Комсомольцы стали банкирами. Жулики разгулялись. Как бы время разбушевалось? Ну и что? Утихомирим! А мы его – выражаем, изображаем. Не так страшен чёрт, как его малюют. Всмотритесь в него. С нами Бог!
Целков – живописец, и живопись его — единственная в своём роде. Ну нет такой, и подобной, в мире, нигде больше нет. Сквозь трагичное, страшное – прозревает Целков прекрасное. В настоящей поэзии всегда сквозит за строками лик медузы Горгоны. Проглядывает он и сквозь работы Целкова. Художник создаёт – свои образы времени. И сквозь как бы время – высвечивается совершенно иное время. Земное? Космическое, наверное.
Приближение как бы времени чувствовали и, по-своему каждый, выражали и другие наши художники, тоже, кстати, как и Целков, родившиеся в июле, под созвездием Рака, – Петя Беленок, Володя Пятницкий. Да и Вагрич Бахчанян чувствовал это. Игорь Ворошилов – чувствовал. Достаточно почитать письма его, записи, увидеть работы последних его лет.
Но в подходе Целкова к образу – есть королевское что-то. Ничего лишнего. Всё – в точку, в десятку, в яблочко. Всё – в корень. Всё – насквозь. Всё – раз и навсегда. Мощное поле у целковских работ. Откуда это? От Бога. Дано ему это. Свыше.
И это подкреплено, и это сторицей оправдано – трудами его, трудами, трудами его, постоянными, без коих себя он не мыслит, которые – все – есть основа – земного его – и космического – рабочего бытия.
Будь счастлив, Олег, – в работе.
Будь светел, Олег, – в Париже.
Будь ясен, Олег, – в грядущем.
Даст Бог, ещё встретимся – там.
Владимир Дмитриевич Алейников, поэт, прозаик, переводчик, художник, родился 28 января 1946 года в Перми. Вырос на Украине, в Кривом Роге. Окончил искусствоведческое отделение исторического факультета МГУ. Основатель и лидер легендарного литературного содружества СМОГ. С 1965 года стихи публиковались на Западе и широко распространялись в самиздате. Стихи переведены на различные языки. Лауреат премии Андрея Белого, Международной Отметины имени Давида Бурлюка, Бунинской премии и др. Книга «Пир» — лонг-лист премии Букера, «Голос и свет» — лонг-лист премии «Большая книга», «Тадзимас» — шорт-лист премии Дельвига и лонг-лист Бунинской премии. Член редколлегии журналов «Стрелец», «Крещатик», «Перформанс», «Дон», альманаха «Особняк». Член СП Москвы, Союза писателей 21 века и Высшего творческого совета этого Союза. Член ПЕН-клуба. Поэт года (2009). Человек года (2010). Живёт в Москве и Коктебеле.