litbook

Проза


Бесконечная дорога0

Мы шли по пыльной просёлочной дороге. Одной рукой я крепко держала маму, а другой — бабушку. Я еле поспевала за их широкими, размашистыми шагами. Чтобы не отстать, приходилось мелко-мелко семенить, раздувая сандаликами облако дорожной пыли. К вечеру на меня уже наваливалась чугунная усталость, но я не подавала виду, чтобы меня не назвали избалованной.
Слева от дороги возвышались штабеля из свежесрубленных брёвен. Раньше там был перелесок, но за последнее лето он как-то скоропостижно превратился в пустырь. Посреди жёлтой, изжаренной солнцем травы теперь лишь торчали куцые обрубки — всё, что осталось от леса. По правую сторону устало колосилось отцветающее, изморенное летней жарой поле.
— Ма, ты можешь побыстрее идти? Уже ночь на дворе, нам спать пора, а ты плетёшься, — сердито сказала мама бабушке.
— А ты поживи с моё сначала, ты поживи! Тогда поглядим на тебя, — с вызовом ответила бабушка.
На землю опускались тяжёлые, душные сумерки. Со стороны поля небо было сизое и мрачное, а над лесоповалом — золотистое, всё ещё хранящее мягкость лучей зашедшего солнца. По всему небосклону, как по акварельной палитре, разливалось бесчисленное множество оттенков.
С одной стороны, усталость тянула меня поскорее домой, в кровать, на мягкую подушку. Но в то же время хотелось идти чуть помедленнее, чтобы успеть разглядеть такое красивое, такое огромное небо, попробовать отыскать светлячка (хотя бы одного!), проследить за молодой луной, как она постепенно становится всё ярче и заметнее.
Именно от бабушки я ещё в раннем детстве узнала о том, что луна бывает молодой и старой. В нашей крохотной кухне висел лунный календарь. Ему было отведено самое почётное, видное место — на холодильнике. Бабушка старалась подчинить всю свою жизнь лунному календарю. Она тщательно выполняла все рекомендации, бледно напечатанные на тонких листках. Уборка, стирка, готовка планировались в строгом соответствии с фазами луны. Мама считала это бредом и демонстративно громко вздыхала, когда бабушка пыталась и мамину жизнь перестроить под лунные циклы.
С поля начинало тянуть лёгкой вечерней прохладой, вероятно, от маленького неприметного ручейка, который украдкой пробегал неподалеку. Переговаривались птицы, со стороны посёлка лаяла собака. Всё было таким родным, знакомым и тёплым, что, казалось, можно лечь прямо здесь, на жёсткую сухую траву, и сладко заснуть под убаюкивающий стрёкот кузнечиков.
Мы возвращались из общественной бани. В нашем квартале очередной раз отключили воду. Летом такое случалось часто, внезапно и на неопределённый срок. "Ведутся ремонтные работы. По готовности уведомим" — отвечали в поселковой администрации. Сколько я себя помню, воду отключали регулярно, поэтому принимала это как данность. Меня удивляло, что взрослые раз за разом продолжают возмущаться очередным отключением. Мне нравилось ходить с мамой и бабушкой в баню, париться там, а потом жевать ватрушку или пирожок в масляной салфетке, сидя на деревянной жёрдочке у крыльца бани и болтая красными, как клешни варёного рака, ногами. Обратный путь домой тоже таил в себе столько волшебства, что аж дух захватывало.
Так как я сызмальства была приучена к бане, меня никогда не смущали голые женские тела. Только смешинка пробегала иногда в голове, слишком уж забавно было глядеть, как взрослые серьёзные женщины хлещут друг друга потрёпанными пучками берёзовых веток. Я просила бабушку тоже отлупить меня веником. Она нехотя соглашалась и слегка ударяла, но мне было только щекотно, и я начинала надрывно хихикать.
— Ма, не надо её раззадоривать! Потом начнутся капризы! — доносился мамин недовольный голос, продираясь через густой белый пар, плеск воды и металлический звон вёдер.
Мама почему-то панически боялась любых ярких проявлений эмоций, будь то смех или слёзы. Мой плач доставлял ей почти физическое страдание. В такие моменты мамино лицо искажалось гримасой боли, она сильно-сильно сжимала пальцами виски, даже костяшки её пальцев становились белыми. Я довольно рано почувствовала, что маму ранит моя детская необузданная эмоциональность, и при ней старалась быть сдержаннее, взрослее и неприметнее.
Бабушка, напротив, была всегда шумной, яркой и, казалось, заполняла своей энергией всё, что её окружало. Она словно подавляла маму, а та и не сопротивлялась. Бабушке не нравилось, что мама мечтала сделать меня тихой, невидимой и неслышимой. Они вообще часто спорили о моём воспитании. Каждая из них хотела вырастить из меня свою копию, но я была всего лишь одна и не могла разорваться надвое, хотя и отчаянно пыталась угодить обеим.
— Ты растишь из ребёнка бледную моль! — говорила бабушка. — Сама всю жизнь как серая мышь, и мелкую туда же тянешь.
После бани мама долго вытирала вафельным полотенцем мои мокрые волосы и напяливала мне на голову смешную косынку: "Ты мне смотри, не вздумай простудиться!"
