«Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка… Шумит разноязычная толпа». Кажется, что-то из Лермонтова. Пока я одна-одинешенька как во всем белом свете. Восемь утра. Бесшумной тенью промелькнет туркменка в обязательном красном платье до пят, с длинными рукавами и пестрой, во всю грудь, замысловатой мелкострочной плотной вышивкой по китайскому шелку. Сейчас город оживет, откроются, заработают все службы.
Успеть до жары! Успеть до жары! Моя голова забита тайными, измусоленными за год, паническими, можно сказать, навязчивыми раздумьями. Сегодня плотина их оказалась прорвана. Дело в свои руки решительно взяли ноги и сами по себе понесли легкое девичье тело резво - напрямик к вожделенному трехэтажному зданию. От стремительности движения веющая прохлада бодрит, будоражит, предвещая желанный успех.
Бездонная голубизна неба равнодушно замерла, насторожилась. Нигде, до самых дальних уголков горизонта не приметишь даже обманно-призрачного кучерявого белого барашка - облачка. И так изо дня в день. Все в предчувствии пекла: беспощадное, раскаленное до бела туркменское солнце не любит шутить. Изнурительная жара губительно, злорадно накинется на все живое, готовая испепелить, выжечь дотла. Спасайся, кто как может! Животные зароются глубже в землю, замрут в тени зарослей, уползут к арыкам. Мы, белотелые, не привычные к жаре приезжие вологжанки, учителя русского языка, катнув ведро воды под кровать, раскинем телеса в чем мать родила на мокрой простыне и терпеливо ждем спада жары.
Суббота. Все службы работают спозаранок. В самое пекло все замирает - перерыв часа на три. Потом, погружаясь в вечернее блаженство, человеческое естество благодатно раскрепощается, будто распускается духмяный цветочный бутон, дышит глубоко и привольно. Приезжие училки растворяются в многоязычной толпе городских парков, танцплощадок. И даже ужасающий надрывно-скрипучий отвращающий рев ишака, нахально ворвавшийся издали в успокоительный сладостный покой, подпортит впечатление, но не испугает, как это случалось в первые недели пребывания на неведомой ранее азиатской земле.
Успеть до жары! Ноги в новеньких лакировочках несут меня знакомым путем. Не часто бывала в городе, но всякий раз примерялась зайти в этот храм. Дорога промеряна, привычна. Асфальт еще крепок, каблуки не прокалывают его, не вязнут, а четко и ритмично печатают шаг мимо какого-то общежития. В широком окне третьего этажа двигаются, мельтешат девчоночьи головки. Одна бойкая растолкала подруг: «Смотрите, смотрите! Локоны!» Слышу и устыжаюсь: мои белокурые локоны до плеч завиты по случаю важности предстоящего предприятия. Меня вроде бы уличили. В то же время обдало благодарственным теплом, несмотря на то, что комплимент прилетел от девчонок-подростков, незнакомок.
За ватную голову с гирляндами волос сегодня отвечают ноги. Это они шествуют бездумно-уверенно к зданию редакции газеты областного масштаба. Оно рядом, за парком. Рассматривала не раз. Какого же цвета? Светлое - да, всегда озарено, залито солнцем. А цвет? Розовое? Желтое? Кажется… кремовый! Не помню, не знаю - тупица! В сумке голубенькая ученическая тетрадь в клеточку. Стихи. Горячие, пламенные, поучительные, возмутительные, призывные - под стать энтузиазму передовой учительницы Советского Союза. По моему твердому понятию, стих должен быть кратким, как лозунг, разящим, как булат. Боль или торжество, радость следует преподнести неожиданно - как ложку меда или горького лекарства - к чужим неведомым равнодушным устам. Влить одним махом, дерзко, наверняка. Тогда - польза! А иначе, зачем писать, переживать, корпеть над словом, будоражить страданиями, томиться ожиданием сомнительной оценки.
