litbook

Проза


Человек на земле и на море. Непридуманная история0

(маленькая повесть)

 

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

 

На проходной Куряжской колонии в затхлой комнатенке, служившей предбанником к складу одежды, я получил вещички, в которых был взят из дому.

Штаны, показалось, сели. Напялив их с большим трудом, змейку и пуговицы застегивал, старательно втягивая живот. В комнате не было зеркала, что не мешало понять — выгляжу я как клоун. Особенно уморительны были клёши, задранные далеко выше щиколоток. Я усомнился, могли ли настолько сесть штаны, ещё не понимая, что это я вырос.

Мои туфлята, чирики, скрючило от сухости, и я не стал и пробовать влезать в них, оставив себе куряжские шкрябы с заклепками и кожаными шнурками.

Для пальто у меня неприлично длинными оказались руки. Намного лучше было его не застегивать, хотя и в расстегнутом смотрелся я, говоря словом мамы, как подстреленный.

Впрочем, казусы с экипировкой были так далеки от моих настроений, что никоим образом не могли затронуть их. Случись, я ушел бы и голым.

Из автобуса, чтобы пойти пешком, вылез на Холодной горе. Сеял дождик. Я с удовольствием сунул под него начавшую обрастать голову.

Наверное, те, кого лечили голодом, должны так же удивляться новому для них вкусу еды, как я удивлялся вкусу свободы. Ходил и ходил. Насыщался.

В магазине, у отдела головных уборов, по-детски безотлагательно захотелось купить шляпу. Изящно изогнутую, серую и с пепельным ворсом. Я попросил её примерить и почувствовал на себе чье-то любопытство. Смотрели продавщицы, и одна, густо накрашенная, в полуухмылке говорила что-то напарнице на ухо. Я присмотрелся — не знакомая ли и что ей нужно? Она же ни с того ни с сего задком-задком — и скрылась за портьерой. Вернувшись к зеркалу, я проверки ради повторил для себя вопросительный взгляд. Увидел нечто давящее, нахрапистое, чем-то остро напомнившее отъявленных куряжских заводил. Нахватался…

За шляпу, никак не самую нужную мне вещь, отдал половину скопленного на лицевом. И вскользь, без особенной удрученности и заботы подумал, что у меня ничего нет. И никого.

На конечной автобуса под козырьком теснились люди. Не захотелось в гущу. Колония ни минуты не дает побыть одному, что угнетает еще докучливее, чем одиночество, и я остановился под моросью чуть поодаль.

Как свой на свояка на меня глянула девушка, тоже державшаяся осторонь. На худеньком лице грустили о чем-то большие темные глаза. Рослая, в блестящих, из чего-то мягкого, облегающего, как чулки, сапогах и на немыслимой высоты платформе. В похожих к нам в отряд приходила недавно шефка — студентка педагогического, появления которой открывали для нас, как меняется мода — там, на большой земле. Ещё — и я подумал, что эта штуковина новизною легко перепищит сапоги, — голову девушки венчало нечто по форме сходное с головным убором Нефертити, тщательно укрытое, однако, широким пушистым шарфом, взятым на заколку под подбородком. Это было необычно — на неё поглядывали с любопытством, — очень красиво и делало её ещё выше.

Позволив разглядеть себя, она ещё раз скользнула взглядом в мою сторону.

 

 

Подкатил кособокий от вечного перегруза ПАЗик. Часть ожидающих засуетилась с посадкой. Я оставался с теми, кому ПАЗ не подходил маршрутом. Она же шагнула в очередь. Уже со ступеньки в полуобороте глянула с вопросом: «Ты не со мной?..» И отвернулась, небрежно бросив движением плеча: «Ну, как знаешь…» И я со спешкой зазевавшегося ринулся в автобус.

Мы ничего не говорили и не встречались глазами, но ехали вместе. Автобус пустел. Я успокоился, перестав выдумывать, о чём бы завести разговор.

