— Во-о я этим москвичам и белгородцам, прода-ам! Во-о-о! — вдруг вскинулся Николай Макарыч Ярцев, сложив короткие толстые пальцы с грязными ногтями в кукиш.
Старик шевелил большим пальцем, который выглядывал между указательным и средним, как слепыш из норы. Кукиш бывшего тракториста-передовика заглядывал в лицо племянника, некогда сельского учителя русского языка и литературы Прохора Ильича.
— Да пря-ямо… Как предложат тридцать тысяч, так бегом побежишь в контору бумаги подписывать, — с обидой в голосе произнёс Ильич.
— Не побегу! Ничё я кому попало не продам! Свою землю могу тольки своему Петру Иванычу продать. Я его ишо во таким-то помню, — Николай Макарыч показал ладонью на полметра от земляного пола своей летней кухоньки.
Родичи обстоятельно обласкивали глотки огненной водой. На столе белела бутылка самогона, ядрёный запах лука настойчиво тянулся к глазам, желая выдавить слезу. Ливерная колбаса, порезанная неровными кусками, дожидалась последнего пути — в нутро. Ветка старой яблони в праздничной кипенной белизне заглядывала в окно с распахнутой форточкой. Из белого душистого цветка, словно разбуженная оживлённым разговором родичей, сердито пятилась пчела. За окном месяц май накинул белое кружево на сады, могучая сила жизни гнала животворящие соки — молодо зеленел лес за обмелевшей речушкой, поросшей камышом. С чёрно-белой фотографии, которая висела на давно не белёной стене, глядел ещё молодой Николай Макарыч в пиджаке с двумя трудовыми медалями. В прошлом работал он бригадиром тракторной бригады, ремонтировал трактора и грузовики. Наверное, работу свою считал чем-то большим, чем просто работой. Когда-то давно поехал в райсобес. Разобравшись с делами, выпил кружку холодного пива в кулинарии, а после направился к автостанции. Народ, особенно бабы, шумно волновался — «ПАЗик» не желал заводиться. Николай Макарыч сбросил пиджак, закатал рукава единственной парадной рубахи небесного цвета и, почтительно оттеснив незадачливого водителя, полез в нутро автобуса. Каким незатейливым счастьем светилось вспотевшее лицо Ярцева, когда двигатель автобуса прокашлялся и ровно заработал. Старухи по селу рассказывали, мол, когда умирала давным-давно мать Макарыча, то он в расстроенных чувствах ползал у её кровати на карачках и, роняя горючие слёзы, твердил:
— Мамочка, дорогая, ничем не могу тебе помочь. Вот если бы трактор поломалси али машина, то помог бы…
— Во, и тут чëрт белобрысый хочя показать, что дюжа большой работник, — ворчали старухи.
— Дедушка, у тебя рубашка в мазуте, — заботливо заметила девочка в автобусе.
— Ничего, деточка, это не самое страшное у жизни, — благодушно кивнул старик.
— Бабушка твоя ведь ругаться будет!?
Макарыч только рукой махнул. Жил он со своей бабкой в долговременном раздоре, пока не взошла за ней на порог костлявая…
…Давно семья выселила старика в летнюю кухоньку за сознательность, за чрезмерное выдерживание линии партии, которой уже по сути не существовало, но в этом Макарыч не желал себе признаться. Претерпел от своей бабки и сыновей. А ведь какая жизнь-то была раньше… вдохновенная! Макарыч на работу ходил исправно, любил запах родной земли, когда нагрохочутся трактора в поле, переваливая пласты жирного чернозёма, и воцарится сказочная тишина, и разные букашки по взбитой, словно пуховая перина, земле бегают, и птички летают, о чём-то своём посвистывают.
Выпивал, но линию партии выдерживал. Возвращаясь после тяжёлого рабочего дня, слегка под градусом, заводил Николай Макарыч свои тирады, критикуя жену и поучая восьмерых сыновей. Бригадир широким шагом ходил по горнице, рассуждая, словно на собрании, о том, как нужно жить. Так и его учили когда-то… А крупная в своём телосложении жена, по природе ширококостная и глуповатая, с недоумением слушала мужа, выпучив глаза. С печки, высунув из вонючей овчины всклокоченные головы, поглядывали удивлённые сыновья. Николай Макарыч был убедителен, твёрд, а военная форма, купленная в военторге, в особенности, начищенные хромовые сапоги, придавала ему вид полководца.
— Страна переживает трудные времена, люди падають от напряжения на заводах, фабриках, в колхозах! — декламировал бригадир. И хотя роста он был небольшого, но в тираде своей казался внушительным. — А ты тольки хвораешь, то в Ивне, то в Яруге в больнице лежишь. Это еще у меня медали есть, а то бы выселили тебя из нашего села!