Уже когда мы шли поздним вечером по просёлочной дороге, меня не покидало ощущение праздника. Всё происходящее было настоящим счастьем. Я продолжала радоваться одновременно и съеденной ватрушке, и красиво клубящимся серым облакам на сизом небе, и лёгкому болотному запаху от ручейка, и тому, как хорошо мои ладошки лежали в других, любящих, широких и шершавых ладонях.
— Завтра, что ли, этот приезжает? — то ли спросила, то ли утвердительно сказала бабушка.
— Да, после обеда, — тихо и виновато ответила мама. — Встретите его на автобусной остановке? А то у меня работа в это время, не смогу...
— Надо же, какая важная птица! Встречать его, велика честь! Ладно.
Бабушка ещё помолчала и, довольная, предложила:
— Раз уж этот приезжает, пускай натаскает нам воды с башни. Как-никак мужик в доме, прости Господи! В кои-то веки.
— Ма, ему нельзя много тяжёлого поднимать, ты же знаешь... У него ведь грыжа.
— Удобно он устроился. Что в следующий раз у него будет? Геморрой на глазу? А у меня кто-нибудь хоть раз в жизни спросил про мои болячки? Нет, конечно. Я ж двужильная, я ж бессмертная! Я и лошадь, я и бык — я и баба, и мужик. Спасибо, дочка, на добром слове.
Этот — так бабушка называла моего папу. На самом деле у него было имя, очень даже красивое и героическое: Алексей, что означает "защитник". Оно всегда мне нравилось, и я с гордостью носила своё отчество. В отличие от бабушки, мама звала папу Алёшей — это звучало ласково, трепетно и как-то беззащитно.
Достаточно рано я заметила непохожесть папы на других взрослых. Как говорила мама, он был "не от мира сего". Он понимал все мои детские игры, с интересом в них включался и придумывал что-то своё. В любых воображаемых мирах он ощущался как свой среди своих, независимо от того, играли мы в семью пластмассовых крылатых лошадей или в войну солдатиков с плюшевыми медведями. Однако в мире взрослых папа всегда выглядел нелепо и чужеродно. Он путано и невнятно изъяснялся, заикался, обрывался на полуслове, терял нить разговора. Он постоянно витал где-то в облаках и крайне неохотно спускался на землю, в наш бренный мир с его бытовыми проблемами.
Бабушку одолевала сильная досада за то, что такой "ничтожный и никчёмный" человек стал её единственным зятем и, как ни крути, неотъемлемой частью нашей семьи, хотя папа уже давно жил отдельно. Ведь именно я была тем звеном, которое неразрывно соединяло маму и бабушку с папой.
От мысли о его предстоящем приезде у меня внутри всё зазвенело радостными колокольчиками. Уже не терпелось продолжить наши с папой игры, которые вечно приходилось прерывать на самом интересном месте.
Он приезжал каждые два-три месяца. Тогда этот срок казался мне бесконечно долгим. За время, пока мы не виделись, я успевала напрочь забыть его лицо и голос. Водоворот жизни слишком сильно затягивал меня, закручивал в карусели новых впечатлений, и мысли об отце быстро улетучивались из головы. Я не скучала по нему, не считала дни до встречи, поэтому каждый его приезд становился для меня внезапным, но очень радостным событием.
Папа был для меня непонятен: вроде взрослый человек, но слишком много в нём детского. Это сбивало с толку.
Я была твёрдо убеждена, что люблю маму и бабушку. Казалось, я читала их как открытую книгу, предугадывала эмоции, слова и поступки. Всё их поведение подчинялось негласной логике, которую я не осознавала, но интуитивно чувствовала. Вероятно, тогда, в детстве, моя наблюдательность была развита куда лучше, чем во взрослом возрасте. Моё сознание ещё не успело отяготиться грузом собственных неразрешимых проблем, и я пристально следила за окружающими меня взрослыми людьми.
Научившись понимать маму и бабушку, я пыталась применять ту же логику, чтобы понять папу, но он раз за разом вёл себя непредсказуемо и странно. К нему нужен был какой-то другой ключ. Найти его мне так и не удалось.
Я не могла любить человека, которого не понимала. Поэтому я не любила папу.
Когда мы вошли в посёлок, уже почти совсем стемнело, и мир вокруг ярко окрасился оранжевым светом фонарей. Они висели на столбах словно большие апельсины, яблоки и груши.
С тех пор прошёл не один год, и многое уже изменилось. Но в нашем квартале время застыло. Широкая дорога и сейчас изрыта глубокими колдобинами. У меня было развлечение — прыгать из одной ямки в другую. И по сей день вдоль нашей улицы вразнобой, как неровные зубы, стоят старые краснокирпичные дома. В одном из них жили и мы.
А перед подъездом — крохотный клочок земли, огороженный непролазными кустами. Большую часть этой территории занимал сарай, где все жильцы хранили свои велосипеды, инструменты, стройматериалы и самый разный хлам. На оставшемся свободном кусочке участка стояла покосившаяся гнилая лавочка. На ней долгими летними днями сидел Виталик, взрослый сын нашей соседки тёти Тани — безобидный, беззлобный, но чудной. Он носил наглухо застёгнутую клетчатую рубашку, потёртую и потерявшую свой изначальный цвет. Он широко улыбался всем, кто проходил мимо, и здоровался, глядя в упор своим немигающим безумным взглядом.