— Выходим, — сказала она буднично, и после вертевшихся в моей голове кадрильных глупостей это показалось гениальным.

Я вышел первым и, как с детства учили сёстры, подал руку.

— Вы галантны! — произнесла она с интонацией, открывшей, что я сдал экзамен.

Затем, будто не сомневаясь, что я предложу ей руку, она подняла свою, и я тотчас же руку предложил. Последовала еще одна тонкость: она не сделала шага. Чтобы повел я, мужчина, она открыла, куда нам:

— Во-он крылечко, — указала на вход в торце барака. — Мне ненадолго к фотохудожнику. Можно зайти вместе, там будут рады.

В одну из дверей, парами нанизанных на длинный коридор, она постучала и, не дождавшись отклика, вошла. В ярко освещенной комнате по-турецки сидел на диване голый по пояс мужичище в синих тренировочных штанах с прорехой в промежности, из которой выглядывали черные семейные трусы.

— Но-онка! — взревел он и вскинул восторженно ручищи.

Она, как у себя дома, передвинула стул с жестяной инвентарной биркой на тыльной стороне и, усадив меня, сама плюхнулась на диван.

— Прислали тебе мазню, — радостно разглядывая его лицо, сказала она и передала пакет в черном конверте из-под фотобумаги.

— Ы-гы, — взаимно не сводя с неё счастливых глаз, проржал он. — С лета не виделись. Дурацкая жизнь! Ну, рассказывай, как там наш Герчик?

— Сочинял вчера ответы. Клиент просит заменить на фотке капитанские погоны майорскими. Так Герчик пишет: «Сообщите гражданину такому-то, что очередное воинское звание присваивает-таки сам министр обороны СССР, а не ретушер Герчик!»

— Ну, не гадёныш?! Он своим юмором нас по миру пустит! А мне из гроба поднял?

— Поднял. И глаза открыл. И поставил в обнимку с родственниками. Шедевр!

— Ну! А мог же, пакостник, написать, что воскрешает-таки Господь Бог…

— Нет-нет, не скажи, он не повторяется!

Они непрерывно смеялись, поминая одно курьезное обстоятельство за другим. Всплыл Коктебель, где в надежде, что у кого-то из большой компании останутся деньги, прогулялись до последней копейки. И он пошел по пляжу с фотоаппаратом. За что местные профи…

— Морду?! — орал он, всем видом показывая, что здесь-то как раз смех неуместен.      — Морду — сколько угодно! Они мне оптику побили!

 

Отголоском от прошедших посиделок в ней ещё погуливало веселье, и она играючи, едва не пританцовывая, выбирала путь по ломаному асфальту.

— Чем займёмся? — спросила с готовностью не очень-то привередничать.

Пробыв в течение получаса доверенным лицом при их общении, я чувствовал себя старым её знакомцем и предложил:

— Пойдем ко мне!

— О, вы лендлорд, у вас поместье!

— Да. Изолированное и двухкомнатное, — в тон отвечал я. — Только я не был там давненько.

— Вот как?

— Сегодня освободился. Иду домой.

Она придержала шаг, глянула на меня.

— Нечто похожее я и предполагала. Но всё же конкретика впечатляет. А кто там ещё — в поместье?

— Никого. Кроме беспорядка.

Она оживилась, словно я сказал об общем знакомом:

— Все говорят, что это мой родственник! А я, прошу любить и жаловать, — ходячий беспорядок!

 

Ключ от двери утратился в те незапамятные времена, когда потерянное или сломанное мы перестали восстанавливать, а приспосабливались жить без того, что пропало. Щеколда на разболтанном замке как захлопывалась, так и отхлопывалась, только толкни посильнее. Я подналег плечом — дверь ответила знакомым хлопком и распахнулась легко и приветливо, будто только и делала всё это время, что ждала меня.

