Наш с Анечкой низенький детский столик одной стороной своей поверхности касается стены, другой — обшивки рабочего кухонного стола. У двух оставшихся сторон на светлых деревянных стульчиках сидим мы. В тарелках перед нами — остывающий зелёный борщ, приготовленный по всем правилам кулинарной науки. Мелко-мелко искрошенное яйцо и ложка сметаны держатся островками в центре тарелок. Не перемешивая содержимого, мы с кислыми рожицами нацеживаем в ложки жижицы у края, глотаем, пересиливая себя. Маме невмочь присутствовать при этом представлении, повторяющемся три раза на день. Рано утром она бегала на рынок — выбрать кусочек нежирной молодой свининки, наилучше подходящей для готовки кислых щей, и пучок свежайщего щавеля, и… Нет, она не выдерживает. Всякий раз мы являемся к столу как приговорённые на казнь. Худющие, кожа да кости, бледные, как поганки, мы напрочь лишены аппетита, и то, что всё-таки съедаем, заталкивается в нас под долгие уговоры, посулы и запугивания. Мы тянем время. Мы знаем, что вот-вот у мамы лопнет терпение, и она в отчаянии удалится, крикнув, что пока всё до капельки не будет съедено, мы не выйдем из-за стола. Тогда, пользуясь минутой, мы вылавливаем из тарелок мясо и, стремясь метнуть подальше, швыряем его в узкий просвет между стенкой и тумбой рабочего стола. Управившись, лениво помешиваем постылые порции, кривясь, касаемся ртами пустых ложек. В соперничестве – кто кого пересидит – в конце концов сдаётся мама. Мы ждём, ждём и дожидаемся, когда она врывается со словами:
— Так, съешьте мясо и можете выметаться!
— Мы уже! — отвечаем в один голос и с одинаковой претензией обвиняемых понапрасну.
Мама исследует содержимое тарелок и, утешившись, что хоть мясо-то съедено, машет рукой, даруя нам счастье быть вольными.
Ничуть не предполагая скорого разоблачения, мы пользуемся изобретённой уловкой от присеста к присесту, пока в кухне не появляется запах издохшей под досками пола крысы.
К выходному, когда вонь становится нестерпимой и когда под рукой оказываются физические возможности отца, громоздкий полусервант, заполненный по внутренним полкам фаянсовой, что попроще, посудой и всяческой кухонной утварью, сдвигается в сторону от стены…
Мама всё понимает мгновенно. Отцу, чтобы взять в толк, требуется какое-то время.
Что он понял, мы узнаём по взгляду, брошенному им на маму. Он глянул вдруг так, словно она ударила его.
— Это… — страшно переменившись в лице, произносит он, не зная, что сказать. — Ты! — выкрикивает маме с ненавистью. — Ты!..
Он задыхается, дрожащим всхлипом рвёт в себя воздух.
Мама пятится в испуге, но руки выбрасывает к нему — готовая спасать.
Взглядом и рывком головы отринув её жест, он кричит:
— Ты понимаешь — кого… Мы!..
Ей не до расшифровок его мысли, она тянется остановить страшное.
— Мы! Барчуков! Сволочей! — кричит он, чуть не плача.
— Вы! — поворачивается к нам с Аней. — У-у!..
Закаменевшие от испуга и чувства ужасающей, хотя ещё и не осмысленной по-настоящему вины, мы стоим навытяжку. С руками, всё так же протянутыми к нему, мама смещается, заслоняя нас.
Приняв её как что-то такое, подступать к чему у него нет права, отец — из-за её рук с раскинутыми в стороны пальцами, из-за её плеча:
— Вы!.. Там с вами бегают во дворе… Они многие этого мяса… Неделями такусенького кусочка не видят!
— Да знаю я, знаю, — обращаясь к маме, говорит он упавшим вдруг голосом — убито и без всякой надежды. — Знаю, что всё это как об стенку горохом!
Мама подступает к нему, но тронуть не смеет. Он медленно и тяжело опускает лицо.
— Как всё-таки правильно, что скоро меня не станет, — говорит, словно уже себе самому — с согласием, что да, правильно, но без восклицания, а с какой-то не смирившейся ещё с этим его знанием заторможенностью. — Тогда они сами… Собственной шкурой… — заканчивает, и желая, и не желая нам того, что будет.