Жена Николая Макарыча хоть была недалёкой, однако, как все недалёкие, по склонности душевной могла и ухватом попотчевать. Но молча терпела нападки мужа, потому что был он единственным кормильцем, и вынашивала в себе, словно очередного младенца, лютую ненависть.
…Проводили Ярцева на пенсию. Колхоз к тому времени на ладан дышал, дети выросли, жена бабкой стала. С завидным постоянством Макарыч в гранёный набулькивал, но, вспоминая былые годы, пуще прежнего горячился и говорил, в сущности, вещи правильные — о труде и патриотизме.
Первым делом вылетели из избы, размахивая штанинами, словно птица крыльями, галифе бывшего бригадира тракторного отряда. Парусиновый картуз шлёпнулся оземь, а в завершение по наказу матери сыновья за руки и ноги выкинули самого Макарыча. Сопротивлялся старик, как мог, пытался вывернуться, словно щука из невода, из цепких рук сыновей, кричал не своим, почему-то визгливым голосом:
— Сволочи, я ж вас вырастил, каждому — проводы в армию дел-ал, да у ме-ня меда-али!
— Иди, иди в кухоньку, там агитируй, — сурово сказал сын Лёня, вечно всклокоченный, худой, пучеглазый в мать.
Дверь в избу злобно хлопнула. Макарыч в пыли подбирал свои драгоценные медали. Началась для бывшего бригадира новая одинокая жизнь в летней кухоньке. Раньше пекла здесь старуха хлеб на всю большую семью, и первым делом Макарыч взял молот — печь развалил.
…Из детей остался в деревне Лёня. Сожительствовал в избе с одной бабой, с которой перебивались случайными заработками и выпивали на пару. Бывало, просили у Макарыча с пенсии денег. Старик не отказывал, наверное, обманывал себя тем, что вроде бы нужен им… Чувство одиночества проросло в душе горькой полынью, пускало прогорклый сок. В кухоньке жили с Николаем Макарычем чёрная косматая собачка Лапка и белый, матёрый кот Кузьма. Хитрые на выдумку и острые на язык мужики, увидев, например, на зимней улице идущего в высоких не по размеру валенках, фуфайке и расхристанной ушанке Макарыча, кивали, осклабившись:
— Вон Лапка пошёл!
Старик, выпив рюмочку, с умилением глядел на родную живность и сердечно приговаривал:
— Мои вы питомцы любимаи — Лапка да Кузьма…
Часто Ярцева навещал бывший учитель Ильич. Когда-то давно Ильич возгордился тем, что поступил в педагогический институт. Мало кому из односельчан покорялась эта высота. Бывший колхозный шофёр дед Иван и по сей день помнил, как однажды по осени, подвёз на «газоне» до отчего крыльца будущего педагога:
— Ишо и пары месяцев не проучилси, а ужо на «г» стал гутарить. Значить, везу я его, а ён рассказываить, что деревня своё отжила, — усмехался дед Иван. — Даже как-ся свысока рассказываить. Ён не ён — городской житель! Подвёз я, значить, его до крыльца родимого, а ён и спрашиваить: а скажи-ка, отец, кто в этом домике завалящем живеть? И как в ëм жить вообще можно... А я ему и отвечаю — да отец твой с матерью. Чи ты не угадал? Чи ты у терему вырос, а не у тэй-то избëнке? Ён глаза вылупил и спрыгнул с подножки, чемоданишко свой игрушечный прихватив. А у ворот корова лепёх наклала, чтоб ей гузно разорвало! Прошка и удивилси — а что это, дядя Иван, такое ляжить, а? А я ему и гутарю — а ты что сам не видишь — коровьи лепёшки! Гомна коровьего что ли не видал отродясь? Хучь стой, хучь падай!
В описанное время, в начале двухтысячных, из дряхлого туловища деревни стали вынимать сердце. Началась кампания по созданию агрохолдингов, и начали они у деревенских жителей по области скупать паи. Конечно, с точки зрения государственной политики и экономики — всё закономерно и правильно. Ну, а с точки зрения векового уклада крестьянского? Выдернули сильные руки предприимчивых и ловких людей у крестьянина землю из-под ног, как дорожку ковровую. И ударилась голова крестьянская затылком о голый пол, и осталось ему только здоровье пропивать — с утроенным увлечением, с гибельным восторгом… Конечно, кто хитрее и рассудительнее цепко за жизнь хватались — машины, пусть и подержанные, покупали, ворота железные устанавливали, прочими атрибутами сытого бытия судьбу свою обставляли, но большинство спускали деньжонки на водку. Уносила горючая вырученные тысячи, а приносила инсульты, инфаркты, нелепую погибель... Жили пусть и недолго, но на широкую ногу, пили акцизную, позабыв дорогу на точку, где разживались вонючим. Сервелатиком жирным закусывали. Кирюха Оборванное ухо, важно, по-барски войдя в сельмаг, сдвинув кепку на затылок, требовал «Столичную», колбасу «Краковскую» и:
— Отсыпь-кась, Валюха, полкило монпасье.