Я включил свет, первым прошел в свою комнату — маленькую, как называли её в семье. Письменный стол неожиданно оказался мышиного цвета — от толстого, ровного, как сукно, слоя пыли. Сиденье стула тоже — серо и бархатисто. Третьим и последним предметом в комнате была «полуторная» кровать с зыбучей панцирной сеткой.

— Мансарда художника! — произнесла она с непонятной мне очарованностью.

— Ёлки! — спохватился я. — Бегу в дежурный, пока не закрыли! Ты погуляй здесь, освойся. Может, найдешь что-то пыль протереть.

Нужно было всё. Хлеб, сахар, чай, масло, лоток яиц, колечко краковской… Вино? Вино бы да, но я нарочно не появился нынче к пацанам: слово себе дал — запомнить первый день, не заливать глаза. И купил трёхлитровую банку яблочного сока.

Удерживая подбородком припасы, уложенные поверх яиц на лотке, плечом открыл дверь, пяткой захлопнул её. Разгрузившись в кухне, на свет направился в маленькую и на пороге остолбенел. Я не узнал гостьи. В голове промелькнула несусветица: будто бы та, с которой я пришёл, сбежала, оставив взамен эту… Вместо высокой, сногсшибательно модной девицы на меня смущённо глядел исхудалый недоросточек в затерханых моих шлепанцах на босу ногу, в приютском халатике из малиновой баечки в мелкий желтоватый цветочек и с короткой, странно приплюснутой стрижкой темных и блёклых волос. Узнавались только глаза, по-прежнему лихо подрисованные «враскос». Однако и они, в смятении из-за моей оторопи, не были всё же в точности теми самыми, которые сманили меня в чужой автобус.

Разгадка, в силу её простоты, с недоверием отвергалась разумом. А гостья всего лишь разулась, оставив в прихожей вместе с сапогами добрую пядь роста. Еще одна пядь ушла с загадочным сооружением, которое скрывалось под шарфом. Оно же, сооружение, смяло ей волосы, а теперь, старательно укутанное в тот же шарф, лежало на столе.

Стол по удалении пыли тоже изменился, но наоборот, в сторону узнаваемости. Родные пятна, порезы и насечки вновь проступили на нем.

Халатик? Она не предполагала снимать пальто у фотографа? Вполне допустимо. Но само по себе то, что он у неё был и что она им пользовалась, с достоверностью гербовой печати свидетельствовало, что судьба к ней так же приветлива, как и ко мне. Я не думал так дословно, но душа догадалась, что мы с ней из потерпевших на этом свете, и значит, кому же, как не ей, встречать меня в мой первый день.

Недоумение, не очень, должно быть, вежливое с моей стороны, длилось несколько секунд. Но вот я освоился с её новым обликом. Он был забавным, и от него исходила симпатия. Похоже, она прочла мое настроение и тоже пришла в себя. Сделав царственный жест в сторону чего-то пухлого, завернутого в шарф, велела:

— К этому не прикасаться!

Я кипятил в сковороде воду, чтобы избавиться от застарелого жира. И жарил яичницу с краковской колбасой — самое-самое из доступных мне лакомств. А она нашла в большой комнате в шкафу чистое постельное и, путаясь из-за отсутствия навыка, меняла наволочку. Я машинально протыкал пузыри в яичнице, по-колонийски пробил в крышке бутыли с соком две дыры, чтобы наливать струйкой. Душа, однако, отдельно от этих хлопот была там, в комнате. И будто бы видела, как она возится с простыней. И будто бы ей, душе, вспомнилось, как эту простынку и этот пододеяльник мы, смеясь и в такт отклоняясь друг от друга, растягивали с мамой перед глажкой.

Но это было что-то отдельное и не главное. А главное было то, что — постель, её руками, для нас. И ясность. И полная неразбериха. На эту простоту ответкой потребна равная простота. В которой так легко схамить, и так будет подло, если схамишь.