Внутри, сразу за входной дверью, — лестничный пролёт. Там под низким крошащимся потолком висела, раскачиваясь, тусклая лампочка. Она превращала непроглядную темноту в полумрак. К источнику света тянулись густые стаи мелких мошек, и огромные мохнатые мотыльки тяжело ударялись чёрными крыльями о мутное стекло.
В нашем доме было четыре квартиры — по две на каждом этаже. Мы жили на первом, справа от почтовых ящиков со скрипучими и лязгающими, как зубы, дверцами. Прямо над ними висела ещё одна лампочка, еле заметно мерцающая. Её тлеющий свет отражался вспышкой на облезлых металлических цифрах с номером квартиры на нашей двери.
Мы пришли домой, и усталость наконец одолела меня окончательно. Я свернулась калачиком прямо на паркете в прихожей и провалилась бы в сон, но бабушка подняла меня с пола, отругала и заставила снять сандали. Я быстро прошмыгнула в комнату и наконец плюхнулась в кровать.
Мама с бабушкой что-то ещё обсуждали на кухне, шумно вздыхали и сетовали на то, что воды почти не осталось. Бабушка снова настойчиво высказывала намерение отправить завтра папу за водой. Мама опять слабо возражала и ссылалась на папино здоровье.
На следующий день с самого утра я с нетерпением ждала двух часов дня, когда нужно будет идти на остановку встречать папу с автобуса. Мне не сиделось на месте, я даже, зазевавшись, разбила чашку за завтраком.
— Давай, давай, бей посуду! Мы ж миллионеры! — сердито сказала бабушка.
Потом она штопала вещи за кухонным столом, надев на кончик носа большие очки с мутноватыми стёклами, а я сидела рядом и неотрывно смотрела на часы. Иногда от скуки я начинала надоедать ей вопросами:
— Бабушка, а почему минутная стрелка длиннее, чем часовая? Ведь час дольше, чем минута. А почему секундная стрелка такая тоненькая?
Стопка штопаных носков становилась всё выше и выше, а часовая стрелка медленно приближалась к заветной цифре "два".
Пока мы шли к автобусной остановке, петляя пыльными дворами, бабушка ворчала:
— Папаша твой, тоже мне, какой важный гусь. Встречать его надо, видите ли...
Остановка находилась в центральной части посёлка, которую мы уважительно называли "городом". Там тянулись стройные ряды многоэтажных домов, дороги были ровными и прямыми, без ухабов и рытвин. Посередине бульвара — какого-то невзрачного и ободранного, но всё же носящего гордое звание бульвара, — среди редких, клочьями растущих островков травы возвышался памятник Ленину. По обе стороны от него стояли флагштоки. На одном из них развевался выцветший советский флаг, а на другом — такой же полинялый российский, или "антисоветский", как его называла бабушка. Однажды я видела, как мужчина лет шестидесяти подошёл к памятнику, широкими жестами трижды перекрестился и поклонился в пояс, а потом положил к подножью свежие цветы — тёмно-бордовые розы, от которых даже издалека веяло могильным холодом.
Мы сидели на неудобной скамейке под зелёным пластиковым куполом остановки. Небо было глухо зашито заплатками густых кучевых облаков, и солнечные лучи с усилием пробивались сквозь эту белую пелену. Стоял жаркий, душный воздух, лишь изредка поднимался слабый тёплый ветер и тут же угасал. Вдали улицы показался знакомый приплюснутый нос "пазика". Я вскочила с лавки и запрыгала по тротуару от радости. Автобус бесконечно долго стоял на светофоре и потом медленно подбирался к остановке. Наконец со скрипом отворились облезлые двери, и вышел папа.
Его кожа на носу и щеках горела алым цветом, как раскалённое железо, — вероятно, обгорел на солнце. Длинные волосы, как обычно, на затылке кое-как скреплялись парой грубых канцелярских резинок. На плечо он накинул свой вечный рюкзак, многократно залатанный, с торчащими длинными нитками, обклеенный нашивками с непонятными мне символами. Одежда болталась на его худом теле, как на вешалке. Потёртые ветхие джинсы, потерявшие цвет, волочились длинными краями по земле. Рукава клетчатой рубашки были подвёрнуты до локтей, открывая его суставчатые руки с набухшими синими венами и вытянутыми тонкими пальцами.
Папа присел ко мне на корточки и крепко обнял. От него пахло по-особенному — так, как может пахнуть только от папы — костром, сигаретами, керосином, чем-то ещё непонятным и резким. Потом мы взялись за руки и подошли к бабушке. Она подозрительно принюхалась к папе и задала контрольный вопрос:
— Не пил сегодня?
— Пил, — ответил папа с гордостью. — Литр кваса на автовокзале.
— Придурок, — махнула рукой бабушка.
— И вам здравствуйте, Ольга Семёновна! — папа изобразил какое-то подобие реверанса.
— Ну, здравствуй. Не паясничай только, ради Бога, не позорь нас.
Папины пальцы крепкой хваткой сжимали мою ладонь, и я ощущала сухое шершавое тепло его руки. Всё внутри меня пело от восторга и гордости от того, что случайные прохожие видят: я иду с отцом! Он рядом, живой и настоящий. Казалось, я даже чувствовала биение его сердца, которое передавалось мне через руку.