Ответственные за тело ноги, как в сказочном сне (встань передо мной, как лист перед травой), перенесли меня через сыпучие пески и поставили перед нужной дверью. О, если бы там за дверью встретила меня женщина! Стареющая, все понимающая с полуслова, с полувзгляда… Ладно уж, согласна и на молодую! Только бы не глупая и не писаная красавица! Эти куклы за начальственным столом самовлюбленны, беспощадны, резки. Боже, пусть будет хотя бы жалостливая…
Тут подскочил растрепанным желторотым воробьем нахальный нетерпеливый кругленький субъект в сером костюмчике. Беспардонно, без стеснения выдернул из кармашка малюсенькую розовую расчесочку, лихорадочно тщательно причесал набок челочку и, смотрясь в меня, аккуратно поправил несуществующие бачки у ушей. Постучал и юркнул внутрь… Ведь вот бывают же и «воробьи» раскованные, красиво-наглые, залюбуешься, ну «тигры», честное слово! А я что?! Я - форменный трус, а на спине только нет надписи «вора бей». Перед всеми вечно виновата, отступаю, уступаю, проходите, пожалуйста, а я - последняя! Я подожду! Не успела себя отчехвостить, как «серенький» уже с папочкой под мышкой, с сияющей физиономией выпорхнул, подмигнул мне и полетел к лестнице, а меня неведомая волна подхватила и внесла в кабинет.
Двое мужчин безразлично и простодушно вскинули веки. За столом сидел упитанный круглолицый крепыш славянского типа. Приятный бульдожка смахивал на Черчилля. Это уже что-то! Он торопливо и неотрывно строчил на листе. Рядом восклицательным знаком маячил, покачиваясь, сухопарый и стройный брюнет. «Толстый и тонкий»… Вроде у Чехова. Тонкий - точно узбек, если верить учителю истории Даззы из нашей десятилетки в ауле, который истово доказывал, что черепа ближайших соседей - туркмен и узбеков - отличны.
Как-то я неосторожно обмолвилась, что здесь, в Туркмении, такая масса наций, настолько все перемешались, что наверняка я смогу отличить только корейцев. Меня принимают за поволжскую татарку - мне все равно, хоть горшком называйте, лишь бы в печь не ставили. Новоиспеченный выпускник истфака сразу проникся ко мне неподдельной жалостью, братским сочувствием и счел необходимым назначить себя моим опекуном, защитником, помощником. Владея русским языком (мы туркменского не знали), помогал писать поурочные планы, угощал фруктами. Плотное шефство перешло в обожание с его стороны. Скоро он стал моей второй тенью. Теперь никто прочий не смел запросто со мной беседовать, хохотать, гулять…
- Что у вас? - спросил восклицательный знак.
- Стихи.
- Это к нему, - кивнул на крепыша и вышел.
Оставшийся с неменьшим энтузиазмом продолжал дописывать, перечитывать, исправлять. Мне, от нечего делать, представилась возможность неспешно изучать предполагаемо славянский череп. Минут через десять (исподтишка поглядывала на часы) заключила, что голова у Гусева (так было написано на двери) довольно приятной, без шишек, округлости, глаза серые, аккуратная низкая стрижка, короткая спортивная шея. Мой взгляд упал на более привлекательную вещь - ручку-гвоздь. Гвоздь в натуральную величину. Шиферный! Любопытной обезьянкой стала терпеливо и пристально разглядывать чудную ручку, прислушиваясь к царапанью острия по бумаге. Тщетно. Сколько этапов, скачков сделало пушкинское гусиное перо до этого автоматического гвоздя! Заграничная штучка, подарок, достойный мальчика, гордость хозяина, предмет зависти сослуживцев. С каждой минутой «гвоздь» раздражал все более и более, отталкивал своей откровенной натуральностью. Одновременно росло раздражение на летописца двадцатого века. Неожиданно я кашлянула. Он запнулся, не поднимая головы, не оставляя своих листов, попросил меня почитать. Я открыла тоненькую тетрадочку и, уставясь на красочный настенный календарь 1957 года, что висел на стене справа, начала:
Я стою в карауле
Пред тачанкой литой.
В шумном праздничном гуле
Бьет октябрьский прибой.
Звездопадом отважных
Озаряется даль.
В алом галстуке каждом
И любовь, и печаль.
Словно выстрел « Авроры»,
Звучно хлопает флаг.
Сердце клятвенно вторит:
Так, так, так! Только так!
- Тачанка… уместнее «лихая». Лихая тачанка, - умудрился слушатель уловить и поправить.
- Нет, - поспешила я, - «литая», так как это скульптура.
- Ладно… детские…
- Почему детские!
- Как вас зовут, откуда?
Я назвалась. Когда он узнал, что школа, где работаю, в 25 км от райцентра, а до города еще 20 км, он покачал головой и озорно присвистну.
- Как добираетесь?