Она поморщилась, глядя на еду, и переложила всё из своей тарелки в мою. Изредка пригубливала щербатую чашку с соком.

— Почти все великие начинали жизнь в мансарде, — произнесла она так, будто мы давно уже обсуждали это. А ещё — не оставляя сомнений, что и мое, и своё будущее она представляет необыкновенным. Это было точка в точку так же, как думалось и мне. Не имея ни пристрастий, ни способностей, я всегда думал о будущем как о чём-то огромном.

Между тем по обретенной в колонии сноровке я уже умял и свою яичницу, и её и в два глотка осушил чашку.

— Устал? — спросила она совсем по-домашнему.

Я пожал плечами, и вправду не зная, устал ли.

— Ты ложись, — сказала она. — А я расскажу тебе что-нибудь, если хочешь. Моё время от полуночи и до первого света. Захочешь уснуть — спи. А я тебя покараулю.

Кивком я показал, что так и сделаем, и пошёл умываться. Колонка бахнула в ответ на поднесенную спичку и загудела, заурчала водой. В ванной я отыскал пачку с закаменелым остатком едкого порошка и набросился на шершавые потемнелости, въевшиеся в эмаль. Успеха не последовало. Потом с энергией дикаря, добывающего огонь, натирал себя рассохшимся обмылком.

В комнату вернулся в трусах. Стараясь выглядеть непринужденно, тумаком добавил объёма подушке и залез под одеяло. Сетка, пропев знакомым голосом, выдавилась гамаком.

Она погасила свет и села поверх одеяла, опустив подбородок себе на колени. Сетка отвечала волной на каждое движение.

— Нас укачает, — шепнула она. — Давай-ка переберёмся на пол!

Её шепот и способ устраиваться на полу напомнили детство, приезд гостей. Хихикая, как маленькие, мы подняли матрац за четыре угла и опустили его вместе с постелью. Там я опять скользнул под одеяло, а она так же оперлась подбородком о колени.

— Хочу рассказать тебе о гетерах, — начала она шёпотом, который созвучен был темноте, слегка разбавленной светом с улицы.

— О ком?

— О гетерах. Это хорошо, что ты не знаешь. Значит, можно привирать без оглядки. Видишь ли, древние греки жён не считали равными себе людьми. Их не пускали на соревнования. Это греки-то, с их олимпийскими играми! Не брали в театр, где, кстати, женские роли играли мальчики. Да, да, это делали те самые греки, создавшие комедии и трагедии, которые ставят по сей день! А дома, когда приходили люди, жена могла быть только прислужницей. Что же касается постели, то постель с женой подразумевала исключительно продление рода и ничего кроме. Для плотской радости у них были мальчики. Учитель в ремесле или художестве — не важно в чём — пользовался своими учениками. А те, вырастая, пристраивали своих учеников. Родители об этом прекрасно знали — они делали то же самое. И гордились, хвастали, если их сыночку выпадало счастье понравиться знатному или знаменитому.

— Ты не придумала? — перебил я, утром ещё маявшийся в колонии, где по неукоснительно чтимой традиции такому мальчику нельзя было подать руки — подлый контакт. Ему нельзя было передать кружку с чаем или миску с супом, потому что контакт осуществился бы через миску или кружку. Чай и суп ему бросали.

— К сожалению… К огромному моему сожалению, у меня не хватило бы фантазии.

— А откуда знаешь?

— Вот! Вот! — ликуя, воскликнула она. — Вот чего мне хочется — чтобы тебе стало интересно! Я принесу, мы почитаем вместе, а пока скажу, что у греков в культуре из-за всего из-за этого масса завихрений. Начиная с культа мужского тела и заканчивая страшненькой Афродитой Милосской.

— Это которая Венера?