Так он почему-то все шоколадные конфеты стал называть… Небрежно, с напускной усталостью от собственного богатства швырял деньги на тарелку около весов.
Всем, кто в былые годы в колхозе трудился, причиталось несколько гектаров пашни и угодий, называемых по документам паями. Областные и столичные предприниматели по двадцать-тридцать тысяч предлагали за пай. Местный, из последних председателей, — десять всего. Раза два в неделю устанавливался в сельсовете небывалый ажиотаж. Машины дорогие, не то, что у деревенских, у крыльца стояли. В большом кабинете обходительные, даже деликатные юристы в дорогих костюмах всё честь по чести обтяпывали, указывали, где расписываться, печатями ловко шлёпали. Трепыхалось сердце крестьянское, завидев пачку, перетянутую бумажной ленточкой, глазёнки жадно сужались, тянулись дрожащие руки к тысячам, которых в таком количестве отродясь не держали. Многие, словно шпалы во время строительства железной дороги, лежали в беспамятстве со сбитыми носами, локтями за магазином, в злой крапиве в переулке, возле кладбища, на котором в бесчисленных норках шевелили толстенькими, мохнатыми лапками среднерусские тарантулы, и шныряли по нагретым солнцем железным и мраморным надгробиям юркие зелёные ящерицы. Таким нехитрым образом проходили поминки по деревне. И неторопливо, по-хозяйски шествовало по улицам что-то невидимое, холодное, как дыхание смерти…
Майским солнечным днём старик Ярцев сажал бахчевые. Арбузные, дынные семена падали в тёплую землю.
— Батя, — вдруг окликнул его кто-то знакомым голосом.
Макарыч поднял седую голову, вгляделся подслеповато. Взгляд голубых глаз выхватил из-под цветущей вишни приближающегося Лёню в заношенной тельняшке. Старик не помнил уже, когда он его батей называл или отцом, что-то тёплое ворохнулось в груди, словно слетело с языка Лёниного нечто животворящее. Но внезапно тревога пиявкой засосала под сердцем…
— Батя, можить, тебе помочь? — сухие сыновние губы тронула заискивающая улыбка.
— Да я ужо почти что управилси, — ответил Макарыч, опершись на тяпку и выжидательно глядя на сына.
— А-а-а, ну ты это, когда пойдёшь угодья продавать, заходи в кабинет, где москвичи обустроились — они боле предлагають, понял? А то отдашь землю за бесценок Кобылину нашему.
И с гордостью расправив сухую грудь, добавил:
— Я себе мотоциклетку с коляской приглядел в Рабочем посёлку, понял? Так что, батя, не опростоволосси! Чтобы всё было ни тюм-тюлюлю, ни за верёвочку.
С течением времени мало осталось от того бравого бригадира Ярцева. Одинокая жизнь стушевала. Бивал его Лёня... Однажды за то из носа кровь на рубаху пустил, что старик сорвал петлю на погребе. Сын замок навесил, чтобы отец картошку не брал, которую сам же и вырастил.
Макарыч взволнованно поправил языком вставные челюсти и глухо, пересиливая робость, сказал:
— Вот что, сынок дорогой. Эту землю я своим трудом, вот этими вот руками заслужил. И мне же ею распоряжаться. Кому поряшу, тому и отдам во владению... Таков мой сказ.
— Что-о-о? — взревел Лёня, выпучив глаза. — Ну гляди, вот этой самою тяпкой по голове накладу, если дуру валять станешь.
И спешно зашагал прочь, не глядючи примяв калошами взошедший молодой чеснок.
Далеко за рекой, на полянке грустно прокричал журавль. Бабочка адмирал села на обласканную лучами солнца голову старика.
В тот день старик Ярцев проснулся до того, как от ярко-красного гребня петуха зажглась заря. Неподалёку в молодой кленовой поросли бойко щёлкал соловей. Второй незримый певун отбивал ответные трели из кустов сирени, в открытую форточку тянуло прохладой. Чувство, что жизнь идёт своим чередом, что настал новый день, и ты в нём пока ещё тоже есть, обласкало старое сердце. Старик покормил собачку и кота, себе кое-чего нехитрого сообразил на стол и стал искать на запаутиненной этажерке документы. Уложив нужные бумаги в пакет, намазал, макая гусиным крылом в банку, хромочи говяжьим жиром до блеска, надел синие галифе и гимнастёрку, купленные давно в военторге. Во дворе Макарыч столкнулся с Лёней.