- На попутках, с хлопком, на мотоциклах со знакомыми. Я лично велосипедом обзавелась. В городе редко бываем… Учим детей русскому языку. Ваше министерство пригласило нас.
- Я так и догадался. Меня зовут Александр Назарович.
- Гусев, - вспомнила я табличку на кабинете, но ошиблась.
- Руслан Мамедович в командировке. Я замещаю.
Взял мою тетрадь, прочитал вслух:
Добрый Север, снежный, чистый,
Светлой радости восторг.
Милый мой, зачем ты мчишься
На загадочный Восток?
Или ты чадру чужую
Мыслишь дерзко приподнять…
- Вы северянка, что ли?
- Вологжанка.
Он с беглым вниманием полистал, почитал про себя.
- Кажется, есть что-то, волжаночка… неплохо, неплохо, - его неопределенные слова сделали меня более смелой и разговорчивой.
- Вологжанка! Здесь почему-то, кому ни упомянешь о Вологде, предполагают Волгу. Конечно, она ближе к Туркмении, да и беспримерной битвой знаменита. Но Вологда тоже знатный старинный город. Между Ленинградом и Москвой. А вот ваш Ташауз, не преминула я «укусить», не обижайтесь, даже на карте железных дорог не был обозначен. Билеты пришлось покупать до Ташкента. Потом - до места назначения. Неделю до вас добирались.
Я весело куражилась, и он без обиды принял словесный диалог, естественно и широко демонстрируя ряд белоснежных зубов. Чистишь порошком, пастой, солью - все без толку. Здешний народ ничего особого не предпринимает, а зубы сверкают. Мой собеседник не мог расстаться со своим стальным профорудием: играл, бесцельно вертел-крутил, постукивал по столу, поглаживал холодную талию с узким кокетливым пояском посредине. Винтовая нарезка и изящная плоская шляпка венчали головку гвоздя. Чем дольше он забавлялся своей заграничной безделушкой, будто напрашиваясь на похвалу, тем больше острое оружие - гвоздь - раздражал, отталкивал, отвращал от себя, а через него и от самого хозяина: молотка тут только и не хватает. Садануть со всего маху, чтобы по шляпку ушел в столешницу, спрятался, исчез. Думаю одно, а вслух говорю:
- Забавная у вас ручка, Александр Назарович.
- Хотите - подарю.
- Нет, спасибо, что вы! Острого страшусь, признаться.
- Скучно там у вас, чем занимаетесь в свободное время?
- Заочница, изучаю Грецию… а при колхозе есть библиотека, все книги, правда, на туркменском. Восемь томов Джека Лондона на русском. Увлеклась, скоро последний том одолею. И еще толстенный том, документальный. Тяжелый и по весу и по содержанию. «Нюрнбергский процесс»… Стихи начала писать.
- Печатались?
- Нет. Посылала в Ашхабад. Ни слуху, ни духу.
- Машинка есть? Или от руки?
- От руки, конечно!
- Сколько вам лет?
- 19.
- Замужем?
- Не-ет, что вы!
- Значит, вы еще… - он оживился, глуповато заухмылялся, заметив мою неловкость, тут же нашелся, - «пионэрка вы! Пионэрка еще! Шучу, шучу, северяночка - волжаночка.
- Во-лог-жа-ночка! - сдерживая раздражение, нажимала я на слоги, как на клавиши.
- Да-да, помню! На будущее, скажу вам по секрету, - наставительно ласково поведал, - написанное от руки никто не читает, не комментирует, сразу - в корзинку! А вы - в Ашхабад! К нам хотя бы для начала…
- Посылала, - прищурясь, вглядываюсь в самую глубину темного зрачка.
- Мне не… лично я не получал, я бы помнил. Когда? - он почесал шляпкой гвоздя правый «рог»… - Откровенно - в стихах что-то есть. Честное слово. Побеседовать бы поплотнее… Знаете что… - вмиг какая-то идея осенила моего знакомца. - Сегодня едем с друзьями на озера. Поедемте с нами. Поговорим без спешки. Стихи почитаете. Парочку для печати подберем… Места удивительные, острова, камыши, лодки, рыбалка. Точно - не пожалеете. Мы наезжаем туда с ночевкой, знакомый рыбак ждет на выходные… Так едем?