— Римляне после так назвали на свой манер. Но! Но!! По всему по этому для них истинным чудом была женщина, которая плевать хотела на их порядки. Которая присутствовала на олимпийских играх. Которая бывала в театре. И знала литературу, знала философию. Это могла себе позволить только публичная женщина. Вот только не скажи — проститутка! Хорошо? Не скажешь? Проституток тогда было пруд пруди, а настоящих гетер, как гениев, — единицы. В юности они собирались в некое подобие коммуны, объединяли всё свое имущество, и с этого времени у них всё было общее — и траты, и заработки.

— Это называется общак.

— Я знаю это слово. Но не люблю. А гетеры, раз объединившись, уже не принимали в братство никого. Когда с годами терялась привлекательность, они делили нажитое и расходились замаливать грехи.

— Слушай, а тебе не жалко, что ты не в древней Греции и не гетера?

— А еще бы — не жалко! Ещё как жалко! — и перебила сама себя возгласом, полным удивления: — Постой, мы же не познакомились!

— Я знаю, ты — Нонна.

— А вот и не Нонна! Моя фамилия Клерини. Зовут меня Нанна Венедиктовна. Я гречанка. И уверяю тебя, я прирождённая гетера. Я их прямая потомица. Видишь ли, с ними дружили лучшие поэты, великие философы. У них гетеры не брали денег. От поэтов и философов они напитывались мыслью и словом. А ещё у них бывали несметно богатые люди. Вплоть до царей и вельмож. И вот уж эти… Один раз попавший к ним богатенький уже не мыслил своего существования без гетер. Пропадом пропадал у них, пока не оставался нищим. Они были изысканными собеседницами, но беседу оставляли на самое вкусненькое. Гостя встречали юные рабыни. Не гетеры — рабыни. У греков… У самого бедного свободного грека обязательно был хотя бы один раб. Так вот девочки-рабыни встречали гостя, разували его и нежнейшим образом мыли ноги. Это была такая ласка со стороны голеньких девочек — омовение ног. Потом они раздевали его и вели в тёплый бассейн, купание в котором тоже было тихой лаской. После бассейна, едва касаясь, в него втирали розовое масло. А после, когда он был в полушаге от седьмого неба, они, по примеру египтян, брали мягко выделанные кошачьи шкурки и самыми кончиками меховых ворсинок растирали его тело. Мех электризовался, между ворсинками вспыхивали искорки, и это электричество, оглаживая своим полем самые чувствительные у человека места, производило чудо…

— Нон! — прошептал я и с усилием сделал глоток, выручая пересохшее горло. — Ты могла бы за десять минут поднять у нас в колонии такую бучу!

— Ага! Теперь ты понимаешь, что такое СЛОВО?!

— Ничё я не понимаю, я сейчас взорвусь!

Она змейкой выскользнула из халатика.

— Хочешь, чтобы я немножко побыла девочкой-рабыней?

С большой осторожностью, почти не дотрагиваясь до меня, она проникла под резинку и замерла трепетной рукой между кожей живота и тем, что, напружившись и принимая в себя неистовые удары пульса, молило о прикосновении. Рука не двигалась и не притрагивалась ко мне. Я угадывал её по горячему пятну на коже, и весь, всем, что во мне могло слышать и чувствовать, съёжился на этом пятнышке, от которого вслед за дрожью в ритм пульса, словно ударами бича, на меня обрушилось наслаждение.

— Ну вот, — будто нарочно вперекор блаженной одури, поднявшей меня в невесомое, сказала она озабоченным голосом взрослой женщины, — пора купаться.