— Папа, папа, знаешь, а меня бабушка уже почти научила читать! Нам в букваре осталось только несколько страниц, — сказала я.
Он молчал, а мне хотелось говорить с ним долго-долго, поделиться всеми многочисленными радостями и грустями, происходящими в моей жизни.
— Читать, значит? И как, нравится?
— Ага, а ещё я прочитала уже несколько маленьких книжек со сказками, мне бабушка их купила. А потом она меня научит писать прописью. И считать всякие примеры...
Папа поразмыслил и многозначительно изрёк:
— Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь.
Меня слегка обидело, что он не порадовался за меня, не похвалил за успехи, а вместо этого, как обычно, говорит что-то непонятное. Я спросила его, что это значит. Он пояснил:
— Это значит вот что: много будешь знать — скоро состаришься. Вот посмотри на бабушку, какая она старая. Будешь сильно много книжек читать, тоже такой станешь...
— Слышь, ты, только приехал, а уже на нервы мне действуешь! — разозлилась бабушка. — Не порть ребёнка своими глупостями.
Я почувствовала, что ей обидно, и мне стало жалко её. Папино поведение оставалось необъяснимым, непредсказуемым и странным. Я взяла бабушку левой рукой, свободной, уповая на то, чтобы она успокоилась и поменьше ругалась с папой. Какое-то время мы шли молча.
— Работаешь сейчас? — спросила бабушка.
— Ударно тружусь! Во славу коммунистической партии, — кивнул папа.
— Всё там же, на складе? Не выгнали ещё?
— Представляете, не выгнали. Сам удивляюсь. Я бы себя выгнал взашей.
— Вот и молодец, работай. В кои-то веки хоть где-то задержался дольше полугода, — скупо похвалила бабушка. Далось ей это нелегко.
Затем она спросила:
— Ты мне вот что скажи, Алексей, только честно. Что там у тебя с алкоголем сейчас? Пьёшь?
— Да, — коротко бросил папа.
— Каждый день?
Он набрал побольше воздуха в лёгкие и провозгласил так громко, чтобы все окружающие слышали:
— Я каждый день меняю трусы: две пары трусов на кусок колбасы!
Несколько человек обернулись на нас, кто-то засмеялся. Я тоже захихикала, но в этот момент бабушкино лицо исказилось такой горькой досадой и отчаянием, что мне вновь стало её жалко.
И всё-таки, несмотря ни на что, меня неудержимо тянуло к папе. Сердце заходилось от радости чувствовать тепло его руки. Я привыкла к женским рукам — маминым и бабушкиным. Папины пальцы мою ладонь сжимали куда крепче.
Я зачарованно смотрела на папин правый кроссовок — его резиновая подошва на каждом шаге отваливалась почти до половины стопы.
— Башмак просит каши, такие дела, — сказал папа, заметив мой взгляд.
Когда мы уже зашли в наш двор, я помахала рукой своей знакомой девочке Асе, сидевшей на детской площадке. Мне хотелось, чтобы она видела, что у меня тоже есть папа, ничем не хуже её отца. Она проводила нас изучающим взглядом.
— Это Ася, моя подружка, — объяснила я папе.
— А почему Ася похожа на крысёнка?
Я засмеялась, потому что это было чистой правдой.
После жаркой душной улицы на нас приятно пахнуло сыростью и прохладой тёмного подъезда.
— Алексей, — сказала бабушка, — сейчас вещи закинешь и пойдёшь за водой. У нас опять отключили.
— Даже чаю не предложите с дороги? — капризно протянул папа.
— Да подавись ты этим чаем! Ладно уж, проходи.
Папа скинул стоптанные пыльные кроссовки на полосатую половицу у входной двери, поправил дырку на носке и по-хозяйски прошёл на кухню. Бабушка вдогонку крикнула ему:
— Руки помыть не забудь, обязательно с мылом, рукомойник для кого висит! И ничего там больше не трогай, сейчас приду.
Тяжело вздыхая, она прошла на кухню, повелительным жестом указала папе место и начала собирать на стол.
— Как говорится, чем богаты, тем и рады, — приговаривала она, нарезая хлеб и сыр. — Разносолов у нас не водится.
— Как живёте? Как Варя? — спросил папа.
— Живём как бедные родственники, по твоей милости. Ребёнок растёт сиротой при живом отце, — бабушка с силой стукнула чайником по столу. — А Варя... да что Варя... Вкалывает как ломовая лошадь. Всё ради того, чтоб ребёнка прокормить и в люди вывести. Больше-то нам надеяться не на кого. Хорошо хоть, мне пенсию платят — роскошь, сумасшедшие деньги... А у тебя как жизнь молодая?
— А у меня всё по-прежнему. Работаю на складе, в свободное время тунеядствую.
— Оно и видно. Всем бы нам так жить.
Папа ломал хлеб и сыр на мелкие кусочки, громко хлебал чай и кидал туда кубики сахара один за другим. Бабушка всегда доставала для папы из самого верхнего шкафа специальную большую кружку — "ведро", как она его называла, — со сколом на кромке.
Бабушка снова не сдержала своего раздражения:
— Куда столько сахара кладёшь? Не слипнется?
— В самый раз, — ответил папа, роняя крошки из набитого рта.
— Ну, правильно, сахар-то не на твои деньги куплен. Мы ведь миллионеры. А мы, между прочим, ребёнка на себе тянем в два рыла. Две бабы тут надрываются как ненормальные, пока родной отец...
Бабушка замолчала и снова махнула рукой с отчаянием. Глаза у неё заблестели как-то нехорошо, будто сейчас заплачет. Я подошла к ней и прижалась к плечу. Чтобы как-то разрядить обстановку, я сказала:
— Бабушка, мы с папой принесём много-много воды! Полный бак натаскаем. Я тоже пойду помогать! Чтоб не мешать, пока ты будешь ужин готовить.
Она приобняла меня и поцеловала в щёку:
— Вот ребёнок растёт золотой! Одна у меня отрада... Слава Богу, характером не в отца пошла. Всё от матери взяла, — она выразительно посмотрела на папу. — Как будто ты тут и ни при чём, Алёшка.
Папа проигнорировал сказанное, налил себе ещё кружку чая до самых краёв и спросил с довольной сытой улыбкой:
— Кипятка не жалко? Нет? Тогда я, с вашего позволения, и сахару тоже ещё возьму.
Когда он дохлебал вторую кружку до дна, бабушка заставила его снова вымыть руки, швырнула ему пустую канистру и вытолкала из кухни. Мне она тоже дала маленькую баклажку. В прихожей у нас стоял огромный, выше меня ростом, бак на сто литров. Бабушка ткнула на него пальцем и сказала папе:
— Если к вечеру бак не будет полным, ночевать не пущу, понял?
— Так точно, — ответил папа и встал навытяжку.
— И за ребёнком следи на улице! Береги её как зеницу ока. Если с ней что-то случится... если на ней хоть одна царапинка появится... я тебя живым закопаю!
Улица была залита солнцем. Оно било в глаза, жгло кожу и норовило проникнуть в каждую щель. Папа присел на вросшую в землю скамейку, вытянул вперёд свои длинные ноги, перегородив всю тропинку, и закурил, щурясь на солнце. Я подошла к нему со спины, осторожно погладила по голове и спросила:
— Можно я тебе заплету косичку?
— Давай, а то я сам не умею.
Канцелярская резинка, затерявшаяся где-то среди его спутанных волос, была неприятной на ощупь и совсем неудобной. Надо будет не забыть подарить ему несколько своих, хороших резинок. Я боялась сделать папе больно, поэтому аккуратно, едва касаясь, плела хлипкую, неустойчивую и кривую косичку. Я держала в руках тонкие золотистые пряди так трепетно и бережно, словно это было самое ценное сокровище в мире. Напоследок я решила украсить чем-то папину причёску, и единственное, что бросилось мне в глаза, — маленький невзрачный цветочек, притулившийся под стеной сарая. Я сорвала его и приколола своей заколкой к папиному виску. Солнце красиво переливалось на его волосах. Они были похожи на нити, искрящиеся золотом.
— Теперь ты похож на эльфа, — сказала я осторожно.
Папа потушил сигарету, отчего-то печально улыбнулся и неумело обнял меня. Мы выдвинулись в путь к водонапорной башне.
После моей реплики про эльфа наш разговор зашёл в наиболее интересное для меня русло: папа стал придумывать на ходу сказки. Я слушала и жадно внимала каждому его слову, очарованная волшебными мирами, которые он разворачивал передо мной во всей красе. Всё, что он мне рассказывал, подчистую стёрлось из моей памяти, как бы ни пыталась я потом воскресить эти воспоминания.
И снова я себя ощущала абсолютно, до невозможности счастливой. Казалось, ничего не могло быть прекраснее, чем идти за руку с высоким прекрасным эльфом с золотистыми волосами, слушать его замечательные, невероятные, волшебные сказки, пока внутри радостным мячиком прыгает мысль: "Это папа! Это мой папа!". Словно даже сердца наши бились в такт, ведь мне опять передавалась через его ладонь тихая, но уверенная пульсация.
Казалось, в тот день мы бесконечно ходили по одному и тому же маршруту: вдоль по улице до самого её конца, за погнутую сетку-рабицу, поросшую колючими кустами, к высокой башне, сияющей на солнце серебристым металлом. Папа тащил тяжёлую канистру, а я — свою маленькую баклажку. Перед каждым новым рейдом папа разваливался на скамейке у подъезда и скуривал сигарету, прикрыв глаза.
Тем временем я внимательно рассматривала его, стремясь как можно лучше запомнить все, до мелочей, его черты и чёрточки. У него была тонкая, полупрозрачная кожа, через которую просвечивали нежные и тонкие голубоватые венки — на лбу и на висках. Ресницы выгорели на солнце добела, отчего глаза казались голыми, беззащитными и безоружными. Радужка имела неопределённый цвет — отдалённо напоминающий голубой или серый, только совсем блёклый и выцветший. На подбородке кое-где виднелась редкая желтоватая щетина. На длинной худой шее подрагивала беспокойная жилка.
— Папа, — сказала я во время одного из наших перекуров, — почему вы всегда ругаетесь с бабушкой?