- Нет-нет, это невозможно: уроки в понедельник. Мне при всем желании не успеть, - отнекивалась по инерции, - такая даль…
Сама же видела, какой простой, прекраснодушный и добрейший человек передо мной, как можно не доверять такому открытому и прямому. Сказал же, «что-то есть в стихах…» Он ко мне со всей душой, а я раздражаюсь из-за какой-то дурацкой ручки. Я на минуту замешкалась, и он заметил колебание:
- На острове поджидает рыбак. Жена у него русская, познакомитесь, уверен, подружитесь. Соглашайтесь же. Я лично подброшу вас на своей машине, не волнуйтесь. Он уперся недвижным гипнотическим взглядом в меня.
- Нет! - обрела я дар речи. - Скажите честно, стоит ли мне заниматься стихами?
- Пожалуйста, если честно - среди женщин нет больших поэтов. Так я полагаю.
«Много на себя берешь!» - про себя съязвила я.
- Женщины по своей природе не могут мыслить глобально, они заземлены, им, увы, не дотянуться до… - он ткнул «гвоздем» в потолок. - Ахматова, Цветаева… - он подозрительно беспардонно захохотал, чем оскорбил меня до глубины души, хотя стихов их наизусть не помнила: попросту - запрещенное не дошло до масс. Я стыдливо опустила веки (куда я лезу).
- Есть у вас что-нибудь о хлопкоуборочной кампании? К октябрьским праздникам, о дружбе народов - еще лучше бы?!
- Нет, - я удручающе вздохнула и протянула руку за тетрадкой.
- И тетрадь тонковата. Общую заведите.
Сдерживая подступающую внутри клокочущую лаву, я как можно вежливее сквозь зубы произнесла:
- Спасибо, до свидания! - и бросилась вон из кабинета.
На улице суматошно теребя, сгребла ненавистные локоны в горсть, закрепила кое-как на затылке, сомкнула губы, загнула голову и позволила просочиться капле соленой влаги по щекам до самых губ.
Равнодушные ноги стремительно отстукивали ход назад.
- Девушка, девушка, почему вы убрали локоны? Было так красиво! - кричали мне сверху.
Я дружески помахала рукой этим милым наивным безмятежным созданиям в утреннем окне, заставила себя улыбнуться. В ближайшем тенистом парке я рухнула на длинную сосновую скамью, покрашенную в зеленый цвет. Легко (ничего мне больше этого не надо!) отшвырнула тоненькую тетрадь. Тетрадь растрепанной птицей, раскорячась, застряла в щели на другом конце скамьи.
Какое несчастье родиться женщиной! Как жить - женщиной! Всякому обладателю брюк позволительно мнить себя перед женщиной господином, наставником и никогда - на равных! Недавние обиды одна за другой ядовитыми змеями полезли из памяти, вгрызаясь, терзая душу. Тот же Даззы без моего ведома сам себя приставил, определился шефом ко мне. Ну, положим, умница, щеголяет знанием русского языка. Внимателен не в меру, закормил нас фруктами, вьется, объясняется. Назойливость стала нестерпимой. Хорошо, случай помог избавиться от любвеобильного ухажера.
Как-то вышла на большой перемене в сад. За мной увязался милый стеснительный обожатель - десятиклассник Мурад. Пошли посмотреть финиковые деревья. Они сплошь усыпаны плодами. Сад не охраняется. Ворота на распашку. Я удивляюсь, как финики сохраняются в целости. Мурад кое-как объяснил, что никто не коснется, пока не дозрели, пока директор не объявит сбор. Я про себя прикидываю, и мне совестно: наши деревенские сорванцы едва ли бы удержались. Неслышно по-кошачьи появляется Даззы. Мой приятный собеседник без слов испаряется. Мы идем аллеей, только завернули за виноградник, наглец молнией хвать меня и - чмок. Пощечины его только веселили. Тут я в бешенстве цап - зубами. Алая капля повисла на губе. Побрели в учительскую. Ухарь перед зеркалом пытался заклеить ранку бумажкой. Не получается. Вся учительская хохочет. Я чуть не плачу, надулась, молчу. Решила сегодня же зайти после уроков к директору, пусть пристрожит нахала… И состоялся такой разговор. Откровенный доверительный. «Что я могу! Можно ли запретить любить! Не раз я с ним беседовал серьезно: у тебя жена, дочь!..» - «Что вы говорите?!» - директора испугали мои сумасшедшие глаза. - «Не сказал, значит… Сразу после школы родители купили ему жену… Сильны еще, неистребимы в аулах предрассудки, калым заплатили… Закон…» - «Почему все молчали! Ненавижу вас всех! Ненавижу!» - выплеснула всю злость на неповинного добрейшего директора… Ну, слава богу: с этим позором покончено. Так нет! Из огня да в полымя. Влюбилась, дурра, в «грека». О, наив! Наплел целую «одиссею»… Мыльный пузырь! А вот этот последний удар со стихами - окончательно добил. Жить не хочется! Полностью, окончательно раздавлена. «Поедем, красотка, кататься…», «о хлопковой кампании, пожалуйста, можно сразу напечатать…» - о, какой конфуз, какое нахальство!.. Я погибла! Быстрее бы шло время, быстрее бы домой, в родную Вологду!