 

Я сидел в ванной, в которую, стекая из смесителя по моему колену, набиралась вода. Она потрогала чугунный холод борта и не села, как я, а зябко приподняв руки, осталась стоять в теплой лужице, ожидая, чтобы наполнилось. Я смотрел, не веря глазам. Это было второе её преображение, снова полное, снова — до неузнаваемости. Сиротка в приютском халатике превратилась в юную принцессу самых благородных кровей. Над тонким аристократизмом облика слегка подтрунивала озороватая прическа, теперь уже не приплюснутая и не тусклая, а до блеска черная и, словно перышками, торчащая во все стороны острыми прядками. Я любовался, чувствуя, что глупо улыбаюсь при этом. Тонкий носик по профилю в линию со лбом. Худенькое личико с обиженным подбородком. Грустные огромные черного бархата глаза. Бархатные ресницы. Чернющие с шёлковым лоском бровки. И точно такой же по шелковистости и лоску чубчик на пухленьком по-детски лобке. Я обрисовывал взглядом её заостренные грудки, линии фигуры, ножки, плотно, без щёлочки, прилегающие одна к одной. Вместе со мною и она с вниманием и приязнью разглядывала себя.

— Да, у меня тонкая косточка, — сказала, желая, наверное, милым хвастовством отвлечь меня от одурманенного разглядывания. — И — белая, — прибавила серьезно.

— Это загар? Или гречанки все ореховые?

— Ты же слышал, мы всё лето в Коктебеле…

— А купальник?

— У меня нет купальника, который бы меня не портил.

— Но как же?.. — произнес я, признаваясь этим, что сам бы никогда не решился загорать голяком прилюдно. И с трудом представляю себе, как это делала она.

Мягкой улыбкой потрунив над моей зажатостью, она пояснила:

— В Коктебеле можно, там традиция, заведенная еще Волошиным.

— Что за авторитет?

— О, это авторитет! Это именно авторитет!

Она присела, пробуя, насколько согрета вода, и окунулась, усаживаясь. Но хранящих холод бортов продолжала сторониться и едва не носом к носу приблизилась ко мне, пронырнув своими ногами у меня под коленями.

— Волошин — это поэт и художник. Незадолго до революции он построил дом. Там, у бухты. Так — два мыса, — показала она руками, — бухта между ними и дом на берегу с венецианским балконом на крыше и венецианским окном.

— Как это — балконом на крыше?

— В Венеции балконы устраивали на крыше. Там есть на что посмотреть, а с крыши — вид на все четыре стороны. Такое подобие капитанского мостика. Они же мореходы…

— Ты была в Венеции?

— Я? Откуда! Но он — наверное. И представь: если смотреть с балкона, скала на правом мысе — точный профиль Волошина. Волосы, лоб, нос, борода… Природа будто знала на тысячи лет вперед и позаботилась отчеканить его портрет. А на левом мысе он завещал похоронить себя. «Будет дом, профиль и моя могила. Так я обниму свою бухту навсегда». И — обнял! Ты — понимаешь? — выдохнула она, вкладывая в один легкий толчок воздуха и восторг, и восхищение, и заведомо неосуществимое пронзительное желание самой сделать что-то похожее. А если и не самой, то, по крайности, втравить в эту авантюру какого-нибудь обалдуя вроде меня.

Её черные, ставшие вдруг прозрачными, как ночное небо, глаза приблизились к моим, и сделалось жутковато, будто через них увиделся кусочек той самой вечности, подразумевая которую и обнял свою бухту обожаемый ею Волошин.

— О, он был удивительный человек! Чудо! К нему провести летние месяцы ехали интереснейшие люди России. Все молодые, все будущие великие и все его друзья. Свою шайку они называли — обормоты. Читали свои стихи, рассказы. С-спорили!.. Ставили шуточные пьесы. А юморили!.. А как разыгрывали друг друга! И влюблялись. И шастали голышом на пляжах и в прогулки по холмам. Считали, тому, кто не дает дышать коже, нечего ездить на юг! Тридцать лет у него гостили светочи русской культуры. А когда Волошин умер и потом умерла его жена, это место прибрал Союз писателей. Теперь там музей и Дом отдыха. Корпуса, корпуса… И пузатые, лысые, седые… Нет, тоже не безвестные. Но умеренность, режим. И мораль. Лживые старые пердуны и пердуньи. А при нём… При нём… У них была чистота людей, помеченных Богом. Чистота недосягаемой по высоте духовности. У них у каждого был талант такой пробы, при котором от пошлости человека воротит, как от прокисшего супа. У меня голова идет кругом, когда подумаю, какие имена… Бальмонт, Брюсов, Гумилев, Алексей Толстой, Андрей Белый, Цветаева…

По глазам она увидела, что этими именами ничто не задевается во мне.

— Ты ни о ком не слышал?

— Буратино! — изрек я, чтобы отшутиться.

— Чудесная вещь! У него два шедевра — «Петр» и «Буратино». Ну, а других? Нет? Кого же еще назвать, чтобы ты знал?.. Булгаков! — воскликнула, радуясь, что нашла имя, известное всем.

Но мои глаза в ответ попросили за меня прощения.

— Как же?.. — отклонилась она, чтобы глянуть на меня с недоверием. — Вся страна второй год содрогается в литературно-художественном оргазме…

— Я в это время содрогался отдельно от страны…

— Прости! — виновато улыбнулась. — Прости! — шепнула на ухо. И задержала там свои губы и дыхание. И вдруг, будто сквозь усилие, зашептала: — Тише! Ть-тише! Ть… Только не шелохнись!.. Ти-ше! Ть… — упрашивала она.

Где-то в отдалении было больно ногтям — руками я вцепился в подвернутые зернисто-чугунные с изнанки бортов ванной, чтобы не сграбастать и одним рывком не ворваться в нее.

Когда стало накатывать изнутри, и я, ошалелый, скорчился в последней судороге, она, как из кипятка, выпрыгнула из воды.

Отпустив борта и всего себя расслабленно уронив в воду, я непослушной рукой позвал ее обратно, на что она грустно и чуть-чуть виновато покивала «нет».

«Почему?» — спросил я тоже кивком.

— Там твои сыночки и дочечки. И им не терпится поселиться во мне.

 

— Но как же ты всё-таки без купальника?.. — домогался я, когда мы в обнимку улеглись под одеялом.

— Это нисколечко не трудно. Смущаешься первые полчаса. А потом перестаешь замечать. А ещё через немножечко и все перестают замечать. Наших — так точно не парило… — и вдруг объявила, как о счастливой находке: — А я придумала, кого ты знаешь из Коктебеля! Горького!

— А-а!.. — отозвался я с той недоброй насмешкой, которая сама собою возникает в нас, когда нам пытаются всучить что-то и уже не впервые.

— И совсем даже не «а-а»! — вспыхнула она порохом. — Ничуть не «а-а»! Я тоже думала «а-а»! — передразнила меня окончательно противным голосом. — А умные люди возьми и покажи мне «Автобиографию Шаляпина», Горьким записанную. Они оба из сирот, оба с детства бездомные, оба поденщики, а заставили весь мир слушать их и восхищаться! Я читала и плакала от счастья за них. Думала — и мне бы, и мне бы — э-эх! Я оторваться не могла. Друзьям-приятелям все уши прожужжала — такое чудо! А умные люди — как маленькой, по ложечке — его воспоминания о Есенине, о Толстом.

Озадаченный её страстным и таким неожиданным для меня отношением к Горькому, от которого, как я был убежден, испытывали скуку даже учительницы, я спросил:

— А можешь и мне рассказать о Шаляпине?

— Нет. Мы прочитаем вместе. Понимаешь, написанному тоскливо, когда его не читают. А написанному душой — и вовсе больно.

Я заметил: увлекаясь, она словно подключается к розетке. Я же из последних сил боролся со сном.

— Давай поспим, — предложил я. — Ты так интересно травишь, а я отъезжаю.

— Устал? Конечно, давай. Я на бочок лягу, а ты обними меня сзади и спи.