— Гляди, не уздумай своим продавать, — пригрозил похмельный сын.
— Я, сынок, сам волен своею землёю распоряжаться. Никаким приезжим я её продавать не собираюся. Это как мать свою в дом престарелых сдать…
— Ну дурак старый! — зашипел Лёня, приближаясь к старику. — Лепёха ты коровья, а не мужик…
…Возле сельсовета уже толпился гомонящей гурьбою народ. Николая Макарыча втянул прохладный полумрак приземистого здания с красной крышей. Около двери большого кабинета сидели человек пять. Кто с усмешкой поглядел на старика, кто настороженно, с участием. Он прошёл мимо, уставившись в крытый линолеумом пол. Последний в истории колхоза «Красный путь» председатель, тот самый Кобылин сидел в тесном кабинете вместе с секретарём, по совместительству юристом. Кобылин обвëл побитое лицо Макарыча жалостливым взглядом. Поговорили.
— Давай мы его в милицию сдадим? Сколько можно над тобой измываться!? — сказал последний председатель. Под кожей перекатывались бугры желваков.
— Не надо, Пётр Иваныч. Как я сына родного у милисию сдам… Не надо, заживеть.
— Сы-ы-ына, – недобро протянул Кобылин. — Гамно это коровье, а не сын!
Обсудили предстоящее дело.
— Может, всё-таки москвичам продашь? Как-никак на целых двадцать тысяч больше дают, поживёшь хоть на старости на широкую ногу. Я бы и сам у тебя дороже купил, но извиняй, ограничен в средствах.
— Мы с твоим папанькой покойным вместе эту землю пахали. Я к ней душой прирос. Так что ежели расставаться с нею, то так, чтобы хотя бы знать, что в хороших руках будя… Можить, они, москвичи, робяты неплохие, хозяйственные, но ты, как-никак, свойский человек. Тебя я могу и спросить своим строгим отцовским словом — как ты там хозяинуешь? Так что давай подписывать.
— Да, хороший ты человек, Николай Макарыч, мировой.
Возвращаясь домой, чувствуя в кармане галифе связанную резинкой пачечку, старик Ярцев никак не мог взять в толк — как то, что в тридцатых отвело от его семьи костистую лапу голода, оценили столь несправедливо? Неужели жизни, спасённые от страшной гибели, могут болтаться в галифе, как кусок мыла или пачка «Примы»? Проходя мимо магазина, старик увидел в траве на обочине грязный кусок булки.
«Да-а-а, раньше бы никто хлебом не стал гребовать…» — покачал головой Макарыч.
У ворот родной усадьбы старику стало страшно. Будучи когда-то партийным, и сейчас к религии относился без пиетета, бога ни о чëм не просил. Но вдруг будто бы кто-то другой тихо, с сердцем произнёс:
— Оборони меня, матушка Царица небесная…
Где-то через неделю Лёня, пропивавший отцовские деньги, поругался с сожительницей — выпивку не поделили. Баба ушла жить к матери на другой конец села. Лёня отыскал в кладовке крепкую верёвку, связал удавку и — в сарай. На жирных, всклокоченных кудрях висели, копошились страшные мысли. И такая же кудластая, чёрная, словно Лёнина голова, медленно и величественно надвигалась с запада ворчливая туча. Поднялся ветер, погнал по дороге клубы пыли. Во мраке хмельному привиделось, что манит его ближе к поперечной балке то ли лапа когтистая, то ли копыто. И будто бы чей-то рог длинный, синеватый выступает из тьмы и упирается в самую крышу. Лёня испугался, забросив удавку подальше в сено. Внезапно послышался шорох, и удавка, извиваясь, змеёй приползла в руки…
Старик Ярцев часто приходил на могилу сына, которого положили у самых кладбищенских ворот, вырывал голыми руками колкий бурьян. Лёнина сожительница и некоторые другие бабы, встретив Макарыча в магазине, кричали в осуждение, бельмы выпучив:
— Что-о-о? Зажал, старый хрен, деньгу? А купил бы Лёньша мотоциклетку с люлькой, то жив был ба! Лучше ба ты издох, а ëн жил. Лапка ты бестолковая, жадная!
Николай Макарыч молча, чувствуя спиной ненавидящий взгляд, уходил домой, где ждали его чёрная, кудластая собачка и белый кот.