У скамьи еле слышно прошуршал песок. Наверное, собака подошла. Пусть понюхает и уйдет. Еды при мне нет.
- Не помешаю, извините? - послышался слабый, какой-то потусторонний старческий голос, который прервал мое наваждение. Я приоткрыла глаза:
- Пожалуйста.
Была неприятно удивлена, даже слегка испугана: совершенно иссушенный временем, изможденный до крайности старик в чесучовом пожелтевшем костюме и соломенной шляпе. Ручки - корявые ветки - сцеплены сзади. Замер бездыханной тенью у скамьи. Я поспешила со словами «садитесь, садитесь», мне показалось, что если помедлит, то на моих глазах рассыплется в прах. Он расцепил негибкие крючковатые пальцы цвета синеватых перевитых веток карагача, достал из накладного кармана сложенный серый платок, обтер скамью, опять сложил платок и спрятал. Довольно грациозно приземлился, правая рука легла на левую, сдерживая вибрацию. Несколько минут сидел не шелохнувшись. Вдруг потянулся, извлек из щели голубенькую тетрадь, негнущимися пальцами расправил:
- Ваша тетрадь?
- Нет, не моя! - смело и радостно выдернула я саднящую в груди занозу, открестилась легко и споро, чтобы навек забыть, напрочь отрезать никчемное, пустое, ненужное, как заразное, рожденное в особые минуты чреватых взлетов, глупых влюбленностей, никчемного обманного вдохновения, озарения. Но если это мертворожденные дети моего недужного лукавого воображения, пусть они сгинут, исчезнут, ничем не напоминают, а я обрету твердость, волю и стоически терпеливо буду стремиться к равновесию, покою. Меж тем мой сосед извлек очки из верхнего накладного кармана - белый, в синюю клетку сложенный платок, с тщанием протер очки, сложил платок точно по складкам, отправил на свое место, заинтересовался, листая помятую тетрадь.
- Девушки переписывают стихи друг у друга, из книг. В наше время это дело тоже в моде было. По почерку - аккуратно, округло - девушка писала. Эх, молодежь, переписывала, переписывала, да и все потеряла. Ужо прибежит, как хватится.
Как продуманны, экономны, несуетны стариковские движения. Нехитрые бережливые ухищрения продлить, растянуть проредившуюся, некрепкую ткань жизни. Прерывистое частое, еле уловимое дыхание, догадываешься о нем по трепещущим ноздрям и движению плеч. Старательно страдальчески выводились глухие фразы, точные укороченные предложения. Затем следовала долгая пауза-передышка. Казалось, замолчит - и навсегда. Становилось жутковато, и жалость подвигла меня на телепатическое безустое заклинание: молчи, ничего не говори. Краше в гроб кладут. Дыхание - в одной ноздре. Замри, не шевелись. Вскочишь сдуру, рассыплешься, резко повернешься, конец! Молчи уж лучше. Любуйся роскошью зеленых парковых кущ, чистейшим небом, радуйся благодати - до жары! Накатит, сомнет, сожрет, уничтожит…
Скамья тениста, мы не мешаем друг другу. Через год, через месяц, а может, завтра его не станет, исчезнет… Острая игла безнадежности прошила, прохватила безысходностью мое сознание. Черные угли потухающего костра еще теплятся, но серый пепельный тлен уже необратим. Ничто уже не распалит костер. Жара зверем докончит и развеет по ветру.
Через минуту опамятовалась, кинулась на противоположную чашу весов: это я заклинаю молчать! О, я бессердечная тварь! Мое ли дело указывать, повелевать чужой душой! Созданное Богом, оберегаемое Богом священно, неприкасаемо. Это мое мелочное естество, мое «я», зацикленное на своих болячках, дало брешь. Я, пусть и мысленно, намерилась подчинить чужую волю, но хорошо, что вовремя одумалась, и вдруг нестерпимо пронзительно захотелось подать страждущему последнюю милостыню: перекинуть тонкую ниточку - сосуд с глотком кислорода, крови, силы. Я полна всем этим, у меня избыток.
Старик читал «переписанные откуда-то какой-то неведомой девушкой» стихи и неожиданно преобразился, повеселел, хохотнул с придыханием и произнес вычитанную занимательную для него фразу - «ни за понюшку табаку». Он прикрыл слабые веки, блаженно растянул скорбный рот.
- Ведь это, глядите, из какого еще лексикона! Вот вы, примерно, и не догадываетесь, что это за штука такая, «понюшка табаку»! Нюхали раньше табачок. Для здоровья. И помогало, знаете, с чихом вся зараза выскакивала. Табакерки особые, крошечные, натодельные, изукрашенные, с хитрыми замочками иные… Дамы и господа щеголяли друг перед другом, угощались… Передохну, устал...
Он замолкал минуты на три, они казались мне долгими, я с нетерпением ждала его голоса, не легкого, не порхающего, но старательно выверенного, краткого и отчетливого. Я уже простила его за вторжение в мой мир. Человек оказался более чем приличным, его прозрачная худоба не отталкивала, а заинтересовывала, влекла.
- Да вы наверняка и кисета не видали! Кисет, это уж для курительного табаку. Самосад, сечка там, махорка. Это мешочек такой с задергушкой, атласный ли, вышитой ли гладью там, крестиком русским. Любимой девушкой, невестой или женой. В 20-х годах, помню, выдавали табачку солдатам. До того, бывало, возрадуешься. Бережешь, будто золотой песок, крупинку боишься обронить. У иного и деньги - да поди купи… Стояли как-то в Москве… Расскажу… сейчас…
Забылся для очередной передышки. Мне не терпится:
- Вы участвовали в гражданской войне?
- Юнкером был. Потом красноармейцем. Как царя скинули…
- Вы скидывали царя? - я загоралась интересом.
- Нет, чего не было, того не было, и врать не стану.
После паузы заговорил:
- В нашем полку обошлось без большого кровопролития. Как сейчас вижу… Подполковник по доносу застал в полку красного агитатора. Зашел, в упор одним выстрелом уложил на месте… И самого тут же не стало! Сорвались вмиг несколько моих сослуживцев… Прикончили… всеми любимого… Передохну чуток.
Забылся, откинувшись на спинку скамьи, прикрыл веки, будто приходя в себя. Я притихла, замерла: только бы не спугнуть паузу, только бы заговорил снова. Воспрянул:
- Жуткие, друг мой, наступили времена. Кипящий котел. Кто кого смог, тот того и с ног. На обдумывание, осмысление не было времени. Ошибись, скажи не то, шлепнут враз. У кого маузер, те на коне, тот и прав! Лозунги на домах, что ни день, свежие. Партии, группы, банды торжествуют. Жизнь человека в копейку не ценится. Кто-то ринулся за спасительный кордон, кто-то решается, пока не поздно, спасать Россию, пусть ценой своей жизни. Мы с другом молодые, помозговали, жить охота. Как многие, скрепя сердце сорвали погоны и подались к неверующим и, честно сказать, ненавистным комсомольцам, красноармейцам. Прислушались, поверилось Ленину: заживем по-новому, главное, с гидрой революции расправиться. Смастерили лозунг: «Мир - хижинам, война - дворцам!» Приколотили на магазин - и в поход. Пошли строем, запели: «Красная армия, черный барон…» А на душе муторно: в кого дуло направили! В Бога целимся, предали его. За царя и отечество взялись решать лихие самозванцы. Куда ни сунься, везде свой «царь», свои деньги. Керенский, Махно, Юденич, Колчак - печатные станки работают на полную катушку. Попозднее по случаю завернул к тете. Друг мой, вся крестьянская изба заместо обоев керенками оклеена. А голод, разруха. Да я ведь совсем про другое говорю… Прости старика, отвлекся. На чем я кончил?
- О местных.
- Нет-нет.
- О купюрах.
- Не путайте вы меня!
- О Москве.
- Именно, да-да, о Москве. Вспомнил, вспомнил. Выдали, помнится по две осьмушки нюхательного. Одну я - за голенище, другую распечатал. Иду себе по Москве, глазею не спеша на афишки, объявления разные на тумбах. «Меняю пианино на муку или крупу», «Гадаю на кофейной гуще и по книге», «Бывшая гувернантка ищет место няни». И вижу, друг ты мой, Шаляпин! Сегодня! Дает единственный концерт в Большом! Бросило в дрожь. Бегу к Большому, ног не чуя под собой. Бог сцены! Кумир! Мой кумир, гений! Билеты, конечно, начисто проданы. Вижу, томятся подобные мне, надежды не теряют. Укрепился в мысли - не уйду, а вдруг повезет. Как прикину - не попаду, то в жар кидает, то в озноб. Брожу изнываю. Сам Шаляпин! Будет здесь! Увидеть, услышать - ведь это к вечности прикоснуться! Ох! Завтра, может, пуля-дура уж про меня припасена. Кумир, титан! Да ведь это счастье увидеть, услышать, а то - и спасение! И вся моя слабая надежда на осьмушку! Устал. Я вас не утомил?
- Пока не спешу, приезжала по делу... Успею до жары добежать до квартиры.
В его минутные передышки я все сказанное прокручивала заново, рисовала октябрьскую эпоху, обстановку, одежды, лица, поступки. Мне не терпелось скорее услышать его неторопливый, с придыханием рассказ. Пергамент кожи его рук, лица уже не отталкивал, в них я приметила некое слабое биение, порозовение, пульсацию. Тщедушное тело в старопрежней чесуче не вызывало жалости. От него веяло не тленом, а достоинством, благородством, юностью. Он незримо гипнотизировал мою волю, и я не противилась, а последовала за ним по Москве. Вместе с ним я страстно захотела во что бы то ни стало проникнуть в Большой театр, к самому Шаляпину. Хоть на миг прикоснуться к великому человеку, хоть на какую-то минуту замереть у верстового столба истории…
- Откуда-то появился с благообразным лицом в вытертом тонком меховом жилете пожилой мужчина, по стати - швейцар, ясно дело без ливреи. Окинул стоящих и удаляется по периметру театра. Сердце мое бьется, выскакивает: а если это служитель театра! Вижу, поднимает какую-то бумажку. Тут сам Бог подтолкнул меня, на всех парах - к нему. Так и так, не вхожи ли в театр? Дворником служит. Я захлебываясь обсказываю: стоим два дня, завтра - прямо на фронт, а тут - сам Шаляпин! Кумир наш… Завтра, может, пуля-дура… Всю жизнь мечтал увидеть, услышать. Вижу, проникается пониманием. Я сую осьмушку. Не берет. Поставил меня у одного подъезда в сторонке, велел ждать, мол, сможет - прибежит. Томлюсь, изнываю, круг за кругом топаю, дрожь выгоняю. Концерт давно начался. Взял бы осьмушку - надежнее, а так поди знай… И вдруг таки выскакивает, меня за рукав, в темноте под лестницами прихватил заготовленный табурет, усаживает впритык к солдатской роте и убегает. А он уж поет. И зал будто одно дыхание. Русские песни, украинские, «Дубинушку», конечно, знаменитую. От счастья не дышу, боюсь упустить мгновенье, замер. О голосе мне не высказать: это волшебство, мощь, сила, раздолье русское. За сердце берет, в горле ком. Шквал аплодисментов. И вот антракт. Свет дали. Осматриваюсь. Пестрота людская: красноармейцы, рабочие, женщины, краснокосыночницы. И дамы! В бархате, в кружевах, в перчатках, иные с веерами - на балконе. Вспомнилось мое былое, бал, встречи взглядами в церкви с Наденькой моей. Гордилась веером страусиным, еще ее бабушка из Парижа выписывала… Так и не довелось больше встретиться…
Уймитесь, волнения страсти,
Усни, безнадежное сердце,
Я плачу, я стражду,
Душа истомилась в разлуке…
Я плачу, я стражду.
Не выплакать горе слезами...
Могучий густой рыдающий бас проникал, доходил до всякого любящего сердца. Напряженное внимание держало чуткую тишину зала. Не было в зале ни одного человека, которого бы не коснулась беда, горечь потерь, зыбкая неизвестность, неопределенность в завтрашнем дне, грозящие новые страдания. Божественные звуки зачаровывали, приподнимали над бездной, переполняли сердца неуемной тоской. И так до конца. В шквале оваций вдруг раздались чьи-то неясные выкрики. Они визгливо повторялись, ясно прослушивались два слова: « Я… погибла! Я… погибла!» Захлебываясь рыданиями, вскрикивала какая-то полусумасшедшая женщина. По мере стихающих аплодисментов неразборчивые слова явственно обозначились, несмотря на истерические всхлипы. «Россия… погибла! Россия… погибла! Россия… погибла!» - кричала она, обезумев повторяя одну фразу. Наконец смятенная публика хлынула, понесла сомкнутыми телами тех, кто не мог видеть выхода, закрывая скомканными в горсти платками заплаканные лица. Кричащую даму заподруки всполошно выводили друзья, или знакомые, а ее пронзительный крик «Россия погибла…» тяжело повис над многоликой обескураженной толпой. Я замер в забытье, пока не подбежал мой благодетель.
На нашей просторной тенистой скамье воцарилось долгое молчание. Старик упер потухший взгляд в утрамбованный песок. Я притихла, сжалась, прикрыв лицо рукой, стыдясь своей слабости. Он нечаянно заметил и обеспокоился:
- Что вы, друг мой? Я вас растрогал? Извините, - ласково сказал бывший юнкер и сконфуженно попытался успокоить меня. - Вы редкая слушательница… Представьте, моя первая жена не умела плакать. Коммунисты-де не плачут, - он запнулся, опять надолго задумался. - Приходите завтра… на эту же скамью. Когда жара спадет, к вечеру…
- Я уезжаю в аул завтра. Школа моя очень далеко отсюда. По делу в город приезжала.
- Как местные относятся?
- Очень хорошо.
- Притихли… Дали бы по башке басмачам… в свое время. Держит порядок государство. Ой, друг мой, что тут творилось! Дикость! Один пример: братья убили сестру, учтите, по приказу отца, только за то, что подружилась с председателем колхоза… Коммунизм строим, - он горько усмехнулся. - Бывает ли, чтобы младенец вдруг превратился в юношу… Я вам не надоел?
- Наоборот, - хотя тень угрожающе отодвигалась от скамьи.
- А вы бывали в Москве?
- Однажды ездили на экскурсию.
- Откуда?
- Из Вологды.
- Из Вологды! Знаю Вологду, стояли там двое суток, - весь преобразился, затрепетал он. - Боже мой, боже мой, так ведь мы земляки. Я родом из-под Троицка, это Подмосковье, рядом, считай… Вот это подарок судьбы! Нет на свете, друг мой, лучше наших мест! Иной раз мне приснится из детства синяя-синяя река и золотые сосны на взгорке, я весь тот день как не в себе, закрою глаза и дышу - дышу смолистым настоем и все твержу один напев, один напев.
Старик оживился, засуетился, задрожал от нетерпения, будто спешил куда-то, где его давно-давно ждут, а он уж запаздывает и не успеет ко времени.
- Боже мой, какой вы счастливый человек, вы можете поехать туда! Ни в коем случае не оставайтесь здесь, ни в коем! Райские кущи - эта наша срединная Россия. Поезжайте к нашим смолистым соснам. Ох, какое счастье! - и вдруг запел речитативом клятвенно и страстно: - Ах, под сосною под зеленою спать положите вы меня! Ай, люли-люли, ай, люли-люли, спать положите вы меня… - качал головой в такт. Ушел весь в себя и в глубокой скорби промолвил: - Как же невыносимо тяжело было умирать сыну России на чужбине… Великому сыну… на чужбине… Федору Ивановичу.
Взволнованная откровенным страстным желанием заснуть навеки только под сосною, всколыхнувшим во мне волну неподдельной жалости и участия, я порывисто встала, протянула руку для прощания:
- Спасибо вам! Я вас… - (хотелось сказать, люблю)… - никогда не забуду!
Он медленно и торжественно поднялся, выпрямился и, пока я с жаром сжимала ему руку, от волнения не нашелся, что сказать. Я побежала, а вдогонку прозвучало недослышанное мною полностью «благосло…» Надо было до жары пересечь этот чужой, не всегда гостеприимный город. В мозгу стучало: «Россия, Россия, милая родина! Тихая моя Вологда! Я - твой хилый росточек. Ты, как мать, вспоила, вскормила, научила любить, петь и плакать! Ты всегда ждешь нас. В тебе спасение и успокоение».