— Она меня не понимает. Считает, что я не люблю вас с мамой.
— А ты любишь? — спросила я с тайной надеждой.
— Варю я очень люблю, больше жизни. И тебя тоже, потому что ты — продолжение мамы.
— Почему тогда ты не живёшь с нами?
Этот вопрос я задавала каждый раз, когда папа приезжал, несмотря на то, что знала ответ наизусть.
— Потому что твоя бабушка этого не захочет.
Помолчав, папа снова заговорил, не столько со мной, сколько сам с собой:
— Я вот чего боюсь: когда ты подрастёшь, бабушка тебе про меня наговорит всякого разного... и ты видеть меня больше не захочешь. Скажешь: не нужен мне такой отец, нет у меня отца.
— Не скажу, — попыталась я возразить.
— Скажешь, скажешь. Так уж жизнь устроена... Поэтому у нас с тобой сейчас самое золотое время: ты ещё от меня не отвернулась, ты ещё рада меня видеть, вот гуляем с тобой, сказки рассказываем. А потом перестанешь меня понимать... Только Варя понимает, за это я её и люблю.
Меня задевала убеждённость папы в том, что я непременно должна от него отказаться. Чувствовалось, как он мягко, но решительно выносит меня за скобки их отношений с мамой. Она была для него важнее, и я ничего не могла с этим поделать.
К тому моменту, когда мы заполнили бак до краёв, солнечные лучи уже постепенно стали слабее, мягче и сияли медью. Папа откинулся на спинку скамейки и на этот раз с облегчением вздохнул.
— Пойдём встречать маму с работы? — предложил он, взглянув на часы с треснутым стеклом, свободно болтающиеся на его худом запястье. — Тогда надо поторапливаться.
Мы, измотанные жарой и походами за водой, заспешили, чтобы успеть ровно к окончанию рабочего дня. Папа широко шагал своими длинными ногами, шаркая отваливающейся подошвой. Чтобы поспевать за ним, мне приходилось бежать вприпрыжку.
Мама работала в банке, на первом этаже старого красивого дома с лепниной и высокими потолками. Это было в городской части посёлка, недалеко от бульвара, где стоял Ленин. На работе мама носила строгую форму, которая делала её непохожей на саму себя. Официальная одежда придавала её лицу какую-то незнакомую мне жёсткость. Я привыкла видеть маму мягкой и доброй.
Наша спешка была ненапрасной: всего через пару минут ожидания мы увидели маму. За её спиной захлопнулась тяжёлая дверь, и она начала спускаться по ступенькам, ещё не видя нас с папой. Лицо её не выражало никаких эмоций, кроме усталости. Как и обычно, мама была погружена в свои мысли, лишь иногда едва заметная морщинка нитью ложилась на её переносицу. Она увидела нас, и на мгновение в её взгляде промелькнула растерянность, а затем сменилась на спокойную, сдержанную радость.
Папа взял её под локоть так осторожно, словно мама была хрупкой фарфоровой фигуркой, которая вот-вот разлетится на сотни осколков. Папина правая рука и мамина левая сплелись калачиком настолько привычно и ладно, что мне на секунду почудилось, будто во всём происходящем нет ничего необычного, что так проходит каждый наш вечер.
— Наконец-то ты приехал, Алёша, — сказала мама.
В этой простой и короткой фразе звучало гораздо больше смысла, чем можно уместить в любые слова.
— Я бы и раньше... Но ты сама знаешь...
— Знаю.
— Как ты, Варя? Всё хорошо у тебя?
Папа не спросил, всё ли хорошо у нас. Ему было важна именно мама.
— Как тебе сказать... Устаю сильно, а так ничего, держусь. Ты сам как, Алёша? Что со здоровьем?
— Да что моё здоровье... Пока жить буду — не помру.
— Не пойдёт так, Алёша, лечись хотя бы ради меня.
— Знаешь, Варя, за что я тебя люблю? — в папиных глазах впервые за день мелькнуло что-то живое и радостное, не подёрнутое рябью тоски. — За то, что ты не спрашиваешь, пью я или нет.
— Я бы спросила, Алёша, но знаю, что ты этого не любишь. Захочешь — сам скажешь.
— Тебе — скажу.
Они шли рядышком, неспешно и ровно, шаг в шаг, и я чувствовала, что между ними — что-то важное, искреннее и настоящее. У них свой мир — один на двоих, — и в этом мире не было места для меня.
— Знаешь, Варя, что я хотел тебе рассказать? Я решил снять фильм! Про тот монастырь, куда мы с тобой тогда ездили... ну, ты помнишь.
— Помню, — эхом отозвалась мама.
— Уже месяц как работаю над сценарием. Столько всего хочется сделать, ты бы знала! Это будет отчасти документальный фильм, но не совсем... Личное тоже хочу там отразить, понимаешь, своё собственное видение. Ещё там обязательно будут несколько песен, моих. Тоже сейчас над ними работаю. В общем, всё свободное время только этим и занимаюсь.
Глаза у папы горели, он говорил так оживлённо, что был сам на себя не похож.
— Это хорошо, Алёша. У тебя получится, я уверена. Ты умеешь творить... Это правильно, что у тебя есть цель.