Она сложилась в калачик. Укладываясь рядом, я проверил на ней одеяло. Сколько раз на шконке, проваливаясь в сон, я грезил, что так же вот — вот точно так же! — заботливо обнимаю кого-то. Всем собою, тоже калачиком, я облег контуры её калачика и прижался, чтобы чувствовать всем. А она каждой частичкой, которой касался я, ответила, что встречно обнимает меня. Её тельце сладостно аукалось с моим, и эта воплощенная в явь куряжская греза ко сну промахнула меня мимо сна, и вскоре она кусала свою руку, чтобы не кричать.

Дрема, которая по распорядку, установленному природой, предписана вслед за близостью, пришла своим чередом и, угодив на набравшуюся усталость, переполнила чашу. Что-то перещёлкнуло во мне, тяга уснуть сменилась взбудораженностью, и я попросил:

— Расскажи еще!

С легкостью ваньки-встаньки она сменила позу, чтобы смотреть в глаза.

— Горький, — заговорщицки шепнула, — о Толстом. Они встречались, и Горький записывал по горячему. А когда Толстой умер, написал письмо кому-то — отклик на смерть. И напечатал и это письмо, и те свои записи. Никто уже не скажет нам такого. И — так. Все стелились и будут стелиться. Мелюзга. А чтобы так — надо быть очень большим. Почти равным. Я принесу, там не длинно, мы прочтем. К примеру, Толстой любил говорить о женщинах. И всё называл своими именами. Матом. Поначалу Горький даже обиделся. Подумал, что тот считает его выходцем из низов, которому так понятнее. Но потом убедился, что Лев Николаевич вообще не чуждается никаких слов, даже самых соленых.

Или как тебе понравится: при Горьком Толстой спрашивает у Чехова: «Вы сильно распутничали в юности?» Чехов замялся, что-то промямлил. «А я, — сказал Лев Николаевич, — был неутомимый…» — и прибавил мужицкое словцо.

Или такое. Часто о женщинах Толстой говорил с какой-то затаенной обидой, как человек, которому за жизнь не посчастливилось взять женской любви столько, сколько бы ему было досыта. Я перевираю слова, но смысл, какой смысл!

А вот помню дословно. Сидели они — Чехов, Горький, ещё кто-то — и говорили о женщинах. Толстой долго молчал. И вдруг: «А я про баб скажу правду, когда одной ногой в могиле буду. Скажу, прыгну в гроб, крышкой прикроюсь — возьми-ка меня тогда!»

Её нельзя было слушать не взахлеб. Сумрак не укрывал, что её глаза видят представляемое. Каким-то чудом они передавали и мне то, что видели сами. Когда она умолкла, я, отпущенный из той жизни, которую создавали и в которую втягивали её слова и глаза, вернулся к себе и вспомнил, как вчера прощался утром в колонии с Михалей. Как он, переводя на наш язык слова своей бабушки, уверял меня, что свыше всем нам выдается порцайками: столько-то кислого, столько-то с ядком. И понемногу лакомого. Но пока не прожуешь первого, последнего не проси.

— Ты честно схавал здесь всё положенное, — внушал Михаля. — И там тебя ждет что-то такое, чего мы и представить не можем. Вот увидишь. Вот прямо сегодня. Вот увидишь!

Я поразился, предвидение какой силы бывает доступно нам, простым смертным. Ещё наскоро подумал, что сбегаю под окна школы, скажу ему, как он угадал. И подумал, что вот она — и мне. Никому не нужному, в кургузых штанах, в рабочих шкрябах… И в самые первые часы, считай, что прямо за воротами… Ну как же не свыше? И откуда, от кого, если не свыше?

Так захотелось сказать ей… Что я… Что мне… Правильно, что не сказал. Сморозил бы дурость. А то бы и разревелся.

Я сел, как и она, чтобы быть ближе, и мы стали тихо целоваться.

 

(продолжение следует)

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1136 авторов
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru