НА КОСОГОРЕ У ЛОМИХИ
Снег еще кое-где лежит в ложбинках на крутом берегу Ломихи, желтеющем прошлогодней травой. Мы каждый день собираем эту траву руками в огромные кучи — и жжем. Подбрасываем веточек, но все равно костерок не столько горит, сколько дымит. Этот дым пропитывает одежонку и волосы, и вечером, ложась спать, все еще с радостью ощущаешь этот горьковатый дух начала весны.
Нынче ранняя Пасха, и старушки из окрестных деревень после обеда пробираются в церковь — святить испеченные в русской печи, сдобные, с ванилью, куличи и крашенные луковой шелухой, темно-вишневые яйца. Всё это завязано у них в темненькие ситцевые платочки. Мишка Воронин из Василисина хвастается, что, подкрадываясь сзади к прихожанкам, утащил себе не одно яйцо. Мы ему верим и не верим. Не укладывается в голове, как можно обижать таких умильных и благообразных бабушек. Но недаром же говорят, что недавно вновь застали Мишку в чужом курятнике за сбором яиц, недаром его и за глаза, и в глаза кличут Яишником.
«Бога не боятся, людей не стыдятся». Так всегда говорила про таких, как Мишка, баба Рая, нянчившая меня в раннем детстве. Но я иногда думаю, что он полез к соседям от голода. Семья у Ворониных большая, четверо мальчишек, а в колхозе у родителей какие заработки?
Здороваясь на ходу со старушками-прихожанками, мы бежим не в церковь, а дальше, на косогор, к речке. Ломиха уже вскрылась, по серой воде, вперемежку с разным мусором, тростником и ветками, неспешно плывут льдины. А мы на берегу дымим кострами, приветствуем весну.
Сегодня на косогоре, за церковью Михаила Архангела, собралась вся наша сельская разновозрастная орава. Даже старшие, — моя сестра Ира и ее подружка Валя Ширшова, — пришли. Обе они учатся в седьмом классе, эта весна у них последняя в Архангельском, заканчивают семилетку. Десятилетка — в районном центре, в Мышкине, но туда они не поедут: родители решили, что девчонки будут поступать в Вологодский молочный техникум. Это — край света: десять километров на лошади до станции Некоуз, потом четыре часа на поезде до Ярославля и еще четыре часа до Вологды. Там, под Вологдой, в поселке Молочное, Ира с Валей будут учиться делать сыры и масло.
Я этот отъезд не одобряю: мне непонятно, зачем учиться такому простому делу. Мама моя — учительница, а масло сбивает каждый месяц. Усаживается вечером на порожек с глиняным горшком, полным густой желтой сметаны, болтает в горшке большой деревянной ложкой. Чем дольше болтает, тем медленнее делаются движения, сметана становится всё гуще и желтей, отделяется сыворотка — и вот уже масло готово, хоть сейчас намазывай на хлеб. Чему ж тут еще учиться?
Нравится ли им решение родителей, Ира с Валей нам не говорят, да, наверное, не очень-то и представляют, что их ждет под Вологдой. А сейчас им вообще не до этого — облюбовали на Ломихе льдину у кладей и собираются кататься.
Клади — это толстое, обтесанное бревно с перилами, переброшенное через реку и соединяющее наше село Архангельское с деревней Поповкой. В бурное половодье бревно, случается, сносит разбушевавшаяся Ломиха, но с каждой новой весной клади возводят всё основательнее, бревно подыскивают подлиннее, опоры отставляют всё дальше от русла. И нынче мостик устоял, хотя ледяные заторы сначала грозили стащить его и унести вниз по реке.
Зашевелившись, льдина выходит из-под кладей, Ира с Валей вскакивают на нее. Они плывут, засунув руки в карманы, — обе в одинаковых маленьких фетровых шляпках, облегающих головы. С косогора фигурки девчонок кажутся какими-то сиротливыми и маленькими. У меня тревожно замирает сердце: только бы они устояли, только бы не разломилась льдина, только бы на повороте, у затора, они смогли притормозить...
За затором бурлит воронками мутной воды омут Пахом. Он разлился почти до самых домов, затопил прибрежную иву, из воды торчит только крона. Мимо нее несет водяных крыс, беспомощно барахтающихся в мутном потоке: иногда их мокрые маленькие головы накрывает водой, и они то пропадают с поверхности, то снова выныривают в другом месте. Если льдину вынесет туда, то ледяной плотик попадет в водоворот, и тогда жди беды.
Минуты плаванья кажутся очень длинными. Но вот, причалив к затору, девчонки сходят на берег и присоединяются к нам. Через несколько минут я уже забываю о своей тревоге, мне самой хочется повторить героический заплыв. Судьба спешит навстречу: дядя Кузя Смирнов, — его дом стоит на самом берегу Ломихи, — вместе со своим младшим сыном, дошкольником Славкой, как раз выбрали у берега большую и толстую льдину. Я бегу к ним и прошу взять меня с собой.
Дядя Кузя секунду колеблется, а потом решительно машет рукой: «Давай быстрей». Я встаю рядом со Славкой, дядя Кузя сильно отталкивается шестом от берега. Мы неспешно плывем мимо домов, мимо сестер Бакулиных, Альки и Нинки, раздувающих костер, мимо моей сестры Иры. Я вижу, с каким удивлением она смотрит на меня, как будто впервые видит. Мне нестерпимо холодно в тоненьком, продуваемом ветром пальтишке, но я гордо улыбаюсь: я тоже могу рисковать, совсем как старшие. Течение неспешное, льдины плывут медленно, мне совсем не страшно. И я недоумеваю: почему же я так боялась, когда смотрела на Иру с Валей с берега?
У затора мы благополучно причаливаем, я бегу к костру. Их два, один повыше, другой пониже; я выбираю тот, что повыше — там дальше от реки и теплее. Мальчишки, стоя у костра, пробуют свою меткость, швыряют камнями в речку, выбирая мишенью какую-нибудь льдину. Я тоже пробую бросить гладенький округлый камушек-голыш, их на берегу не счесть. Но камень даже до воды не долетает, и это занятие сразу становится мне неинтересным. Я начинаю собирать сухую траву, мне хочется, чтобы наш костер горел как можно дольше, ведь около него так уютно и тепло. Забираюсь всё выше и выше по косогору, охапка старой травы и листьев уже не умещается в руках, — и вдруг слышу пронзительный крик. Смотрю вниз: моя сестра Ира, зажав рукой висок, бежит в сторону дороги. Мишка Воронин, кривые руки, и тут отличился, попал камнем Ире в голову.
Охваченная ужасом, я тоже кричу и бегу вслед за сестрой: мне кажется, что произошло непоправимое.
Недавно в школе учитель Буров рассказывал о картине Репина «Иван Грозный и сын его Иван». Он показывал нам очень маленькую, размером с журнальный листок, иллюстрацию — но и на ней можно было разглядеть страшные, вытаращенные глаза преступного отца. Безумный царь тоже не думал, что произойдет непоправимое — в припадке гнева ударил наследника-сына в висок посохом. Вот и Ире тоже попало камнем по виску… Что же теперь будет?
Потеряв сестру из виду, я спешу домой: может, Ира, вся в крови, только что прибежала сюда? Больше всего я боюсь увидеть у дверей конопатую фельдшерицу Зину. Но дома только мама: она наводит пойло скотине и спрашивает меня рассеянно: «Ты почему так рано? Ужин еще не готов».
Какой уж тут ужин! Ничего не ответив, я выбегаю на крыльцо — и тут вижу, что от рощи вместе с подругой Валей идет к дому моя сестра. Глаза у нее опухли от слёз, но она улыбается! Висок у Иры тоже чуть припух, на нем краснеет свежая царапина. Валя громко, со смехом, рассказывает: «А я слышу: одна закричала, побежала, другая тоже с криком за ней рванула. Думаю, кому хоть камнем-то попало?»
Я тоже хохочу. Мне весело, что всё обошлось, что моя сестра жива и невредима, и что наши родители, скорее всего, ничего о происшедшем не узнают.
ЖУРАВЛИ
На усадьбе, за сенным сараем, мы играем в войну: это почти единственная игра, которую знаем мы, послевоенные дети. Игра в самом разгаре, но Алькина мать уже кричит, надрывая голосовые связки:
— Алька, нечистый дух, долго будешь без дела по усадьбе шляться? Иди сюда, кому говорю?
Спрятавшись за сарай и хлюпая красным, простуженным, широким носом, белобрысая Алька Бакулина быстро-быстро бормочет:
— Чего привязалась, не даст спокойно пожить… Поди, опять тошнотики потребовались…
— Алька, кому говорю! — неотвязно звучит в ушах.
Наконец, устав кликать свою непослушную дочь, тетя Валя сама идет к сараю и, вытряхнув из его глубины Альку за шиворот, грозно спрашивает:
— Ты почему не откликаешься?
— Я не слыхала, — глядит на нее безмятежными ясными глазами дочка.
— Ишь, не слыхала она! Весь голос выкричала, пока дозывалась, — уже мягче говорит мать.
— Чего звала-то, опять за тошнотиками пошлешь?
Тетя Валя грустновато улыбается:
— Муки, доча, на три замеса осталось. Чем семью-то кормить будем? Сама знаешь, какие у нас с отцом зарплаты…
Алькина мать сторожит по ночам сельповский магазин, пекарню и склады. Отец Альки, дядя Саша, инвалид войны, — у него пулей пробито горло, — возит на лошади в то же самое сельпо товар. Оба Алькиных родителя еще и работают в колхозе, но денег и продуктов на ораву в семь молодых, жадных до еды ртов в этой семье вечно не хватает.
— Да я что, я схожу, тащи ведро, — сникает дочка.
Без Альки, без ее азарта, наши военные действия обречены сойти на нет. Кроме того, мне становится жалко подружку.
— Хочешь, я с тобой пойду? — предлагаю я.
— И я, — поддерживает Валерка.
Алька благодарно смотрит на нас.
Мы идем не дорогой, которая похожа на зыбучую и бесконечно глубокую трясину, а полем. Оно желтеет и чернеет прошлогодней растительностью, сочится, переполнившись, весенней водой. Пронзительный ветер продувает наши перешитые из старья пальтишки и, чтобы согреться, мы идем быстро, почти бежим.
Не мерзнет один Валерка. На нем черное пальто с блестящими солдатскими пуговицами — предмет всеобщей зависти.
— Как же ты в таком пальто картошку будешь копать? — спрашиваю я.
— С чего ты взяла, что я буду копать? И не собираюсь! — заносчиво отвечает Валерка.
Я молчу и злюсь. Молчит и Алька. А Валерка будто и не замечает, как мы молчим.
— Очень нужны мне ваши тошнотики. Гниль одна. Лепешки — и те из них черные получаются… А у нас вчера мамка пироги пекла!
— Шел бы и лопал свои пироги, чего с нами попёрся? — не выдерживаю я.
— Да мне к Витьке в Василисино надо, мне просто с вами по пути, — хитрит необидчивый Валерка.
Колхозное поле с прошлогодней картошкой еще далеко: сначала надо дойти до Василисина, а потом двигаться дальше, к лесу. Шагать скучно, но и говорить ни о чем не хочется.
И вдруг в тишине откуда-то сверху несется на нас чудесный хрустальный звон. Мы слышим шум крыльев, поднимаем головы — прямо над нами летит журавлиный клин. Я первый раз вижу журавлей так близко — их широкие крылья, их вытянутые вперед шеи.
— Журавли!!! — ору я что есть мочи, не скрывая радости.
— Тише ты, — дергает меня за рукав Алька, — они сейчас садиться будут.
Спотыкаясь и падая, мы бежим вслед за журавлями, чтобы увидеть их еще ближе. Они садятся на небольшое болотце в редких зарослях осины; издали эти птицы похожи на льняные снопики, поставленные для просушки.
— Какие большие, — шепчет Алька, — а на небе совсем маленькими кажутся.
— Красивые, — говорю я.
— А я слышал, — вставляет Валерка, — журавлиное мясо вкусное.
Мы недоуменно смотрим на него.
— Сейчас пойду поймаю одного, — невозмутимо продолжает Валерка. И, осторожно пригибаясь, крадется к болотцу.
Мы ошалело переглядываемся. Несколькими огромными прыжками Алька вдруг настигает Валерку — и тычет со всего маху кулаком в спину, валит на землю.
Валерка, конечно, не слабей Альки. Но ее ярость и натиск так велики, что он успевает только орать и отбиваться.
Алька беспощадно тузит его кулаками:
— Вот тебе за журавлей! Вот тебе за журавлей!
Они не видят, что журавли тем временем медленно и равнодушно поднимаются в воздух, покидая болотце. Я и сама-то замечаю это только краем глаза, потому что прыгаю вокруг дерущихся, пытаясь разнять их.
Наконец, Алька устало встает с земли. Валеркина заносчивая гордость, новенькое пальто-демисезон сверху донизу перемазано глиной, прошлогодняя трава клочьями висит на светлых пуговицах. Он утирает разбитый нос, чистит пальто и ругается:
— Дуры, вот дуры же! Поверили?! Да разве поймаешь журавля! Он долбанет раз в темечко — и ты покойник. Я ведь так… Я нарочно!
Но мы не верим ему. Мы уходим от него, и он, как ни торопится, не догоняет нас.
Вечером на кухне у Бакулиных мы едим тошнотики — торопясь, глотаем горячее кушанье. Холодными тошнотики невозможно есть, потому что это лепешки, которые пекутся из прошлогодней мороженой картошки.
Мы едим горячие тошнотики и мы счастливы. Алькина мать стоит в стороне у печки и глядит на нас.
СМЕШНАЯ ЛЮБОВЬ
Архангельские келейницы… Помню, как будто это было вчера: после вечерней поливки огорода мы с папой сидим на крыльце, я мою ноги в тазике. Комары облепляют тело, я собираюсь улизнуть домой, но вдруг вижу, что по узенькой тропке от безымянного ручеишки, разделяющего село на две неравные половины, к нашему дому идет тетя Паша — прямая старуха в опрятном платочке, с палкой в руке. На сгибе локтя другой руки у нее болтается круг копченой колбасы, в кулаке зажата четвертинка.
Не доходя до крыльца, она бухается на колени. Курица, рывшаяся рядом в пыли, растопырив крылья, с шумом отбегает в сторону. Старуха вытягивает руку с колбасой и водкой вперед, — я вижу, что правый ее глаз косит больше, чем обычно, — и выводит, обращаясь к папе, тоненьким, почти детским голоском:
— Леонид Александрович, кормилец, спасибо! Это тебе с первой пенсии!
Папа, покраснев от смущения, торопится поднять тетю Пашу с колен. Мама, подойдя к нам и сразу оценив ситуацию, говорит укоризненно:
— Тетя Паша, что же ты нас срамишь, что же люди подумают?
Старушка плачет, у мамы тоже наворачиваются на глаза слезы. Это слезы радости: наконец-то, мамина нянюшка не будет бедовать. Папа собрал справки и подтверждения свидетелей о том, что она всю жизнь жила в няньках, растила чужих детей. Теперь у старухи будет государственная пенсия.
Тетя Паша — из тех местных жительниц, которых в Архангельском зовут «Христовыми невестами». Они живут в маленьких кельях за церковью Михаила Архангела, на косогоре над безымянным ручьем. Через дорогу от домушки тети Паши стоит келья чуть побольше — там коротает дни Арсентьевна, всегда готовая на гнев и ругань бабка, сгорбленная чуть не до земли. Она ходит по селу с клюшкой и часто грозит ею нам, ребятам. Мы ее побаиваемся, кто-то из взрослых не шутя называет ее колдуньей.
А вот другую соседку тети Паши, — их кельи в одном ряду, — тетю Катю назвать старухой язык не поворачивается: она белолицая и пышная, как булка. С этой келейницей произошла история, которую долго потом рассказывали в нашем селе.
Как все ее соседки, жила тетя Катя своим хозяйством, держала козу, маленький огород. Всегда чисто одетая, опрятная, она гордилась пронесенной через всю жизнь непорочностью. Часто повторяла: «Бойся мужского плеча, как острого меча». А мужское плечо появилось рядом, когда, казалось, было уже нечего бояться.
Тете Кате перевалило далеко за шестьдесят, когда она взяла в свою келью квартирантом молодого учителя Бурова. Был он кудряв, худ, бледен, прихрамывал на правую ногу от перенесенного в детстве полиомиелита. Преподавал в Архангельской семилетке русский язык, литературу и пение, хорошо играл на баяне.
Почти год жил Буров у келейницы. Та уступила квартиранту свою кровать, а сама стала спать на печи, подкармливала учителя парным козьим молоком и пшеничными пышками из муки собственного помола. Не жалела старых рук, в три захода прокручивала через тяжелые жернова зерно. Щеки у Бурова постепенно порозовели, налились жирком, стал он повеселее. На уроках пения классный хор выводил вслед за ним уже не заунывное «Караваны птиц надо мной летят», а бодрое «Здравствуй, земля целинная!». В такт мелодии учитель притоптывал здоровой ногой: получалось очень даже энергично.
Тогда-то всё и произошло. Однажды, возвращаясь из школы майским днем, я заметила у магазина двух келейниц. Сгорбленная Арсентьевна, пытаясь распрямиться, грозила клюшкой и выговаривала потерянной тете Кате:
— Грех-то какой, грех!
Та возражала не совсем уверенно:
— Наговоры.
Но Арсентьевна была права…
Тетя Катя полюбила Бурова. Но счастье так поздно заглянуло в ее избушку! Вместе со стороны они смотрелись комично: пожилая прислужница из храма и молодой болезненный учитель. Поэтому долгое время разговоры об этой связи многие в селе не принимали всерьез. Хотя, можно было бы и раньше догадаться: как молоденькая, в урочное время выходила келейница на лавочку, посматривая, не идет ли ее Сашенька от школы к дому. Попыталась даже один раз, когда он плохо позавтракал, в учительскую пшеничные булочки принести. Но Буров так застеснялся перед коллегами, что убежал из учительской в класс, не сказав доброго слова. С тех пор она больше не посмела прилюдно проявлять свою нежность.
А вот ревность таить в себе келейница не смогла. Буров познакомился с приехавшей в Архангельское на работу фельдшерицей Зиной, стал захаживать после уроков на медпункт. Задержался однажды ненадолго, глядь, а тетя Катя уже за таблетками от головной боли прилетела. А сама при этом так требовательно и моляще смотрела на Бурова, что тот, наскоро попрощавшись с Зиной, поспешил в келью: не проговорилась бы ненароком Христова невеста…
Жизнь шла своим чередом — и однажды тети Катин квартирант остался на ночь за перегородкой медпункта. Келейница не спала всю ночь, смотрела сухими глазами на близкий сучок в потолке, ее трясла крупная нервная дрожь. Изменщик явился только к обеду. Услышав в коридоре неровные осторожные шаги, тетя Катя нащупала под рукой опорок и приподнялась. Вот учитель открыл дверь, подошел к столу. С плачем, переходящим в звериный вой, Христова невеста метнула обрезанный валенок в того, кто причинил ей эту непереносимую боль. Буров закрылся руками, но опорком дело не кончилось. Какая-то злая сила заставляла келейницу швырять в своего избранника с печки всё, что подворачивалось под руку…
Тетя Паша как раз зашла в это время к соседке — и тихо вышла, никем не замеченная. Она всё поняла. И не осудила: душа живая, любви требует. Ее-то, Пашины, страсти отгорели еще в молодости, в гражданскую войну. Муж ушел воевать с каким-то отрядом, не то белых, не то красных, — и пропал. Дети умерли от голода, троих, одного за другим, она похоронила, а сама едва живая прибрела из-под Саратова сюда, в верховья Волги. Добрые люди не оставили в беде, помогли.
Катину смешную любовь Паша очень даже понимала: тихо прожила свою жизнь ее белолицая и пышная соседка, без переживаний и потерь, к Богу устремленная. И тут вдруг молодой учитель: какое искушение! Трудно устоять…
После женитьбы Бурова его престарелая бывшая сожительница быстро захирела и умерла. Учитель пережил тетю Катю на десять лет, скончался от сердечной недостаточности. Долго лежал. Зина, по слухам, его не очень жалела, даже поругивала: устала она ухаживать за тяжело больным. И свои медицинские знания не очень применяла — бедолага, говорят, очень страдал от пролежней. Ах, если бы рядом с ним была тетя Катя! Она бы нянчила его на руках, как ребенка…
Хоронили Бурова зимой. Мои родители, перебравшиеся к тому времени в Мышкин, съездили в Архангельское, отдали последний долг коллеге. Вернулись грустные: жалко, такой молодой. Но через день, вспомнив один эпизод, папа рассмеялся. Оказывается, на духовой оркестр из Мышкина жена Бурова тратиться не захотела — пригласила местного гармониста Ивана, не знавшего ритуальных мелодий. Когда выносили гроб из дома, Иван заиграл: «Прощайте, скалистые горы», а когда стали опускать покойника в могилу, грянул: «Здравствуй, земля целинная!».
РАЗГОВОР С УХА НА УХО
Сегодня на улице встретила свою землячку из села Архангельского, Валю Сергееву, старуху семидесяти пяти лет. Валя с детства страдает сильным косоглазием, один глаз у нее еще смотрит, другой — наглухо зарос бельмом. Очень сутула, ходит, не сгибая колен, нелепо выбрасывая ноги в разные стороны. Глядя на нее, поневоле думаешь, что природа во время создания своего очередного творения чуть-чуть вздремнула — и конечный продукт вышел с большой недоделкой.
Отчества за долгую жизнь Валя так и не приобрела, да и к чему ей отчество? Всю жизнь она прожила дома, с родителями, нигде по своему убожеству не работала, только по хозяйству, ухаживала за коровой. Из села Сергеевы переехали в Мышкин, а сейчас Валя осталась совсем одна.
Когда мы жили по соседству в Архангельском, я с ней не перемолвилась, наверное, и двумя словами. Да это и понятно — ощущалась немалая разница в возрасте. К тому же Валя всегда сторонилась людей, была молчалива, угрюма. Но к концу жизни она, верно, смирилась со своими физическими дефектами — а может, наоборот, оценила, глядя на семейных сверстников, прелести своей, не сильно замутненной тревогами жизни. Поэтому, встретившись, она теперь любит и поболтать.
Правда, говорить с ней нелегко: Валя глуха, как пень. Вот и в этот раз она трогательно пытается улыбнуться и кричит мне на всю улицу:
— Денек-то какой хороший!
Весна ее, старую, радует как ребенка. Она приподнимает с сутулых плеч голову, вглядывается в маленькие клейкие листочки на только что распустившейся березе.
— Валя, — пытаюсь я пробиться через ее глухоту, — я недавно в Архангельском была!
Тусклое ее лицо озаряется:
— Надя, помнишь, как хорошо там было? В березовых рощах в лапту играли!
Не помню я этого, не могу представить Валю, играющую в лапту. Но, наверно, в детстве и она играла, как все, смеялась…
Моя землячка грустно кричит:
— Говорят, совсем ничего в селе не остается! Дом Бакулиных завалился, а в нашем никто не живет!
Я киваю головой, мне тоже невесело. Да, Архангельское гибнет на глазах.
В последнюю нашу поездку в родное село мы, оставив машину зятя Якова на площадке перед школой, решили заглянуть в храм Михаила Архангела. И увидели, что по стенам церкви пошли новые глубокие трещины, грозящие развалить некогда мощное сооружение на несколько частей. И это за какой-то месяц, прошедший с нашего прошлого приезда!
Походили по зимнему храму. Там, на первом этаже, висело несколько бумажных икон: остались после прошлогодней службы в честь старицы Ксении. Слава Богу, их никто не тронул. Только у одной снизу был оторван большой клок: верно, галки на гнездо утащили. Мы постояли на земляном полу, помолились, посмотрели на уцелевшие кое-где фрески… Когда выходили из боковых врат, я, заметив возле школы человека с двустволкой, даже поторопила своих: поедем, нечего зря людей беспокоить. Сегодня в Архангельском живет всего одна семья, да еще, похоже, сторож охраняет школу, тоже доживающую последние дни. Лихих людей ныне хоть отбавляй на большой дороге. Вот и нервничают мои земляки, демонстрируют, что они «вооружены и очень опасны».
Конечно, всего этого я Вале не рассказываю. Сквозь ее глухоту пробиться трудно, и я громко кричу:
— Валя, грачей в наших рощах не стало! Им нечем больше кормиться! Пашню не пашут, огородов в округе не сажают!
Нас слышно, наверно, в центре Мышкина, так мы орем. Про такой разговор в народе есть поговорка: «Говорят с уха на ухо, а слышно с угла на угол».
Но нас не очень-то волнует, как мы выглядим со стороны. Да пусть все слышат хоть бы и вот эти Валины слова:
— Какое село уничтожили! Сколько народа жило здесь!
Она принимается громко перечислять фамилии: Алексеевы, две семьи Смирновых, большая семья Бакулиных, две семьи Кусковых, Чистяковы! Да еще старухи-келейницы: Арсентьевна, тетя Паша, тетя Катя! Она горячится, эта маленькая согнутая старушка, она никак не может понять, почему без всяких видимых причин так быстро одичало прежде людное, красивое, ухоженное место. Пропадает храм, закрывается школа…
На единственный Валин зрячий глаз набегает слеза. И из самой глубины ее души рвутся слова:
— Надя, как хорошо мы жили!
Я молчу, смотрю на землячку. Что тут скажешь?
Град Китеж моего детства медленно погружается в забвение. А ведь всё могло быть по-другому. Не время разрушило храм — люди. Иконы и церковную утварь забрали, после того, как закрыли церковь, городские охотники за антиквариатом. А дубовые половицы и кирпич крушили наши же, архангельские, плотники и каменщики.
Как-то моя мама приезжала в Архангельское повидаться с земляками — и увидела в одном знакомом дворе неподъемные, широченные доски.
— Из церкви? Да зачем же тебе они, Иван Иванович?
Тот, лысоватый, голубоглазый, со всегда влажными губами, улыбнулся неопределенно:
— Куда-нибудь пригодятся…
Не пригодились: и сам Иван Иванович, и его жена, и даже сын его умерли, не доживши веку. Не больно хорошо, как говорят, закончили свои земные дни и другие разрушители церкви.
Валя рассказывает мне, что несколько лет назад она и сама ездила в Архангельское, чтобы посмотреть на родное пепелище. Постояла, крестясь, у храма, заглянула сквозь проржавевшие решетки туда, где гулял сквозняк, но внутрь зайти не решилась. Сходила на кладбище. Там ей понравилось: зелено и тихо, цветет на могилах земляника, поют птицы… Вот куда переселилось большинство архангельских жителей! Учитель Буров, Шура Рыжая, тетя Паша… Маленький холмик Славика Воробьева — над ним, утонувшим, мы плакали когда-то всем селом. А рядом лежит его мама, страдалица Валентина Алексеевна.
Напоследок Валя постояла у могилы старицы Ксении Красавиной. Там летом всегда растут неприхотливые цветы и какая-то, только в тех местах встречающаяся, голубая травка.
Я слушаю землячку — и представляю себе, как стоит она у могилы матушки Ксении. Приподняла голову, всматривается в фотографию старицы. Строго, даже сурово смотрит Ксения Степановна!
Согнутая Валина спина сгибается еще ниже. Ее тонкие, впалые губы шепчут чуть слышно:
— Матушка, за что?