— Пришлось, правда, занять денег у товарища, чтобы камеру купить. Но это ничего! Верну как-нибудь. Главное — чтобы фильм получился таким, как я его задумал. Даже если никто не будет его смотреть...
— Я буду, — перебила мама.
— И это тоже главное.
Какое-то время они шли молча, глядя вперёд, на дорогу, уходящую вдаль, к красному закатному солнцу у размытой, неуверенной линии горизонта.
— Знаешь, Варя, — сказал папа серьёзно, — я часто думаю, а не переехать ли мне туда, в монастырь. Не сразу монахом, конечно, поначалу послушником, трудником, а потом...
От неожиданности мама остановилась:
— Ты что? Не надо, у тебя же ещё вся жизнь впереди. Ну, не сложилось у нас с тобой, да. Но ты же можешь ещё встретить другую женщину, полюбить её и быть с ней счастливым. Зачем в монастырь?
— Я не хочу встречать другую женщину. Я уже встретил тебя, Варь.
И они снова молчали и шли, печально опустив головы. То большое и настоящее, что было между ними, тяготило обоих, как привязанный к шее камень тянет ко дну реки.
В присутствии мамы бабушка с папой больше не ругались, они подчёркнуто игнорировали друг друга. Мы ужинали в большой комнате, чтобы не ютиться на крохотной кухне. Рубиновые лучи закатного солнца переливались на стаканах с тёмно-бордовым чаем и отражались солнечными зайчиками на стенах.
Родители — так непривычно для меня звучало это слово — сидели рядом, соприкасаясь локтями. Они не смотрели друг на друга и не разговаривали, но их лица выражали одинаковое спокойство и умиротворение. Мы с папой играли в гляделки, и он нарочно корчил смешные рожицы, чтобы рассмешить меня. Бабушка старательно подкладывала всем добавки, даже папе, и разливала чай, но в её взгляде то и дело пробегала какая-то неизбывная, безбрежная тоска.
После ужина мы с папой уселись на ковре, в моём уголке с игрушками, и с его лёгкой руки мои бессловесные пластмассовые лошади и плюшевые медведи снова ожили, заговорили разными голосами и научились летать. Рядом с папой я начинала видеть волшебство и сказку в самых обычных вещах, но тогда ещё не понимала, насколько это ценно.
Мы играли до позднего вечера, пока бабушка не позвала меня чистить зубы и спать. Папа не стал с ней спорить, послушно прекратил нашу игру и пожелал мне спокойной ночи. Пока я, думая о папиных сказках, засыпала, родители собрались на улицу прогуляться. Они вышли из квартиры так тихо, что я уже не слышала, как закрывалась за ними входная дверь.
Таких дней было много. Каждый папин приезд выбивал меня из рутины, погружал в абсолютное счастье, и потом я ещё долго вспоминала проведённое с папой время. Сначала он приезжал регулярно, раз в несколько месяцев, постепенно всё реже и реже. Я слишком мало его знала, и каждая из наших коротких встреч убеждала меня в том, что он остаётся для меня непонятным, непредсказуемым человеком.
Когда я немного подросла, меня перестали интересовать игры и сказки, которые он сочинял. Первое время я из вежливости продолжала с ним играть, но потом перестала. Нам было не о чем разговаривать: он не хотел обсуждать обычную жизнь — от любых бытовых тем отмахивался, как от назойливой мухи. А мне иногда хотелось поведать ему о своих школьных делах, о друзьях, об увлечениях. Но такие беседы не клеились — мы словно говорили на разных языках.
Когда я вступила в отрочество, наше общение и вовсе сошло на нет. Мы только здоровались и прощались. Папа продолжал ссориться с бабушкой, а я всё чаще становилась на её сторону в конфликтах. Меня начало раздражать папино вызывающее, провокационное поведение. Я больше не хотела ходить с ним вместе по улице: мне было стыдно за его потрёпанную одежду и дырявую обувь. Однажды я попросила маму, чтобы он не приезжал. Она быстро приняла это как должное, хотя поначалу на её лице пробежала тень испуга и растерянности. И папа перестал ездить к нам.
Когда я подросла, бабушка стала рассказывать мне подробнее о причинах их сложных отношений с папой. Так я узнала о его проблемах с алкоголем и о том, что он никогда не помогал маме деньгами. Она и не требовала от него ничего — ведь любовь не ищет своего. А ещё любовь всё покрывает, всему верит, всего надеется и всё переносит. И мама самоотверженно тянула меня на одну зарплату и продолжала беззаветно любить своего Алёшу.
Папино состояние здоровья с годами только ухудшалось. Я об этом узнавала из случайных обрывков разговоров мамы с бабушкой. Меня берегли, поэтому пытались ограждать от этой информации. Я украдкой слышала что-то и про обострения папиной алкогольной зависимости. В такие моменты мне становилось горько от того, что у меня такой отец. Отчаянно хотелось либо иметь "нормального" отца, либо не иметь его вовсе. Иногда я начинала грызть себя за то, что не чувствую к нему абсолютно ничего. Я думала о нём как о чужом человеке, которого почему-то так сильно и безнадёжно любит моя мама.
По её состоянию я догадывалась, что папе становится всё хуже и хуже. Мама стала брать отпуски за свой счёт, чтобы ездить к нему. Она сопровождала его по больницам, становилась его сиделкой, надрывалась, пыталась спасти его, но только отчётливо видела, как он теряет человеческий облик под воздействием болезней и алкоголя. Скрывать это от меня становилось сложнее: мама уже не сдерживаясь рыдала, приезжая домой. Она не звала меня поехать вместе к папе, даже когда уже понимала, что ему осталось недолго. Она не хотела делиться со мной своей любовью. Их любовью, их миром, в котором никогда не было места для меня.
Бабушка сама чуть не плакала, видя мамины страдания и не имея возможности хоть как-то ей помочь. Иногда бабушка срывалась и кричала о том, как ненавидит "этого Алёшку" за всю боль, которую он принёс нашей семье. Но мама, такая мягкая и сговорчивая в обычной жизни, жёстко отстаивала своё право любить папу без оглядки. В такие моменты всё чаще в бабушкиных глазах виднелась та самая вселенская тоска — такая беспросветная, что выть хотелось.
А мне было по-детски обидно, что мама не участвует в моей жизни, не интересуется моими проблемами. Я ревновала её к папе и стыдилась своей ревности, скрывала её. Мои подростковые годы принесли выдались непростыми, и через все трудности мы прошли рука об руку с бабушкой, благодаря её помощи и поддержке. Мне мучительно не хватало маминого внимания. Даже находясь дома, мысленно она всегда была рядом с Алёшей. Мне не перепадало и крохи от её большой любви, целиком и полностью отданной человеку, который по какому-то нелепому недоразумению был моим отцом.
Однажды, во время очередного маминого отъезда, она позвонила домой и сказала в трубку каким-то чужим голосом, в котором не было ни единой интонации:
— Твой отец умер.
Я не знала, что ответить. Казалось, ничего во мне не дрогнуло в тот момент. Только вспышкой проскочила мысль: наконец-то. Теперь всё это закончится, и мама вернётся к нам, и над нашим домом больше не будет нависать чёрная грозовая туча её тревоги.
— Понятно, — сказала я и повесила трубку.
Через пару дней мама снова позвонила и тем же безэмоциональным тоном сообщила время и место похорон. Я не поехала. Меня словно парализовало — я ничего не чувствовала и могла подолгу сидеть, уставившись в одну точку. Бабушка попыталась уговорить меня пойти на похороны, предлагала поехать вместе. Но я не хотела видеть папу мёртвым. Я боялась не узнать его лицо, измождённое долгой болезнью. Мне хотелось запомнить его таким, какой он был в моём детстве, когда приезжал к нам.
Конечно же, со смертью папы не наступило облегчения. Мама вернулась домой, но, казалось, часть её навсегда осталась зарытой в могилу вместе с любовью всей её жизни. Она всё так же не обращала внимания на мои проблемы и с головой ушла в свои переживания.
Мама привезла кассету с тем самым фильмом, который начинал снимать папа, но не успел закончить. Она часами сидела и пересматривала немногочисленные кадры, на которых был запечатлён монастырь у реки. Она словно пыталась разглядеть на этих видео что-то важное, разгадать какое-то тайное послание, которое папа оставил ей.
Спустя некоторое время папа стал приходить ко мне во снах — ещё молодой, относительно здоровый и весёлый — такой, каким я его запомнила. Когда во сне меня накрывало осознание, что он умер, я начинала реветь и просыпалась в слезах. И, проснувшись, горько и долго плакала в подушку — о том, что я совсем не знала папу и никогда уже не узнаю. И меня охватывала та самая неизбывная, вечная тоска, которую я всё чаще видела в глазах мамы и бабушки.
Я думала о том, как он был ещё молод — младше бабушки на целых тридцать лет. Но она продолжала жить, а он уже давно лежал, закопанный. Даже мамина бескрайняя, безграничная любовь оказалась слабее смерти.
Спустя ещё несколько лет, когда я уже училась в институте, умерла и бабушка. Был самый разгар летней сессии. И я, в чём была, без вещей, сорвалась и поехала в родной посёлок. За всё время в пути я видела, только как мои слёзы одна за другой капали на пыльный пол душных автобусов и электричек.
Слушая, как нестройный хор поёт "Вечную память", целуя холодный бабушкин лоб, потом глядя, как клочья земли падают на крышку гроба, я продолжала рыдать — о том, что в сущности очень мало знала бабушку, хотя она меня вырастила с пелёнок. Я плакала о том, что вместе с её телом хоронили моё детство — тревожное, невесёлое, но счастливое от того, что в нём было много любви. Была бабушкина любовь ко мне. А ещё была любовь моих родителей, часть которой перепадала и на мою долю.
Иногда я задумываюсь о безвозвратно утраченном прошлом. Я никогда не смогу поговорить ни с бабушкой, ни с папой. Я даже не простилась с ними. С другой стороны, а нужно ли что-то ещё говорить? Может быть, всё самое важное уже сказано?
И всё-таки временами больше всего на свете мне хочется вернуться туда, в далёкое детство, и оказаться снова на той вечерней просёлочной дороге по пути из бани, и заново прожить весь тот день. Только чтобы мы шли вчетвером, вместе с папой — молодым, здоровым и живым. И чтобы эта дорога была бесконечной, как сама любовь.

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1136 авторов
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru