Лучше всех, пожалуй, и, как это всегда у неё получалось, кратко и точно, в форме своеобразного изречения, определила суть моих стихов незабвенная Мария Николаевна Изергина:
— Стихи Владимира Алейникова я очень люблю, и для меня они лучшее, что сейчас пишется. Что меня больше всего привлекает в его стихах — это свет.
Сформулировано ею это было в восьмидесятых, многажды высказано прилюдно, при большом, как тогда ещё довольно часто бывало, скоплении народа, в её коктебельском доме, на знаменитой веранде, перевидавшей всё и всех, потом — записано.
Однако о том, что она постоянно ощущает исходящий из моих стихов свет, стала говорить она ещё со времени нашего знакомства, вскоре переросшего в долголетнюю прочную дружбу, то есть ещё со знаменательного для меня лета шестьдесят пятого.
Особенный этот свет, который она так верно ощущала всем своим существом, помогал ей жить — так она говорила.
А прожила она девяносто три с половиной года, и вдосталь было в её жизни и сложностей, и трагедий.
Поразительно стойкий человек!
А какое чутьё — на слово, на звучание его, на каждую новую краску, на тон, на ритм, на дыхание, на тот синтез, который так определяет вообще всё и столь важен в искусстве, на интонации, на все те откровения и открытия, которых она так всегда ждала от речи!
Я знаю, что понять мои стихи помогло ей — отчасти, конечно, и всё-таки это важно,— то, что она прекрасно знала музыку, сама была очень хорошей певицей и музыкантшей.
Но и не только это. Помогало и другое.
Важна была, так сказать, закваска. Воспитание. Образованность. Реакция на хорошее и плохое. Мгновенная отзывчивость на подлинное искусство.
А ещё важна была — её неудержимая тяга к свету, сквозь все невзгоды собственной, сложной, рано изуродованной революцией, гражданской войной, сталинщиной и минувшим режимом, но всё равно, несмотря на пережитые драмы и трагедии, чистой, возвышенной, насыщенной событиями, полноценной, плодотворной, в прямом смысле этого слова — творческой, прекрасной жизни.
Мария Николаевна, сколько её помню, никогда никому ни на что не жаловалась, всеми силами стремилась никогда никому не быть в тягость, никогда никого не поучала, не учила жить.
Она сама была дивным примером жизнелюбия и жизнетворчества, она всегда шла по своему собственному, когда-то избранному ею, пути, и это был — именно Путь.
Она была человеком волошинского круга.
В коктебельском мире она была — Мусей, так звал её Волошин, и волошинские акварели, именно с таким обращением к ней в дарственных надписях, висели на стенах в её доме,— тогда как её старинная подруга, вдова Волошина, Мария Степановна, была — Марусей.
Были у Марии Николаевны и ещё две давних подруги — Надежда Януарьевна Рыкова, поэтесса и переводчица, и Анастасия Ивановна Цветаева, младшая сестра Марины Цветаевой.
Постоянно окружали её и другие, довольно многие, достаточно близкие ей люди.
Она дружила с Григорием Николаевичем Петниковым, жившим в Старом Крыму и наведывавшимся в Коктебель, настоящим и тонким, с ведическим мироощущением, почему-то недооценённым, как это у нас в стране сплошь и рядом бывает, поэтом, другом Хлебникова, человеком образованным, деликатным, ясным, особенным и для меня самого человеком, о котором я обязательно ещё скажу.
Мы, коктебельцы, когда-то — сами ещё молодые, в прежние годы ходили, бывало, в Старый Крым пешком.
Это был один из своеобразных коктебельских ритуалов. Полагалось тогда — будучи в Коктебеле, хотя бы разок сходить в Старый Крым.
Надо сказать, пешие эти прогулки — многого стоили. И все они — в памяти.
Мы собирались небольшой группой — и отправлялись в путь, по горам, среди киммерийской природы.
И Мария Николаевна всегда передавала привет Петникову.
И я заходил к Григорию Николаевичу — и обязательно передавал ему этот привет.
И Петников — мгновенно, прямо на глазах,— весь расцветал. Действительно расцветал. Глаза его начинали вдруг лучиться, лицо преображалось, черты лица становились мягче.
Он оживал, молодел. Голос его теплел, в нём проскальзывали нотки волнения.
Он улыбался по-юношески, даже по-детски, наивно, смущённо, радостно, искренне, распахнуто как-то, светло.
Он ликовал — так мне казалось.
Он, старокрымский затворник, явно дорожил этими приветами.
Он дорожил дружбой с Марией Николаевной. Более того: он гордился этой дружбой.
Сама же Мария Николаевна говорила о Петникове с неизменным пиететом, всегда выделяя его из числа остальных своих знакомых — тех, из старшего поколения.
Говорила она о Петникове — всегда с особым теплом и даже с любовью,— ну конечно, с нею — дружеской, человеческой любовью.
Всё, как обычно это бывало у неё, сводилось к сжатой, чёткой формуле:
— Григорий Николаевич — настоящий поэт. Образованный человек. Талантливый. Воспитан. Учтив с дамами. Внимателен. Мы с ним очень дружим. Давно дружим.
Порой вспоминала слова Петникова: «Писать — легко. Вычёркивать трудно!»
Я замечал, что, говоря о Петникове, Мария Николаевна и сама всегда преображалась.
И она вдруг хорошела, молодела, словно озарялась вспыхнувшим негаданно ясным светом.
В голосе её звучали не просто тёплые интонации, но — мелодия, мелодия нежности.
А глаза — многое говорили они без слов, эти её выразительнейшие, сияющие глаза.
Возможно, это была не просто дружба двух людей старшего поколения, а более глубокая, более крепкая, более важная связь двух душ, двух сердец.
Вспоминаю забавные рассказы Марии Николаевны о том, как в начале двадцатых годов, живя в доме у Волошина, они с Надеждой Януарьевной Рыковой, две подруги, обе задорные, острые на язык, донимали Брюсова своими вроде бы и наивными, невинными, но на поверку — не просто колкими, острыми, а скорее жалящими придирками, всяческими вопросами, довольно жёсткими суждениями — и доводили его буквально до бешенства,— причём объединённому и целенаправленному напору их сам Брюсов, как это ни удивительно, при его-то всегдашней готовности к полемике, и противопоставить-то ничего толком не мог — а только, слушая их, терялся, тушевался, раздражался и в итоге пасовал, сдавался.
Молодое поколение, в лице двух юных дам, обезоруживало его и побеждало.
Хотя и сам ведь Брюсов был далеко ещё не старик. Ну сколько ему было тогда — лет пятьдесят? А вот выдохся, видно, в прежних дебатах и боях. Состарился преждевременно. Внутренне. Душевно. И пороха, нужного для полемики запала — уже не хватало у него.
Может быть, он действительно был уже дряхлым, опустошённым, уставшим от всего и всех человеком.
Стоит вспомнить здесь его попытки приспособиться, подладиться к советской власти. Стоит вспомнить чрезмерно бурную его деятельность на культурном фронте, о которой так хорошо написал Ходасевич, а ещё лучше — Марина Цветаева.
Ну и, конечно, пристрастие Брюсова к наркотикам, к морфию,— сказалось на общем состоянии его организма.
Вскоре после поездки в Коктебель Брюсов умер.
Мария Николаевна, вспоминая молодые свои, на пару с Рыковой, перепалки с ним, подзуживания, выпады, розыгрыши, даже сожалела, бывало: уж не послужили ли их коктебельские атаки на служащего советской власти вождя символистов хотя бы одной из причин, хотя бы косвенной причиной смерти его, неожиданной для всех?
Нет, конечно,— успокаивала она сама себя. Причина была в другом. В том, что Брюсов был уже весь разрушен — и физически, и духовно — разрушен. Что поделаешь? Как ведёт себя человек в жизни — очень важно. Это прямым образом сказывается и на творчестве его, если это человек творческий, и на судьбе.
Острый же язычок Марии Николаевны проявлялся порою и жалил кого полагается — и в последующие годы.
Некоторые выпады её, тирады и характеристики различных попавшихся к ней на язык, как говорится, персонажей — бывали блестящими, собранно-меткими, били в точку, несколькими характерными, обдуманными штрихами давали такой портрет конкретного человека, что это надолго запоминалось.
Никогда Мария Николаевна этим не злоупотребляла. Но было это — оружие. И все её знакомые прекрасно об этом знали.
Помню Анастасию Ивановну Цветаеву — худенькую, светящуюся грустным и ясным светом памяти своей и судьбы, с развевающимися на коктебельском ветерке белыми волосами,— и эти прикосновения приморского ветерка, бриза,— молодили её, и в лице её, худом, живом, словно пульсирующем от избытка силой воли сдерживаемых чувств и эмоций — угадывались порою и черты лица старшей её сестры.
Помню лежащие грудами в комнате Марии Николаевны, и на рояле, и вокруг него, письма и открытки Анастасии Ивановны, её дарственные надписи на журнальных публикациях и книгах,— довольно крупный, неровный, корявый, валкий, но — упорный, весь в движении, устремлённый вперёд, несгибаемый почерк.
Переписку они поддерживали довольно интенсивно. Она была продолжением их бесед, с годами — всё более редких, но это и понятно — почему так получалось.
В письмах Анастасии Ивановны были — рассказы о своём житье-бытье, просьбы, рекомендации для собиравшихся приехать к Марии Николаевне знакомых, сообщения о своих литературных делах, о том, чем занята, что она пишет, а главным был тон, из которого следовало, что жизнь — замечательная штука, и надо в этой жизни и по-настоящему дружить, и много работать.
Некоторые кусочки из цветаевских писем, под настроение, Мария Николаевна, случалось, зачитывала мне вслух.
В голосе её звучала тогда — любовь.
Она любила Цветаевых, обеих. Любила вообще всё, что связано было с обеими сёстрами. Любила поэзию Марины Цветаевой. Иногда, редко, после чтения цветаевских стихов ворчала:
— Кликуша!
Ворчала — любя.
И тут же всё ставила на свои места:
— Но какой поэт!..
Она любила и Ахматову. Очень любила. И — в разговорах со мною — иногда вроде бы и отдавала ей предпочтение. Но именно — вроде бы.
Любила она стихи обеих — и Цветаевой, и Ахматовой.
С Ахматовой была она знакома. В комнате Марии Николаевны всегда висела её фотография.
Между прочим, рассказывала мне Мария Николаевна, что приходилось ей стоять в тридцатых годах, в Ленинграде, вместе с Анной Андреевной,— в очередях, тех самых, тюремных, из ахматовского «Реквиема» — помните?
«Показать бы тебе, насмешнице и любимице всех друзей, царскосельской весёлой грешнице, что случится с жизнью твоей,— как трёхсотая, с передачею, под Крестами будешь стоять и своею слезой горячею новогодний лёд прожигать. Там тюремный тополь качается, и ни звука — а сколько там неповинных жизней кончается...»
Это там, именно в этих очередях,— было то, о чём Ахматова пишет в предисловии к «Реквиему»:
«В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шёпотом):
— А это вы можете описать?
И я сказала:
— Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было её лицом».
И с Павлом Николаевичем Лукницким, человеком, создавшим летопись жизни и творчества Николая Гумилёва, а потом собиравшим и систематизировавшим материалы о жизни и творчестве Анны Ахматовой, в молодости дружила Мария Николаевна.
Помню старую фотографию: вместе с широко улыбающимся красавцем, Павлом Лукницким, плывут в лодочке две красавицы-сестры Изергины.
Мария Николаевна иногда Лукницкого вспоминала.
Говорила о нём:
— Прекрасный человек. Из культурной семьи. Дворянин.
Или, с явным, гордым одобрением в голосе:
— В Александровском корпусе учился. В Пажеском корпусе учился. Красив был — невообразимо!..
И, словно резюмируя:
— Молодец! Многое для русской культуры сделал!..
Её общение с людьми было вообще очень широким.
В этом, с годами всё расширяющемся, означенном светом высокой духовности круге находились и прекрасно уживались представители сразу нескольких поколений, от стариков до зелёной молодёжи.
Помню на веранде у Марии Николаевны скульптора Анатолия Ивановича Григорьева, скульптора очень серьёзного, очень крупного — и, как это ни досадно, всё ещё должным образом не оценённого, хотя многообразное и сложное творчество его давно говорит само за себя.
Надо — смотреть и видеть. Но ещё и — увидеть. И понять. Искусство — может подождать, конечно. Может — ждать. Годами. Десятилетиями. И даже веками.
Если оно настоящее, то — увидят, наконец. И поймут, даст Бог. Так и будет — потом, в грядущем.
Но — насколько же лучше стали бы люди, если бы они многое увидели и поняли — вовремя!
Григорьев довольно долго пробыл в сталинских лагерях.
Огромное количество его работ — погибло.
Его пасынок, Юра Арендт, рассказывал мне, что одиннадцать грузовиков работ григорьевских были в своё время вывезены из мастерской его и оставлены где-то на хранение, да там и сгинули.
Григорьев был женат на Ариадне Александровне Арендт, представительнице знаменитой династии врачей, когда-то — выходцев из Швеции, давно обрусевших,— и один из Арендтов лечил Пушкина.
Ариадна Александровна сама была великолепным скульптором.
А ещё она была — старинной, близкой подругой Марии Николаевны Изергиной.
Григорьев и Арендт построили себе дом в Коктебеле, дом с двумя небольшими мастерскими. Они жили здесь подолгу — и оба много работали.
В период СМОГа, весной шестьдесят пятого года, скульптор Геннадий Бессарабский познакомил меня с Григорьевым.
Анатолий Иванович звал меня к себе в Коктебель:
— Приезжайте, Володя! Будете жить у нас.
Я был изгнан из Московского университета. Многие мне сочувствовали. Известность моя в Москве была тогда велика.
Григорьеву очень нравились мои стихи. Он слушал, как я их читал, в мастерской Гены Бессарабского, при свечах, где Гена сидел в своём инвалидном кресле чуть в стороне от всех, а за длинным деревянным столом сидели Генина жена, Маша, поразительной доброты и внутреннего света женщина, и Григорьев, живо реагировавший на каждое слово стихов, небольшой, но такой уж ладный, что хотелось сказать — крепенький, в очках, поблёскивающих отсветами мерцающих свечей, с несколько всклокоченной бородкой, и слушал стихи, и всплёскивал руками, и всё звал меня к себе:
— Приезжайте к нам! У нас вам будет хорошо, Володя!..
Но я уехал тогда на Тамань, в археологическую экспедицию. Меня вела — судьба.
Беспокоить своим присутствием в доме двух пожилых людей — Анатолия Ивановича и Ариадну Александровну — я стеснялся.
В Коктебеле — заходил к ним, Тогда, когда удавалось вырваться из экспедиции, ненадолго,— в Крым, в том же шестьдесят пятом. Да и позже навещал двух этих замечательных скульпторов.
Так получилось, что с Григорьевым был я знаком даже немного раньше, чем с Марией Николаевной Изергиной. Но — всё в том же, столь значимом для меня, шестьдесят пятом году.
Вспоминаю Ариадну Александровну Арендт, сидящую в инвалидном кресле, в своём коктебельском доме, тихую, светлую, поднимающую к людям, к солнцу своё открытое миру и свету, судьбе и творчеству, прекрасное, исполненное благородства и внимания, чистое лицо, её чуткий, полный участия ко всему происходящему в доме и бесконечного терпения, очень ясный, всё запоминающий взгляд, выражение глаз её — горестное и радостное, её седые, убранные назад волосы, её крепкие, крупные, сильные руки — рабочие руки, руки мастера, её прямой, как у Гёте, нос, её густые брови и высокий, чуть загорелый лоб, вспоминаю исходящую от неё, от всей её фигуры, от этой породистой головы, от этих творческих рук, этих творческих глаз силу, силу воли, силу духа, силу верности избранному Пути,— и снова, как и больше тридцати лет назад, восхищаюсь красотою её, да и красотой всех этих коктебельских людей — и мужа Ариадны Александровны, Анатолия Ивановича Григорьева, тоже красивого ведь человека, и подруги Арендтов — Марии Николаевны Изергиной, и Надежды Януарьевны Рыковой, и Анастасии Ивановны Цветаевой, и Марии Степановны Волошиной,— красотою — людей волошинского круга, красотою — словно сотворённой и благословлённой самим Волошиным.
Григорьев захаживал к Марии Николаевне на веранду. Они были почти ровесниками. Анатолий Иванович был на год старше. Он мог ходить — потому и приходил порой сюда, один.
А вот Ариадну Александровну надо было — навещать. Что и делала Мария Николаевна с большой охотой, навещая свою подругу Алю на протяжении долгих лет.
Дружба Арендтов — так все называли эту супружескую пару — с Марией Николаевной — целая эпопея. Или, скорее, летопись. Во всяком случае — это одна из важных страниц в истории русской культуры.
И чрезвычайно важно было бы, если бы сын Ариадны Александровны, Юрий Арендт, сам обо всём этом рассказал.
В моём коктебельском доме есть каталог произведений Ариадны Александровны, каталог её выставки.
На титульном листе — надпись:
«Дорогому Владимиру Алейникову, одарённейшему поэту, сердечно, А. Арендт, Ю. Арендт. 23.IX.1991».
Две подписи. Григорьева тогда уже не было в живых.
Ариадна Александровна написала воспоминания о некоторых близких ей людях, начиная с Волошина.
Пора и Юре писать свои воспоминания. Ей-богу, пора!..
По складу ума своего была Мария Николаевна Изергина независимой в суждениях, сдержанной в выражении собственных чувств, но была и удивительно внимательной к окружающим её людям, даже порой готовой к самопожертвованию, способной на всё одним махом решающие поступки.
Нередко она первой делала шаг навстречу новому для неё человеку, угадав в нём то, что считала подлинным.
Так в годы моей молодости, навсегда связанной с Коктебелем, было и со мной.
Наша встреча оказалась для обоих — знаковой.
Очень многому я у неё научился. Просто очень многому. Перечислять, чему именно, я не стану. Это — в памяти, в сердце, в душе. Поверьте на слово.
Очень многое, с огромным тактом, ненавязчиво, но и целенаправленно, зная, что будет это мне только на пользу, дала она мне.
По натуре была она, конечно, мистиком — не занудным, западного толка, а настолько оригинальным и тонким, не зависимым ни от кого, была — сама по себе, со своими парадоксами, прозрениями, выводами, проникновениями в тайное, которое так любила она превращать в явь, что и сопоставить-то не с кем.
Она порой казалась мне ведической богиней Явью, а дом её — храмом Яви. Потому что её Явь, её настоящее — оказывались вне категорий, изобиловали жизнетворной энергией бытия.
Была она отменно образована. Всегда приятно это подчеркнуть. Читала и говорила на нескольких языках.
В семье у них все были образованными людьми.
Семья жила в Симферополе, в собственном доме. Имелось и загородное поместье.
Отец Марии Николаевны родом был из Тверской губернии, занимал какую-то важную должность в Крыму.
Вспоминая своего отца, Мария Николаевна непременно подчёркивала, как он, позаимствовав понравившееся ему изречение у кого-то из древних, любил приговаривать: «Там, где я,— нет провинции!»
Этим лишний раз давал он понять окружающим, что умный и способный человек, живя в любом месте российской державы, всегда найдёт применение своим способностям и силам — на пользу отечеству, разумеется.
Отец состоял на государственной службе и с обязанностями своими, судя по всему, справлялся прекрасно.
Да и в общественной жизни Крыма, и в культурной жизни процветавшего до революции полуострова был он фигурой заметной.
А мать Марии Николаевны, красавица-англичанка, занималась воспитанием детей — двоих дочерей.
Надо сказать, это ей удалось.
Обе сестры Изергины были начитанны, образованны, музыкальны, с малых лет владели иностранными языками, обе тяготели к искусству,— будучи при этом обе хороши собою, прелестны, обаятельны, талантливы и умны.
Младшая сестра Марии Николаевны в дальнейшем была известным искусствоведом, долго работала в Эрмитаже.
Мария Николаевна была известной певицей. Голос у неё был просто чудесным — настоящее сопрано. Кроме того, была она и прекрасной пианисткой, аккомпаниатором.
Она работала в театре, позднее — преподавателем музыки и пения в разных музыкальных учебных заведениях.
До войны — училась и работала. Во время войны — постоянно бывала с концертами на фронте. После войны — опять работала.
Году в пятьдесят седьмом она окончательно поселилась в Коктебеле. Построила себе дом.
Главнейшим же даром Марии Николаевны — был дар общения с людьми. Он заключал в себе поистине уникальный синтез — всех искусств, человеческих способностей, дарований, качеств и достоинств, ума, такта, обаяния, понимания людей — и ещё столько всякого, самого разного, соединённого воедино, параллельного и сопутствующего, врождённого и приобретённого в результате жизненного опыта, что лучше вовремя прекратить — хотя бы пока что, на некоторое время,— уже назревающий перечень многих выдающихся достоинств этой женщины.
Итак, семья Изергиных жила в Симферополе.
О том, что значила для этой благополучной, счастливой семьи смена власти в стране и сколько бед всем им пришлось претерпеть, я распространяться не стану.
Вспомню лучше рассказанный мне однажды Марией Николаевной эпизод из времён гражданской войны.
Мать Марии Николаевны была женщиной с очень развитым чувством собственного достоинства, с ясным умом и твёрдым характером. В любой жизненной ситуации она оставалась верна своим принципам и не теряла присутствия духа.
Случилось так, что в симферопольский дом к Изергиным нагрянул, неожиданно для всех, отряд красноармейцев с жёстким предписанием: реквизировать имущество у буржуев.
Красноармейцы вели себя вызывающе. Всем видом своим они словно показывали: ну вот, сейчас вы своё получите!
Особенно преуспел в этом командир отряда, молодой парень, вполне заурядного, простецкого вида.
Он прямо-таки пылал ненавистью к буржуям и эксплуататорам трудового народа, просто изнывал от нетерпения — немедленно начать отбирать всё подряд. Он так горел этим желанием — реквизировать всё имущество в ненавистном ему доме, у неизвестных ему, но тоже ненавистных каких-то там Изергиных, что, казалось, вот-вот вспыхнет, как сухой хворост или как спичка. Он то бледнел, то багровел — то ли от повышенного осознания им своего революционного долга, то ли от ярости и гнева.
Он желал — отобрать всё, до последней ниточки. Для дела революции, понятно. Не для себя же. Он был революционный идеалист. Встречались тогда и такие, и в немалом числе.
Он был грозен в своём порыве. Его уже несло. Он кричал. Он надвигался на Изергиных, крича и ругаясь. Он не владел собой. Ему надо было — действовать!
Сёстры Изергины под натиском ворвавшихся в их дом чудовищ растерянно жались к роялю. От отчаяния они готовы были зарыдать. Но они сдерживали себя. Они были — Изергины. Нельзя было показывать революционной солдатне свою слабость.
Их мать, красивая, статная, неподвижно стояла посреди комнаты.
Командир отряда вплотную придвинулся к ней и торжествующе сказал:
— Ну, всё. Начинаем! Вон сколько здесь добра!
Мать Марии Николаевны спокойно сказала ему:
— У меня есть охранная грамота!
Тот запнулся, насторожился:
— Где? Как? Почему это? А ну покажите!
Мать, ни на секунду не теряя самообладания, держась по возможности уверенно, независимо, а по привычке — прямо, с достоинством, подошла к секретеру, выдвинула неторопливо ящик, вынула оттуда первую попавшуюся бумажку, какую-то старую квитанцию,— и протянула её командиру:
— Вот, пожалуйста! Читайте!
Тот схватил протянутую ему бумажку и впился в неё глазами.
И вдруг он покраснел, как-то замялся, стушевался, сник.
Что вело эту смелую женщину? Что заставило её так рисковать? Каким чутьём поняла она, что командир красноармейцев — неграмотен? Трудно сказать. Думаю, было это наитие. Даже озарение.
А теперь она твёрдо знала: этот простецкий с виду молодой парень — совершенно точно не умеет читать!
Командир отряда поводил по бумажке глазами, повертел её в руках, нарочито придирчиво присмотрелся к имевшейся на бумажке печати, пошевелил зачем-то губами, будто ещё раз внимательно читая текст,— да и протянул эту завалявшуюся в ящике секретера старую квитанцию молча стоящей перед ним прямой и стройной даме:
— Всё в порядке! Охранная грамота на имущество имеется. Извиняйте за беспокойство.
Мать Марии Николаевны невозмутимо взяла бумажку и положила её обратно в секретер. Задвинув поплотнее ящик, она повернулась к командиру красноармейцев и внимательно, с укором, посмотрела на него.
Тот окончательно смутился. Надо было срочно выпутываться из создавшегося неловкого положения.
— Хлопцы! — стараясь придать своему срывающемуся голосу должную уверенность, обратился он к ожидающему его команды отряду.— Ошибочка вышла. Айда отсюда!
И отряд, громыхая по полу сапогами и прикладами винтовок, удалился из дома.
Громко хлопнула за ними входная дверь — и всё затихло.
Сёстры Изергины потрясённо смотрели на мать.
Мать — смотрела на дочерей.
Потом она снова достала спасшую их случайную квитанцию.
Все вместе, втроём, они стояли и смотрели на эту бумажку. Это была — немая сцена, прямо как в спектакле.
Некоторое время длилось общее их молчание.
И только потом все трое дружно расхохотались.
Смех смехом, а дом был спасён.
Пока что спасён. А потом...
Ещё эпизод, из той же эпохи.
Юная Мария Николаевна ехала в поезде.
Зачем-то понадобилось ехать.
Ехала она всего-то — от Симферополя до Бахчисарая. Но — в битком набитом людьми вагоне, и даже не в вагоне, а в тамбуре. Ехала она целый день.
И в этом тамбуре так плотно стояли пассажиры, со своими мешками и вещами, что, попытавшись хоть немножко продвинуться вперёд и подняв ногу, Мария Николаевна уже не сумела поставить её обратно на пол: места не было.
Так и простояла она целый день, до самого Бахчисарая, на одной ноге.
Когда-то, очень давно, в юности или даже в отрочестве, Марии Николаевне гадала цыганка.
Эта цыганка нагадала, что проживёт Мария Николаевна девяносто три года.
Об этом необычном, странном гадании много раз Мария Николаевна вспоминала.
И ведь в самом деле, гадание отдавало пророчеством.
Так ведь всё и случилось.
Мария Николаевна, получается, словно закодировала себя на все свои годы. И прожила действительно девяносто три года. Ещё и на полгода больше — из упрямства ли, вопреки ли конкретике предсказания, или просто — от рисковости, бывшей в её характере,— ну прямо как её мать, протянувшая командиру красноармейского отряда вместо охранной грамоты случайную бумажку, или ещё по какой причине — уж и не знаю,— но это была Мария Николаевна, а не кто-нибудь, и она и в этом отчасти победила судьбу, и воля её оказалась сильнее воли цыганки-гадалки.
Мария Николаевна была настоящей дамой — той, прежней ещё, самой крепкой закалки.
Передать это я даже и не берусь.
Это следовало видеть самому, это надо было оценить, прочувствовать.
Сколько шарма и всепокоряющего обаяния таилось в этой невысокой, до глубокой старости стройной, с прекрасными манерами, с прямой спиной, с открытым лучистым взглядом голубых глаз, с изящными маленькими руками, с чудесными пушистыми волосами, и вовсе не хрупкой, нет, крепенькой, ладной, пропорционально сложённой женщине, которую и язык-то ни у кого не поднимался назвать старухой!
Какая там ещё старуха? Чушь!
Молодость, вечная, как весна, всегда жила в ней.
Она умела быть естественной в отношениях абсолютно со всеми, сразу находила общий язык и с теми умниками из интеллигентской среды, что называются высоколобыми, и с местными жителями, и со старинной её, задушевной приятельницей, молочницей Клавой, добрых сорок лет, наверное, приносившей к ней на веранду свежее, недавно надоенное молоко и страсть как любившей присесть ненадолго, потолковать о том о сём.
Вот уж кто любил Марию Николаевну — так это Клава.
Иногда я вижу её в посёлке.
Клава, женщина простая, деревенская, истовая труженица, одна, без давно умершего мужа, вытаскивающая на своих плечах огромное своё хозяйство, в котором, помимо целого стада коров, есть ещё и всякая домашняя птица, и кабаны, и кошки, и собаки, Клава, работающая год за годом, от зари и до зари, и вместе с тем натура ещё и романтичная, поэтическая, потому что, разыскивая порой своих разбредшихся по окрестным холмам коров, любит она думать свои думы, провожает улетающих на юг журавлей, сочиняет даже собственные песни — и поёт их, там, подальше от всех, на холмах, для души,— Клава, человек очень хороший, верный Марии Николаевне человек, вспоминает её с такой любовью, с такой нежностью, находит для выражения своих мыслей и обуревающих её чувств такие светлые, предельно искренние, глубокие и добрые слова, что у меня порой слёзы наворачиваются на глаза, когда я слушаю её сбивчивые, но просто потрясающие меня своей откровенностью и неугасимой любовью речи.
Вот что значит душевная связь, незаметно, да зато уж навсегда переросшая в духовную!
И всё это — Мария Николаевна. Её воздействие. И её свет.
Иногда мне кажется, что она всё видела насквозь.
Когда-то сказанное ею — сбывается.
Всё связанное с нею — с годами обретает особый, более глубокий смысл.
В конце ноября девяносто первого года сидим мы вдвоём у Марии Николаевны на веранде, беседуем потихоньку.
Речь зашла об архетипах.
Мария Николаевна:
— Вот, кстати, об архетипе. Мария Степановна Волошина. Помните её, Володя?
Я:
— Ну ещё бы!
Мария Николаевна:
— Так вот что я вам скажу. Мария Степановна взяла на себя роль Бабы Яги. Да-да. Сидит в избушке. То есть у себя в доме. В своём доме. В волошинском доме. В Доме Поэта. Сидит, охраняет дом. Сохраняет дом. Кому хочу — открою, захочу — не пущу никого!
— А ведь точно! — согласился я.— Каково ей было всё сберечь в целости и сохранности? Ведь другого такого, до любой мелочи сохранённого, дома — нигде больше в мире нет.
Мария Николаевна:
— Помните эту историю с дамой, этакой из себя, женой какого-то крупного партийного чиновника, той, что рвалась в Дом Поэта, прямо-таки с боем рвалась — посмотреть «руку Волошина»? И Мария Степановна её — не пустила!
— Помню,— сказал я.
— Баба Яга! — убеждённо сказала Мария Николаевна.— Была Мария Степановна — Баба Яга. Настоящая. Хорошая Баба Яга. Потому всё и уцелело. Вот вам и архетип!
Как-то — об одном нашем общем знакомом, человеке маленького роста:
— Все маленькие мужички — Наполеончики. Маленькие Наполеончики. Уж я-то знаю. Навидалась. Повадки, амбиции — Наполеончиковые!.. И этот гражданин — вылитый Наполеончик!..
И опять — абсолютно верно.
Максимилиана Александровича Волошина знала Мария Николаевна с детства.
Волошин часто бывал в доме у Изергиных, в Симферополе.
В Коктебеле в первый раз побывала Мария Николаевна в двадцать первом году.
Жила она, разумеется, у Волошина.
Было голодно. Иногда — очень голодно.
В посёлке имелась столовая. Там давали обеды — Волошину и его матери, которую все звали Пра.
Иногда в этой столовой кормили обедами и Марию Николаевну. И случалось даже, что выдавали, в дополнение к скудному обеду, по два куска хлеба, намазанного солёным смальцем. Роскошь! Деликатес!
Мария Николаевна, семнадцатилетняя, вечно полуголодная, так мечтала всегда — откусить, хоть немножко попробовать, хоть самую малость, чуть-чуть — откусить этого редкостного яства!
Но всегда — сдерживала себя. Проявляла силу воли.
И приносила этот намазанный смальцем хлеб — изумлённому Волошину.
Что тут скажешь? Характер!
Зимними вечерами, живя в Коктебеле, оставаясь в своём доме совсем одна, садилась, бывало, Мария Николаевна за рояль — и пела, аккомпанируя себе, романсы. Для себя. Для души.
А иногда пела — «для Маруси». То есть для Марии Степановны Волошиной.
В Доме Поэта сохранились магнитофонные записи её голоса.
Да и в первое наше знакомство — Мария Николаевна пела.
Я приехал с друзьями из экспедиции, с Тамани. Направились мы прямиком в волошинский дом. А там — обе подруги: и Маруся, и Муся.
Лето шестьдесят пятого. Июнь. Море за окном волошинской мастерской. Листва за окном гостиной. Рояль.
И — голос Марии Николаевны. Дивное, светящееся сопрано.
Сколько лет уж прошло с тех пор — а так и звучит в душе этот голос...
Или это — свет?..
Она чуяла свет, потому что была с ним в родстве.
Мне, в письме:
«Дорогой Володя! Спасибо вам за светлое письмо.
Помните, что я ваши стихи очень люблю. Они светлые, и вы в них никогда не ноете. Я очень не люблю и меня раздражает это повальное трагедийное нытьё и просто нытьё. То, что вы прислали мне,— прелестное стихотворение».
— Мне моря грезятся незримые круги...
Элегия о счастье Коктебеля...
Мария Николаевна, лет двадцать, пожалуй, назад,— мне:
— Очень рада, что вы живёте в ладу и с Людой, и с жизнью.
И я этому ладу — рад.
Её внимание к людям, её участие в их жизни, её верность своему окружению — оказались благотворными для нескольких поколений коктебельцев, перебывавших в её доме.
Её мистичность была для неё столь же органичной, сколь и практическая жилка, а вернее, то умение выживать, которому она вынуждена была научиться.
Её отношение к каждому прожитому дню, каждому событию, каждому знакомому человеку было настолько своеобычным и каким-то доверительно-предопределённым, что можно было поверить: из ничего, на пустом месте, просто ради торжества жизни и человеческой радости, она способна вырастить цветок — или сад, с виноградными лозами, на которых зреют тяжёлые сочные гроздья, со знаменитыми розами «Глория Дей», похожими на благоухающие частицы солнца, с роскошно цветущей дымчато-лиловатыми кистями, невероятной, вовсю разросшейся глицинией, раскинувшейся над домом; она способна была сама — творить.
Вот что произошло со мной месяц назад.
Сказать об этом надо, потому что это очень даже в духе Марии Николаевны и лишний раз говорит о её присутствии в мире.
Я работал над этой книгой.
Как-то всё не клеилось, мысли расползались, голова побаливала.
Бывают такие состояния, когда пишешь большую вещь,— промежуточные, с раскачкой, с желанием перевести дух, а там как Бог даст, авось всё и сдвинется с места, и пойдёт сызнова.
Это ещё и пограничные состояния, очень интересные сами по себе, когда, несмотря на замедленность работы, конкретного дела твоего, всё внутри тебя обострено, все нервы, все клетки твои почему-то обладают повышенной чувствительностью, и ты понимаешь, что так надо, что состояние такое — почва для нового рывка, для подъёма духа, и надо просто ждать.
Так вот, я томился чем-то, маялся, чего-то ждал.
И вдруг я ощутил словно некий зов.
Я почувствовал внутренний толчок, у меня сразу сильнее забилось сердце.
Мне тут же, незамедлительно, захотелось разыскать фотографии Марии Николаевны. Они находились где-то здесь, в моих бумагах, среди всех этих повсюду лежащих ворохов.
Я стал искать фотографии. Перерыл все бумажные груды. И нашёл их — одну фотографию шестьдесят пятого года, как раз того времени, когда мы с Марией Николаевной познакомились, и три фотографии девяностых годов, очень хорошие, где образ её был так выразителен. Я поставил эти фотографии перед собою, стал разглядывать их.
Я смотрел на Марию Николаевну. Мне казалось, что я разговариваю с нею, как и прежде, ещё сравнительно недавно, на протяжении тридцати четырёх лет. Я слышал её голос, видел её глаза.
И тогда я сел за стол и набело записал довольно большой кусок прозы — о ней. Писал я, всё время видя её перед собой.
Происходило всё это днём. Когда я закончил писать и опомнился, в окне было темно и стоял глубокий вечер.
Я вышел во двор.
На западе, за Тепсенем, где находится коктебельское кладбище, в небе, совсем низко над землёй, над отдалёнными кряжами, несмотря на всё сгущающуюся темноту, горела ровная, чистая полоса розовато-оранжевого, с золотистым искрением, ясного, не собирающегося угасать, света,— а чуть повыше в небе, но в том же направлении, сияла крупная, лучистая вечерняя звезда, на которую — я тут же вспомнил об этом — так любила смотреть из своего заполненного разнообразной разросшейся зеленью двора Мария Николаевна.
В чём же дело? Что за совпадения?
Всё это — не случайно.
Я возвратился в дом, закурил и стал довольно мучительно — потому что время, когда я помногу работаю, как-то смещается всегда у меня, движется с причудами, по-особенному,— припоминать, какое же нынче число. И вспомнил. Было двадцать девятое июня.
Ровно год назад мы в этот день захоронили на коктебельском кладбище, среди могил старых коктебельцев, урну с прахом Марии Николаевны, и народу там было немного, но зато все свои, и служил священник, и люди говорили хорошие слова, а потом, все вместе, пришли мы к Юре Арендту, где помянули Марию Николаевну, и тоже некоторые славные люди говорили о ней, и все мы вспоминали её, и на открытой с одной стороны просторной веранде, где мы сидели, прямо перед нами, на стене, была прикреплена фотография Марии Николаевны, тоже девяностых годов, напоминающая те, что есть у меня, что стоят и сейчас рядом.
Это её, Марии Николаевны, был зов.
Это от неё шёл ко мне творческий импульс.
Это стало мне ясно, как Божий день.
А сегодня, тридцатого июля, я переписываю фрагмент своей книги, те строки, где говорю я о Марии Николаевне, и отчётливо осознаю, почему я делаю это: завтра — тридцать первое июля, день её рождения под знаком Льва, ей исполнилось бы девяносто пять лет.
Вот такие у нас в Коктебеле, с его особенной мистикой, бывают истории.
Всё здесь взаимосвязано, как и в поэзии, всё происходит не напрасно, всё на своём месте здесь во времени и пространстве, и всему этому объяснение — коктебельский живучий Дух.
Вижу вас, милая, дорогая вы моя Мария Николаевна, вижу вас там, в вашей большой затенённой комнате, вижу вас — читающей книгу, вообще читающей, всегда читающей — на тех языках, которые вы знали, а вот вы за роялем, а вот поёте — редкостный голос, настоящее сопрано, а вот вы на своей веранде, где длинный деревянный стол, и деревянные скамьи по трём сторонам от него, и самодельный абажур, и всякие картинки на стенах, а там, в доме,— фотографии дорогих вам людей: очень немногие — висят, остальные, многие,— убраны, но иногда достаются, пересматриваются, и письма — тоже там, в доме, в вашей комнате, письма — от самых разных людей, с которыми вы дружите давно, с которыми вы хорошо знакомы, с которыми вы познакомились недавно, когда они были здесь, у вас,— письма, сложенные в аккуратные стопочки, разобранные по адресатам, по годам,— и вы их тоже иногда достаёте, перечитываете, да и прячете обратно,— или отвечаете своим корреспондентам, исписывая листочки-четвертушки почтовой бумаги своим очень разборчивым, неторопливым почерком, вкладываете эти листочки в заранее припасённые конверты, чтобы завтра отнести на почту, или там же, у себя в комнате, записываете вы в большеформатные тетради события и впечатления дня — одно за другим, в столбец, лаконично, чётко,— привычка, но зато потом, через годы, посмотрите под настроение, что там, в этих ваших дневниках,— и сразу же отчётливо вспоминается то, что было,— и уже вечереет, но ещё не вечер, скоро соберутся гости, пойдут опять разговоры, но это уж как всегда, а главное — всем здесь, у вас, хорошо, все здесь как дома, а вот утро, и вы выходите на веранду, хозяйка неповторимого, незабываемого дома, и пьёте свой традиционный кофе, а по привычке, ещё до завтрака,— принимаете памирское, прямо оттуда, с гор, неочищенное, натуральное мумиё, и вы оживляетесь, входите в день, выходите в свой сад, и на душе у вас покойно, и вы улыбаетесь, глаза чуть сощурены, в уголках их, под ними и во все стороны от них — веерообразные морщинки, и губы полуоткрыты, зубы целёхоньки и белёхоньки, лицо загорелое, головка точёная, во всей фигуре — собранность, стать, и только волосы, белые ваши волосы, легчайшие, пушистые,— вы уже перестали их подкрашивать, надоело,— белейшие, ковыльные ваши волосы окаймляют ваше лицо, ваши глаза, вашу улыбку, взлетают под ветром, струятся, приникают к загорелой коже, раскидываются вокруг вас, как будто это сам солнечный свет, его струение, сияние, и в мире воцаряется лад, и так в нём светло, и так всегда радостно быть вот здесь, вместе с вами, посреди лета, посреди света, рядом.
Она тоже была человеком самиздата — и это ещё более нас с нею сближало.
Мы оба были старинные единомышленники, почти заговорщики.
Она читала — всё, знала — всё.
Любой мало-мальски приличный поэт или прозаик, музыкант или артист, любой деятель искусства, оказавшийся в Коктебеле, считал своим долгом нанести ей визит. Хотя в девяти случаях из десяти уместнее было бы сказать: прийти на поклон.
Она разбиралась, ох как разбиралась и в текстах, и в людях.
Далеко не каждому был открыт её дом.
Она была проницательна. Иногда, вдруг, по наитию,— прорицала. Холодом прошибало тогда оторопевших гостей.
Она была бесконечно добра к своим любимцам, но и вообще была добра к людям, в целом, несмотря на тяжёлый свой жизненный опыт.
Феноменальным был её выбор, отбор, везде и во всём: самое главное, самая суть, самое — то, и навсегда.
Она была в доску своей среди нашей неофициальной, богемной пишущей и рисующей публики.
Человек самиздата, собрала она большой архив, и в нём представлены были практически все чего-то да стоящие авторы.
У неё хранилось множество моих самиздатовских сборников, рукописей, рисунков.
Она берегла эти бумаги, держала отдельно от прочих, постоянно и внимательно перечитывала.
Она — из любви своей к моим стихам — собрала, отобрала все эти мои бумаги в своё, удельное, владение.
Она никогда не разрешала выносить эти тексты из дома.
Она вообще мало кому позволяла к ним прикасаться.
Она словно ревновала их к другим людям.
И если на папках с текстами разных других авторов были просто написаны их фамилии, то на папках с моими стихами её рукою было крупно выведено: «Мой Алейников».
Частенько, чтобы или подразнить, или раззадорить, или осадить, или раз и навсегда поставить кого-то на место, подчёркивала она, адресуясь к гостям своим, в основном и пишущим стихи или прозу, своё особенное отношение ко мне, выделяемость ею меня из других, непохожесть на других, обособленность среди других, и это всегда действовало.
Была она человеком собственных принципов и ясной для неё, прочной позиции в жизни, с любыми её градациями, от повседневности до высоких материй, до парения духа.
А насколько, при всей своей твёрдости, порой и властности, была она женственной, была женщиной, поистине прекрасной, с головы до ног, обаятельной, даже больше, обладающей той особой притягательностью, за которой встаёт — тайна.
Судя по фотографиям, в молодости была она удивительно хороша собою.
Невысокая, вся этакая ладная, всё в ней пропорционально, ну, миловидная, и всё в ней вроде бы как у всех, но — нет, не как у всех, а всё — своё, собственное, а за светлым обликом её — скрытый от лишних глаз и всё же раскрывающийся тем, кому она верила, внутренний её образ, духовный.
Диво дивное, да и только.
Бывают же такие чудесные люди!
Она радовалась моим, наконец-то вышедшим одна за другою и незамедлительно подаренным ей, с соответствующими тёплыми надписями, книгам — радовалась так, как не радовался, наверное, я сам.
Она постоянно держала их при себе. Никому не давала читать, даже на короткое время.
Она читала их, читала, перечитывала, она вчитывалась в тексты так, что я начинал понимать: это часть и её жизни.
Это было — её, родное.
А как она любила и умела слушать стихи!
Мало кому это дано.
Уговорит почитать, бывало. Сидим у неё на веранде. Я — перед нею. Она — напротив. Я читаю ей.
И вижу, краем зрения — вижу: всё в ней вдруг раскрывается — глаза, всё лицо, губы, она вся — слух, вся — внимание, порыв навстречу звуку, слову, и я чувствую, как стихи входят в неё, как она воспринимает их по-особому, всем, что есть в ней, движением всей фигуры её, как-то откинутой, свободно приподнятой над прямоугольником стола, как у певчих птиц, и руки, жесты их — певучие, и это отключение себя от всего остального, лишнего, мешающего слушать, это переключение себя только на музыку стихов, на звучащую речь, эта заворожённость звуком, песней, восторг, за которым — громадная память, в ней всё и останется, эта её радость общения, с глазу на глаз, один на один, и внимание, внимание, а за ним — редчайшее понимание, такое, ради чего жить стоит,— незабываемо!
Несколько позже, в начале девяностых, уже хорошо изучив мои изданные книги, она развила свою, приведённую выше, мысль, записала её на случайном листке и отдала мне.
Вот эти её слова: «На фоне поэтического нытья стихи Владимира Алейникова, даже печальные, прямо-таки благовестят о свете и радости. Для меня они волшебные. Их не надо объяснять, их надо слушать».
В середине девяностых, там же, у себя на веранде, разом прекратив нелепые, раздражившие её споры молодёжи о том, кто есть кто в поэзии,— она решительно изрекла:
— Алейников — русский поэт, потому что он мыслит по-русски.
Вот что она понимала куда лучше других!
И наконец, уже незадолго до смерти, году в девяносто седьмом, она, постаревшая после перенесённого инсульта и несколько от этого напряжённая, но по-прежнему внутренне собранная, малоразговорчивая, но мыслящая на удивление отчётливо и ясно, как и всегда, читавшая опять у себя в комнате мои книги, вышла вдруг на веранду, к гостям, к своим постояльцам, с палочкой, спокойная, светлая, вся — свет, белые волосы вразлёт, голова вскинута, помедлила, а потом ясно и просто сказала:
— Алейников в поэзии — гений.
Господи, Мария Николаевна!..
Нет её теперь в Коктебеле — и что-то очень существенное ушло, и наследники продали дом, а новые владельцы вознамерились построить новый, в стиле новых русских, и распорядились сломать тот, незабвенный, столь дорогой для нас всех, и почему-то очень долго его ломали, никак не хотел он исчезать — да потому, что велика там была концентрация духа, огромна была накопленная почти за сорок лет энергия,— и разрешили эти новые владельцы окрестным жителям, всяким хватким тёткам, забрать всё, что приглянется,— не только мебель, утварь, но и книги, и бумаги, и вообще всё, что находилось в изергинском доме,— те и стали тащить, увозили добро тачками, машинами, несли на руках, и всё растащили, совершенно всё,— и образовалось на месте дорогого дома — чудовищное зияние, и засохла от обиды оставленная было для красоты глициния, захирел сад, оставленный на хранение соседям рояль пожирают жуки-древоточцы, сложенные во дворе стройматериалы потихоньку разворовали, дохнуло таким запустением, что сердце сжималось, когда увидишь его,— но ведь это была Мария Николаевна, и это была особая коктебельская мистика, а потому далеко идущие планы новых владельцев рухнули в одночасье, грянул гром, разразился прошлогодний августовский кризис, деньги в банке у новых владельцев «накрылись», строительство нового их дворца заглохло — да и вряд ли будет возведён на этом вот осквернённом месте достойный дом! — а тот, прежний, дом Марии Николаевны, её дом, всех нас — дом, жив, существует, пусть и в памяти, но он есть, потому что жив и дух Коктебеля,— и порой идём мы вдвоём с закадычным моим и самым верным другом, большим, десятилетним эрдельтерьером Ишкой, Ивасиком, которого так любила Мария Николаевна, и сам он очень её любил, идём мы с ним возле Долинного переулка, где был дорогой для нас дом,— и вдруг Ишка вытягивает голову, напрягается, вглядывается вперёд, а потом, натягивая поводок, рвётся туда, к Марии Николаевне, оглядывается на меня: ну идём, идём туда скорее! — словно чует что-то впереди, и тянет меня туда, спешит, и я иду за ним, и вот мы приходим — на руины радости...
И всё-таки верю я, что в эти минуты Мария Николаевна — именно там, с нами, у себя, в своём доме.
Белые волосы вьются, плещутся на ветерке. Поднята высоко и гордо точёная голова. И улыбка — ну кто ещё так улыбался? И эти глаза, голубые, с прищуром.
Вот она машет рукой. Сейчас услышу и голос. Ну, здравствуйте.
— Вы ждёте?
— Да.
— Вы рады?
— Да.
— Вы бессмертны?
— Да.
Лёгкая, ладная. Светлая, светлая.
Горлицы кличут, и собираются в небе, клубясь, облака, с картин Богаевского прямиком переходят в небо над нами, и над Святой горою плотная шапка облачка, будет дождь, будет плач, будет радость в природе, пахнет сизой полынью, пахнут розы, склоняясь над низкой оградой, будет дождь, по холмам порыжевшим проходят лиловые тени, серебром растекаются заросли диких маслин, пробивается солнце сквозь вязкую мглу над расплёснутым чашею морем, будет новая жизнь, будет свет над седой головой.
Будет всё, что должно обязательно быть, что не может не быть, будет мир над землёй благодатной, и воскреснет, я знаю, благословенный ваш дом.
Смотрит на меня с фотографий Мария Николаевна, внимательно смотрит.
И я смотрю на неё.
Она жива. В Коктебеле вечер. Поют сверчки и цикады. Звёзды совсем близко, за ветвями деревьев. Собирался было дождь, но прошёл стороной. Тепло и тихо, темно и светло.
Слышу её голос. Она просит меня почитать ей стихи.
Никто нам не мешает. Мы вдвоём среди этого летнего вечера.
Да, Мария Николаевна, я почитаю вам.
Вот хотя бы это, написанное летом шестьдесят пятого года, когда, познакомившись с вами, я впервые побывал в вашем доме, стихотворение.
Вы пришли в Дом Волошина, где мы четверо — я, Михалик Соколов, Аркадий Пахомов и Фергес Фрейзер,— приехавшие с Тамани, прямо из археологической экспедиции, усталые, худые, молодые, сидели у Марии Степановны Волошиной,— помните?
Мы разговорились тогда, и мне даже не показалось и не подумалось, а поверилось, что знаком я с вами давным-давно.
Вы пели тогда. Как вы пели! Мы слушали, слушали вас. Близился вечер, нам надо было где-нибудь переночевать. Михалика и Фергеса оставила у себя Мария Степановна.
А меня с Аркадием вы повели к себе.
И сейчас я до секунды, отчётливо, помню поразительное ощущение от ночлега в вашем доме — душевный покой, веяние свободы, распахнутое на юг окошко, ночной ливень, утреннюю свежесть окружающего мира и вашего сада, с ясной синевой и умытой зеленью в окне, с заглядывающими в комнату золотистыми розами,— и вас, улыбающуюся мне, говорящую утренние добрые слова, и весь этот коктебельский день с вами, и вечер, и чувство светлой радости, охватившее меня, измотанного тяжёлыми для меня событиями после разгрома СМОГа, измученного неопределённостью моего существования, но спасающегося, как всегда, творчеством.
— Когда, раскрывая окно, мы слышим кружение влаги...
Да, строй был рождён именно тогда, летом шестьдесят пятого. Книга, так и называющаяся, «Лето 65», была написана. Всё это вы прекрасно помните, как и все последующие чтения стихов из этой и из других моих книг — здесь, на вашей веранде.
Но давайте-ка вместе с вами перенесёмся сразу в девяносто первый год, когда, поселившись в Коктебеле, я писал «Скифские хроники».
Вы были тогда первой слушательницей и читательницей этих стихов, и дружили мы с вами уже двадцать шесть лет,— вот ведь как время шло. Зато вы были совсем рядом.
Тирсы Вакховых спутников помню и я, все в плюще и листве виноградной,— прозревал я их там, где встречались друзья в толчее коктебельской отрадной. Что житуха нескладная — ладно, потом, на досуге авось разберёмся, вывих духа тугим перевяжем жгутом, помолчим или вдруг рассмеёмся. Это позже — рассеемся по миру вдрызг, позабудем обиды и дружбы, на солёном ветру, среди хлещущих брызг, отстоим свои долгие службы. Это позже — то смерти пойдут косяком, то увечья, а то и забвенье, это позже — эпоха сухим костяком потеснит и смутит вдохновенье. А пока что — нам выпала радость одна, небывалое выдалось лето,— пьём до дна мы — и музыка наша хмельна там, где песенка общая спета. И не чуем, что рядом — печали гуртом, и не видим, хоть вроде пытливы, как отчётливо всё, что случится потом, отражает зерцало залива.
Ну вот ещё это стихотворение, вы любили его.
Оно — о самом важном для меня и для вас, о том, что в искусстве — навсегда.
Откуда бы музыке взяться опять? — оттуда, откуда всегда внезапно умеет она возникать — не часто, а так, иногда. Откуда бы ей нисходить, объясни? — не надо, я знаю и так на рейде разбухшие эти огни и якоря двойственный знак. И кто мне подскажет, откуда плывёт, неся паруса на весу, в сиянье и мраке оркестр или флот, прощальную славя красу? Не надо подсказок,— я слишком знаком с таким, что другим не дано,— и снова с её колдовским языком и речь, и судьба заодно. Мы спаяны с нею — и вот на плаву, меж почвой и сферой небес, я воздух вдыхаю, которым живу, в котором пока не исчез. Я ветер глотаю, пропахший тоской, и взор устремляю к луне,— и все корабли из пучины морской поднимутся разом ко мне. И все, кто воскресли в солёной тиши и вышли наверх из кают, стоят и во имя бессмертной души безмолвную песню поют. И песня растёт и врывается в грудь, значенья и смысла полна,— и вот раскрывается давняя суть звучанья на все времена.
Я немного устал, простите, Мария Николаевна. Передохну. Отвык читать. Не то что в прежние годы. Вы знаете. И простите меня, пожалуйста, за то, что в девяностых, когда мы с вами жили так близко друг от друга и так часто виделись, не всегда я откликался на ваши просьбы почитать вам стихи. Отнекивался, чудак: мол, потом как-нибудь. Вы — понимали. Вздыхали и ждали. Это «потом» тянулось годами. Вы, любившая слушать мои стихи с голоса, читали их с листа, в моих книгах. И только изредка я словно спохватывался и читал вам. Ах, как вы слушали! Как не хватает мне вас теперь.
Вспомнил сейчас: читал я у вас вот это стихотворение, только что прочитанное, и у вас были люди на веранде, и кто-то с видеокамерой записал это чтение,— и, наверное, кассета с этой записью есть у этого кого-то, но мы-то с вами так её и не видели. Так вот всегда и бывало у нас с вами. У кого-то есть наши фотографии, где мы вместе, рядом. У кого-то — ещё что-то. А что у нас? У нас, Мария Николаевна, есть нечто неизмеримо большее — наше общение, которого теперь, это уже совершенно отчётливо ясно, ничем не заменишь, наша с вами дружба, которая для меня свята.
Что? Уже и полночь миновала? Вот ведь как бывает, за разговором. Ну, вот и ваш день. Тридцать первое июля. Поздравляю вас с девяностопятилетием. Для вас это не возраст. Вы для меня всегда молоды и светлы. Улыбаетесь? Но это правда. Я знаю, вы живы. Дай вам Бог ещё долгих лет жизни — в памяти людской. И мне вы желаете того же? Спасибо. Я хорошо помню всё, что говорили вы мне на протяжении тридцати трёх лет наших встреч. Да, я постараюсь ещё пожить и поработать. Надо ещё очень многое сделать.
Вы спрашиваете меня об этой вот моей книге прозы? Да, я пишу её. И напишу. Как и остальные книги об ушедшей эпохе и населяющих её людях. Вы ведь хорошо меня знаете, я максималист. Замыслы всегда у меня огромные. Вот, с Божьей помощью, и воплощаю их в слове — простите за высокий стиль. Я не просто должен, я обязан написать эти свои книги прозы. Больше некому, говорите? Это уж точно. Верите, что напишу их? Да, это важно для меня.
Спрашиваете, пишу ли я и стихи сейчас? Да, пишу. Головы на всё не хватает. Вот, получилась тут нелепость. Хотел недавно посмотреть начало новой книги стихов. То, что я мыслю книгами, вы знаете. Стал искать — нет рукописи, нет, и всё тут. И то ли я её в Москве забыл, то ли потерял, не соображу никак. Голова этой моей прозой занята, и я всё время вроде как в другом измерении пребываю, там, в речи прозы, которую слышу и записываю по-своему, потому что своё у неё дыхание, свой ритм. А тут потянуло к стихам. Но где их взять? Хорошо, старые мои криворожские друзья выручили, Алик и Соня Учителя. Я вспомнил, что в марте, когда навещал в Кривом Роге маму, перепечатал в одном экземпляре тридцать с чем-то стихотворений новых и подарил им. Позвонил, объяснил, в чём дело. И они, буквально дня через три, прислали мне бандеролью эту переснятую на ксероксе компактную машинопись. Как хорошо, согласитесь, что есть такие вот чудесные люди на свете! Где сама рукопись — не знаю. Но начало новой книги — опять со мной, и, думаю и надеюсь, появится и продолжение. Книга ведь сама говорит, когда её надо записывать. Тогда, когда я её слышу, звук её слышу, И когда вижу очертания, как некое кристаллическое образование, как соты.
Я не утомил вас? Отвык разговаривать. С годами косноязычным стал. Говорю с пятого на десятое. Нет? Ну ладно. А то у меня все слова туда, в писания мои, уходят. Эх, помните, когда я молодой был, как мы с вами, бывало, говорили! И сейчас хорошо говорим? Ну что же, значит, так и есть. Я-то сам, прежде всего, слушать именно вас рад всегда.
Но раз вам хорошо со мной, а мне так уж точно очень хорошо с вами вот так, по старинке, сидеть себе рядышком да разговаривать, можно это занятие и продолжить.
Вы помните тот занятный эпизод, с Нобелевской премией?
Тогда, примерно в мае или в самом начале лета девяносто шестого года, навестил я вас, как всегда, вместе с другом Ишкой. Мы сидели у вас на веранде, я — напротив вас, как обычно, и о чём-то говорили, допустим — о погоде.
Как всегда, присутствовал на веранде и народ, ваши гости и постояльцы, причём в изрядном количестве, но это нам нисколько не мешало.
Диалог наш длился, и постепенно от погоды мы перешли к более высоким материям.
И вдруг пришёл некто, не помню уж, кто именно,— и принёс газету. «Независимую».
Старую, уже затрёпанную. Кажется, ещё апрельскую.
Этот некто, не обращая ни на кого, в том числе и на меня, никакого внимания, с порога ринулся к вам, тыча пальцем в газетную, слегка пожелтевшую, сложенную вчетверо полосу, где я успел заметить собственную фотографию.
Некто размашистым жестом протянул вам газету — и, слегка даже заикаясь от волнения, изрёк срывающимся голосом, в котором наигранный пафос граничил с таким изумлением, какого он, видимо, сроду не испытывал:
— Алейников!.. Нобелевская!..
Разговоры за столом, чаепитие, дегустация разливного совхозного портвейна и прочие процедуры сразу прекратились.
Все оторопели. А кое-кто и просто онемел, так и остался сидеть с открытым ртом.
Вы же спокойно взяли в руки газету, посмотрели, что там напечатано, и сказали:
— Здесь написано: «Недавно стало известно, что обсуждается вопрос о выдвижении Алейникова на соискание Нобелевской премии».
Напомню, что в этой газете было опубликовано интервью со мной, поскольку год был у меня юбилейный, мне исполнилось пятьдесят лет,— а сверху, над текстом интервью, помещена была так называемая врезка, где вкратце говорилось о том, кто я такой, какова моя деятельность и так далее.
Я попытался было объяснить всё это гостям, но никто меня не слушал.
Народ вёл себя так, будто я эту премию уже получил.
На меня смотрели с почтением, так, будто я стал, например, выше ростом на несколько голов, или пришёл сюда весь увешанный орденами, или в короне на голове, с державой и скипетром в руках, в горностаевой мантии на плечах.
Надо же, как действуют на людей подобные известия!
Было мне и смешно, и грустно.
Я переглянулся с вами и увидел, что вы реагируете на всё происходящее сходным образом.
Вокруг ваших глаз уже собирались лучистые морщинки улыбки.
В это время на веранду ввалилось ещё человек десять гостей. Один из них тащил на плече внушительных размеров видеокамеру, а под мышкой нёс раздвижной треножник.
За ним шла накрашенная дама в тёмных очках и несла сумку с кассетами и микрофон.
Их встретили криками:
— Алейников!..
— Премия!..
— Нобелевская!..
Мужик с видеокамерой, ни минуты не мешкая, установил своё съёмочное орудие на треножник — и, бросив короткий взгляд в ту сторону, куда ему указывали разволновавшиеся посетители веранды, то есть на меня, принялся меня снимать.
Я попытался было объясниться с публикой ещё разок, но куда там!
Картина получалась такая, что хоть караул кричи.
Девицы в купальниках, только что вернувшиеся с моря, придирчиво расспрашивали меня, сколько же я теперь денег отхвачу.
Проснувшиеся от шума похмельные молодые ребятишки предлагали всем скинуться и широко отметить событие.
Какой-то щуплый мужичонка — поэт-юморист из Старого Крыма, как оказалось,— пробивался ко мне, издалека ещё призывая меня помочь ему издать книгу.
А тут ещё подъехала машина — и на веранду завалилась компания из Феодосии.
Видя весь этот бедлам, вы встали с места.
Все затихли.
Вы сказали публике:
— Я считаю, что Володя Алейников достоин не только Нобелевской премии, но и большего.
Публика выжидающе слушала.
Вы продолжили:
— В газете сказано: «обсуждается вопрос о выдвижении». Это ведь не значит ещё того, что премия у Володи в кармане. Такое дело так вот сразу не делается. Придётся и подождать. Поняли теперь, что к чему?
Но публика — не хотела понимать.
У неё появился повод для выпивки и всеобщего веселья.
Вы поглядели на своих гостей, махнули рукой и сказали, обращаясь только ко мне:
— А впрочем... Пусть веселятся!.. Володя, я рада. Всё у вас будет хорошо. Вы только работайте, пишите. Остальное произойдёт само собой. Вы знаете давно, как я люблю вашу поэзию и верю в вас. Давайте-ка посидим вот здесь, в сторонке, рядом.
И мы присели в сторонке. И я рассказал вам, сколько хлопот доставили мне эти газетные известия о полагающейся мне Нобелевской премии.
На родине, в Кривом Роге, земляки тоже решили, что премию я уже получил. Маме непрерывно звонили, поздравляли. У неё хватало юмора, чтобы отвечать как надо, но и она вскоре устала от звонков.
Моя учительница украинского языка и литературы, Евгения Григорьевна, ликуя, сказала ей:
— Мария Михайловна, поздравляю вас! Бунин — и наш Володя. Два нобелевских лауреата. Замечательно! Я счастлива!..
И уже невозможно было переубедить людей, им нравилось верить в то, что премию я получил.
И так далее. Такая вот была история...
Вы улыбались, и я видел, что вы сами верите в эту премию.
Опять почитать вам? Не поздно ли? Никогда не поздно? Хорошо. А что же? Вы знаете, сколько их у меня, этих стихов. Да, вы это лучше других знаете. Какое стихотворение? Ах, это? Да, пожалуй. Вы правы, в книгах девяностых годов оно — одно из ключевых. Вот, послушайте.
Мне знать о том сегодня не дано, кто книгу эту в будущем откроет, кто душу несговорчиво настроит на то, что было слишком уж давно. Подобие воздушного моста протянется незримо между нами — и с новыми сомкнутся временами слова мои — наверно, неспроста. Ну, здравствуй, здравствуй,— сердце отвори навстречу лихолетью и печали, где речь мою впотьмах не замечали, хотя она светилась изнутри. Прислушайся к дыханию в ночи, вглядись туда, где больше, чем у прочих, кипело чувств, до шума не охочих,— пойми и помни, помни и молчи. И незачем, пожалуй, объяснять, чего когда-то стоило всё это — весь этот мир, где таинства и света довольно, чтоб Вселенную обнять. И, светом этим издали ведом и таинства почувствовав биенье, ты сам придёшь ко мне хоть на мгновенье сюда, где дух мой жив и прочен дом.
Нам с вами говорить, Мария Николаевна, можно ещё и ещё. И читать вам стихи — это всегда радость для меня. Какой вы всё-таки светлый-пресветлый человек! Мы общаемся, и у нас вроде происходит какой-то благотворный взаимообмен энергиями, я это чувствую. А вы? Вы давно это знаете? Да, особенный, совсем особенный вы человек в моей жизни. И в судьбе. Вы говорите, что нам пора прощаться? Нет, я-то не устал. Это я вас должен беречь и щадить. Всё-таки пора? Ну, хорошо. Бог в помощь вам, дорогая Мария Николаевна,— там, где вы сейчас живы. И вы мне говорите — с Богом.
<...>
Итак, у книг свои дороги. Свои у них дороги, свои пути, зачастую и неисповедимые. Пути эти и перепутья, стёжки и дорожки, прямые и обходные, кривые и объездные, торные и потаённые, всякие, существуют, во всём своём разнообразии, порой и в голове-то не укладывающемся, давно и всегда, столько же времени, сколько существует и книга. Пути, по которым движутся книги, не зависят от авторов, их написавших. Это пути — человеческие, а значит — живые. Да и сами книги совершенно не зависят от их авторов. Изданные, вышедшие в свет — каково это, как сказано: в свет! — вышедшие одновременно и на свет, к свету — ночному ли, при котором их читают, дневному ли,— вышедшие и ушедшие в странствия, отстранившиеся от их авторов, живут они самостоятельно, собственной своей жизнью, и ничего уже с этим не поделаешь. Они — написаны, но ещё они — изданы, то есть — отданы читателям, розданы им, рассеяны везде, куда только добрались они, где только, в чьих руках, в чьём владении они ни оказались. Да, во владении, потому что читатель книгой — владеет. Это его собственность. Вещь? Ну, не совсем. Скорее, некий с виду безмолвный, а на деле — живой, говорящий, многое хорошему читателю говорящий предмет, объект — не знаю, как точнее выразиться. Нечто — с речью. Со словом. Со светом — если это настоящая книга. То есть такая, которая благотворно воздействует на человека. Жить ему помогает. Исцеляет. Именно таких — не так уж много. Но они — есть.
Книга — лучшее, что придумал человек. Лучшее — потому что сущее. Иногда и вещее. Всегда — говорящее, звучащее. Можно читать про себя. Можно и вслух. На выбор. Читаешь про себя — слово звучит, внутри, в мозгу, в сознании твоём звучит. Читаешь вслух, особенно стихи,— тоже звучит, да ещё как. Поёт. Было бы слово, словом. Была бы речь — речью. Продлевал бы автор книги, особенно поэтической,— звучание речи, дыхание речи. Ощущал бы читатель такой книги — что дыхание речи длится. Тогда и жить можно. И работать дальше. Был бы контакт. Была бы связь — автора с читателем. Читать уметь по-настоящему тоже работа, большая. Настоящий читатель — трудится в поте лица. Он вроде как второй автор книги — для себя самого. Свет авторского слова зафиксирован, оставлен, сохранён в книге. Читатель — воспринимает этот свет. И создаёт, сам творит — ещё один свет, свой собственный, свет восприятия книги, свет впечатления, свет размышлений своих о прочитанном. Образуются как бы два световых луча. Они проходят параллельно. И, как две прямые, по Лобачевскому, уж где-нибудь да пересекаются. Пересекаются — значит, смыкаются. Соединяются. Происходит новый контакт. Образуется новая связь. Возникает, вспыхивает новый свет — авторского слова и читательской мысли о нём. Этот свет не исчезает. Он уходит куда-то в космические хранилища, в информационное поле Вселенной. Всё в мире сохраняется. Энергия не исчезает бесследно. Она видоизменяется, трансформируется, но — существует, в новом виде — но живёт. Вот и книга — живёт и живёт, куда бы её ни забрасывала судьба,— книга, речевой, информационный, световой сгусток, частица всеобщей связи в мире, всего и со всем, что живо. Книга — почти верига, если она написана, но не издана, если она тяготит её автора. Книга — благо, если она подлинная. И вдвойне благо, если ещё и изданная, желательно — вовремя, что случается далеко не всегда. Изданная книга — бывает подобием брега, куда можно из потопившей твой корабль и поистрепавшей тебя стихии выбраться. В книге — что-то от бега: бега глаз по строкам, бега мысли, авторской и читательской, бега времени, которое бежит незаметнее, когда ты читаешь. Настоящая книга — от Бога.
Книги, как известно, сами приходят к людям. Приходят, доходят. Уж как-то — добираются. Иногда годами стоит книга где-нибудь поблизости, на полке, и ты её не трогаешь. И вдруг — срабатывает что-то, и ты берёшь именно её, и читаешь. Она пришла к тебе. Пришла — сама. Поэтому желательно заведомо хорошие книги иметь под рукой, дома. А вдруг — вот так — сами придут? А так всегда и бывает. Книга — она свой час чувствует. В нужный час, в нужный миг — приходит. Открывай, читай, вникай. Что в ней, между альфой и омегой, между началом и завершением? Содержание. Слово. Речь. Свет.
В Петербурге, в период белых ночей, можно читать, не включая электричества. Хорошая книга — сама источник света. Сама светолюбива, сама светоносна.
Когда осенью в Коктебеле у нас начинают выключать вечерами электричество — для экономии ли, от всеобщего безобразия ли, тут не разберёшься,— и в доме темно, и помещение комнаты сразу же как-то сужается, сжимается, и сгущаются, обобщаются все детали, все предметы немудрёной нашей домашней обстановки, и мир, тёмный и густой, по ту сторону окна, упорно хочет слиться, соединиться с миром дома в одно целое, неразрывное, густое состояние мрака, состояние тьмы, хочет образовать нечто общее, беспросветное, непроглядное, непролазное, и темнота даже в поры норовит проникнуть, не то что в глаза,— я читаю при свечах.
Да, зажигаю свечи — и тёплый, живой их свет соединяется со светом, исходящим от хорошей книги. Эти два света соединяются со светом ощущений моих и размышлений. Такой тройственный свет — сила. С ним хорошо. Он помогает, он настраивает на живые, жизненные волны. И в самом деле: оторвёшься от книги, подойдёшь к окошку, а за ним — не такая уж и тьма, а за ним — и звёзды видны. Вот что такое книга.
Потому и держу я, по давней своей привычке, хорошие книги, любимые мои книги, те, которые читаю, те, которые часто перечитываю,— здесь, рядом, под рукой. Почувствовал знакомый импульс — доверяйся ему. Первоначальный импульс — начало нового движения в жизни и залог продолжения жизни. И жизни речи одновременно. Потому что жизнь физическая, существование человеческое в мире, и жизнь речи — неразрывны, они в вечном единстве. В начале ведь было слово. Потом — всё остальное, включая и человека. Протягиваешь руку — берёшь книгу. Открываешь, читаешь. Дышишь. Существуешь. Движешься во времени и пространстве — мыслью движешься, сознанием, душой. Метаморфоза движения: взаимодействие, взаимопреображение. Кружение времени: Леонардовский круг, в который вписана человеческая фигура. Кружение, округление пространства: сфера. Земная, небесная, космическая. Сфера. Область распространения слова. Света. Сфера. Среда. Замкнутая поверхность, в центре которой — свет. Сфера. Внутреннее пространство шара. Дара. Сфера. Мера. Та, которой в вышних будут мерить этот дар. Сфера. Эра. Уходящая. И — грядущая. Сфера. Вера. Без неё — никак нельзя.
Читаешь ли, пишешь ли при свече — и теплее делается в мире, да и в душе твоей.
Мои слова:
— Наше время — свеча и полынь.
Символ былой эпохи. Фирменный знак её. Код, по которому отыщут её звучание. Слово. Речь её.
Со свечой, точно встарь,— при свече, у свечи,— в киммерийском тумане, при тумане, в забвенье, в дурмане, сквозь туман — с лепестком на плече, сгустком крови сухим, лепестком поздней розы — в проём за кордоном, в лабиринт за провалом бездонным, в Зазеркалье с таким пустяком, как твоё отражение там, где пространство уже не помеха, где речей твоих долгое эхо сквозь просвет шелестит по листам.
Состояние — в октябре. Пребывание — в одиночестве. Вместе с речью. Движение. Творчество. При свече и звезде.
Отдаляются книги от их авторов, отрываются, отстраняются — и приходят к людям. Приближаются. Прислоняются. Прирастают. Пусть. Пусть читают их наши могикане — в Европе ли, в Азии ли, в Америке ли. Не знаю, добрались ли мои книги до Африки. Или до Австралии. Пусть читают мои книги — там, куда эти книги разными путями, но добрались. Потому что — «кто в Париже, а кто в Нью-Йорке»,— ещё Ахматовой это сказано. И не только в этих известных местах. Я попробовал было вспомнить и перечислить нынешние «места обитания» моих книг — да и махнул рукой на это: зачем заполнять страницы длинным перечнем — имён ли, городов ли, зарубежных и отечественных, отдалённых стран ли, названия которых до сих пор, с детства, отдают для меня неугасимой романтикой, хотя в действительности наверняка они куда прозаичнее, нежели сам их звук,— впрочем, не знаю, не бывал,— да тут если об отечестве своём вспомнишь или об отделившихся от отечества республиках, так и то получится путеводитель или справочник: где кто живёт — и, живя там, книги ещё читает. А сколького я просто не знаю? Не нужно мне это «что? где? когда?», не нужно. Уже не нужно. Раньше — интересовало всё-таки: где они, книги, куда, к кому попали? А постепенно — всё новая и новая работа заслонила всё это. Прежнее — уже написано. А нынешнее — пишется. И вот сколько из этого нынешнего — опять не издано. Неужели опять — на круги своя? Что за круговорот?
В России, читатель, книг моих ты не найдёшь. Никто не спешит переиздавать их. Переиздают — другое: продукцию междувременья. Мои книги — уже раритеты. Вот так мне стали всё чаще говорить. Да так оно и есть. Но отыскать и прочитать мои книги при желании всё-таки можно. Спрашивай у тех, кто любит стихи. Ищущий да обрящет.
Кто я, живущий у себя в Коктебеле, глядящий годами в окно на Святую гору, сидящий за старым письменным столом, посреди груд собственных рукописей, и сочиняющий эту книгу?
Я — мастодонт. Или — реликт. Или — что-то ещё в этом роде.
Так, во всяком случае, выразился лет пять назад один молодой предприниматель, производящий мебель, которого занесло сюда, в Крым, на отдых, на считанное количество дней, определённых им самим, главой предприятия, самому себе, дабы хоть здесь отдышаться от дел.
Он, деловой человек, донельзя занятый там, в Москве, занятый — выше головы, с расписанным по минутам каждым днём, очень трезвый и рассудительный в поступках, привыкший рассчитывать каждый свой шаг и взвешивать каждое своё слово, здесь, в киммерийском отдалении от постоянной нервотрёпки, оказался на поверку милым парнем, любящим литературу, да вот только почти не имеющим возможности читать, в силу фантастической занятости собственным делом, съедающей всё его личное время, целиком, без остатка.
На отдыхе он прочитал мои «Скифские хроники», большой том, вмещающий несколько книг стихов, написанных в начале девяностых, в Коктебеле.
И я хорошо помню его изумление, растерянность, даже некоторую оторопелость, когда он, с книгой в руках, пришёл ко мне,— помню его сбивчивые слова, которые сведу вкратце к следующему: да как это можно, да неужели это ещё можно, неужели это ещё возможно — в наше сумасшедшее время — писать стихи? — неужели это правда? — и кто-то ещё пишет их? — он поражён, в его голове бизнесмена это с трудом укладывается, он озадачен: значит, выходит, несмотря на всеобщий бред, поэзия существует? — и я, стоящий перед ним, живу почти отшельником и пишу свои книги?
Он смотрел на меня, как на диковинного зверя, находящегося не в зоопарке, а почему-то на воле.
— Можно писать стихи,— ответил я ему,— и надо их писать.
Вот тогда он и изрёк своё словцо, в котором выразилось то, как он, молодой и деловой, меня, немолодого и неделового, но верного поэзии, воспринимает.
Можно в наше время писать стихи — скажу я тебе, читатель, и нужно их писать.
Если это настоящие стихи. Если это — призвание.
Итак, я — мастодонт, реликт.
Очень хорошо.
«Лексикон русской литературы ХХ века» Вольфганга Казака, где кое-что сказано обо мне, тоже не приобретёшь ты, читатель, в книжном магазине, тем более если живёшь ты не в Москве, а в провинции или, что ещё печальнее, в бывших братских республиках, ныне государствах независимых и практически лишённых налаженного притока книжных новинок и даже российской периодики.
Заведующий харьковской центральной библиотекой с нескрываемым ужасом говорил мне, что, как он ни бьётся, ничего, ну ничегошеньки не может выписать из Москвы — ни книг, ни журналов.
Большим событием оказались недавно — что бы вы думали? — полученные для подписки — на весь Киев! — десять экземпляров «Литературной газеты».
Давным-давно захирела библиотека известнейшего на весь наш бывший Союз коктебельского Дома творчества писателей. Захирела — и тихо сошла на нет.
Как и сам этот Дом творчества.
Он пустует. Дичает. Мутирует. Он меняется. Трансформируется в нечто странное. Общедоступное. Дорогущее. И — преступное.
Не по карману теперь писателям ездить на море, а скидок (о прежние годы, с их вниманием бережным к людям, и особенно творческим людям, инженерам душ человеческих и ловцам этих душ, писателям, и поэтам, и композиторам, и художникам, всем, всем, всем, кто, понятно, в Союзе числится соответствующем, сплошь творческом, где, кого ни возьми, все члены этих самых Союзов, трудятся днём и ночью, только и делают, что творят, и творят, и творят, и потом, за труды свои, получают возможность ездить отдыхать, или, как считалось, неустанно и там творить, в свои собственные, писательские, да и прочие, им подобные, удивительные, приветливые, притягательные дома,— о советские, с их движением к коммунизму грядущему, годы, с гонорарами и с авансами, с тиражами астрономическими, с профсоюзами, льготами всякими, с поликлиниками первоклассными, с переделкинскими просторами и малеевскими деньками!) — скидок этих, изъятых решительно из сознания граждан творческих пережитков советского прошлого, на путёвки в райское место и в помине давно уже нет.
В нём теперь иногда отдыхают бугаи с цепями пудовыми золотыми на прочной шее, приезжающие на сверкающих, лоснящихся от ухода за ними, как будто лошади породистые, дорогие, немыслимых иномарках.
Бугаи, бабуины, гориллы, гамадрилы, орангутанги плещутся нехотя в море, заводят амуры с бабами, жрут водку, хлещут коньяк, по привычке режутся в карты и в охотку парятся в сауне.
Здесь больше — надо же, как обернулось всё! — не стучат портативные в основном (для удобства, для путешествий по просторам Союза, для творческих регулярных командировок, для того, чтобы в Доме творчества можно было засесть за них и создать что-нибудь эпохальное, что-нибудь, чтоб тянуло на премию, Государственную желательно, чтоб читатели раскупали в магазинах книжных немедленно свежевыпеченные, нетленные, в ногу дружно со временем радостным и прекрасным охотно идущие, выдающиеся, понятно, не сгорающие, наверно, не стареющие шедевры) пишущие машинки, не скрипят уже не гусиные — золотые, пожалуй, перья, не склоняются ночью бессонной над лежащими на столе ворохами, Эльбрусами рукописями полные грандиозных замыслов и серьёзнейших, видимо, дум писательские высоколобые головы.
Ну, они и раньше-то особо не склонялись.
Больше здесь вдоль берега, подвыпивши, слонялись.
Крайне редко здесь что-то писали.
Больше пили здесь да гуляли.
Но гонор-то был: ну как же, советские, понимаешь ли, писатели, то-то, этакая обособленная, ухоженная, обласканная властями, терзаемая страстями тайными, подловатая, нагловатая, глуповатая иногда, порой вороватая, в бедах многих сплошь виноватая, быдловатая, грязью чреватая, на поверку жуткая каста.
Толстенный том, содержащий перечень членов Союза писателей, раньше, бывало, неминуемо поражал воображение тех, кто, любопытства ради, просто для ознакомленья, его открывал впервые.
Много ли было средь них, тех, из справочника,— настоящих?
А форсу-то, а фасону сколько в них раньше было!
Ты поди попробуй пройди через их, писателей, зону, территорию Дома творчества, напрямик, побыстрее, к морю!
Сразу же остановят:
— А ты куда направляешься? Здесь посторонним ходить нельзя. Давай поворачивай туда, откуда пришёл, побыстрее шагай обратно.
То же самое было всегда и у входа, с калиточкой крепкой, на замок иногда запираемой, для спокойствия пущего, стало быть, на литфондовский, отгороженный с двух сторон железною сеткой, для элиты, для тех, кто лучше прочих граждан, удобный пляж.
Там всегда восседала грозная, точно Цербер, злющая тётка, и уж своих-то, членов, отдыхающих в Доме творчества писателей, с их семействами, со специальными, личными, у каждого, пропусками — к морю, на пляж, закрытый от ненужных глаз, пропусками — к стихии, вроде свободной,— наперечёт, в лицо, всех поимённо, знала.
Чужих — ни в жисть не пропустит! Налетит — и растопчет вмиг. А то и проглотит. Всякое случалось. Должность такая.
А вечера! Вот эти, всех краше на белом свете, прозрачные, долгие, праздные летние вечера!
После дневной удачной работы — ну, сомневаюсь, что таковая была у писателей, понаехавших отовсюду сюда, чтобы здесь отдыхать в основном, отдыхать, отдыхать, но отнюдь не работать! — степенно, вальяжно, с достоинством подчёркнутым, выходили сочинители, утомлённые сплошь трудами своими великими, эпопеями многотомными. на площадку перед столовой.
Как раз на этом вот месте раньше, кстати, стоял дом коктебельского, здешнего, священника, дом Синицына, человека доброго, светлого, хорошего друга Волошина.
Но писатели вряд ли об этом хоть когда-нибудь что-нибудь слышали.
Одни в одиночку, другие — парами, по-семейному, с жёнами, по-туземному, с перебором изрядным, обвешанными купленными у местных шустрых, сметливых торговцев ювелирными, так считалось, из камней окрестных, изделиями — серьгами, кулонами, бусами, браслетами, брошками, кольцами, шли они по широкой, тенистой от деревьев разросшихся набережной, потрудившиеся на славу на бескрайней литературной, пóтом щедро политой ниве, шли, отужинавшие, размякшие, шли вдоль моря неторопливо, со значением: эй, народ, мол, ты, братец, не забывай, подтянись — писатель идёт!
«Весь цвет литературы СССР» — ликуйте и приветствуйте — идёт!
Идёт писатель! Учитель жизни.
А если много их — учителя.
Их вдосталь было. По всей отчизне.
Ох, терпеливая у нас земля!
Очень любили они это — учить жить.
Будто бы знали: вот так можно жить, даже нужно, а так вот — категорически, никак, ни за что нельзя.
Учить-то учили,— а сами, в большинстве своём,— были гады ползучие, гниды поганые. Пробу негде ставить на них.
(Вот Гумилёв, действительно умный был человек, тот Ахматовой Анне Андреевне, супруге своей законной, не единожды говорил:
— Аня, если я вдруг начну, хоть один-единственный раз, кого-то учить жить, то, пожалуйста, сразу, немедленно, не жалея, меня отрави!
Эх, Николай Степанович!
С пулей в сердце, полученной вами от таких вот, по-большевистски всезнающих, как им казалось, «учителей жизни», лежите вы, русский поэт, офицер, путешественник, мученик, в земле болотистой питерской.
Встали бы, поглядели бы на всю эту псевдописательскую свору, на кодлу злокозненную «учителей жизни»,— так действительно, может быть, в заговоре против таких «педагогов», с их мерзкой, кровавой властью, приняли бы участие!..)
Мы, в молодости далёкой свободолюбивой нашей, чурались этого места.
Дом творчества из упрямства обходили мы стороной.
Для нас он — не существовал.
Вот парк его — да, этот парк был хорош, ничего не скажешь, только вспомнишь о нём да взгрустнёшь, был хорош, просторен и зелен, и подрастал, разрастался на глазах у нас, и садовник, создавший его когда-то, всю душу в него вложивший, радовался, как ребёнок, детищу своему.
Но и на парк этот чудный смотрели мы — со стороны.
Посторонние все мы здесь были.
Чужие. Всегда — чужаки.
Не учились мы встарь у здешних обитателей сытых — жизни.
А те учили-учили — и, надо же, научили.
Власть нынче, можно сказать, та же самая, что и прежде. Только — вывернутая. Повёрнутая вспять. С ног на голову перевёрнутая.
Под иной, с латиницей, вдруг сквозь кириллицу проступившей, не случайно, стало быть, вывеской.
И всё вокруг — привыкайте к сюрпризу — наперекосяк.
Потому что, удобно устроившись, находясь под новою вывеской, власть имущие, с их подручными, думают лишь о себе.
Что им, видите ли,— народ!
Он, как сказано было, безмолвствует.
Парк, роскошный когда-то, известнейшего коктебельского Дома творчества — в запустении. Гибнет он. Как бы время его сжирает.
Ни теплицы, ни оранжереи, ни растений диковинных всяких, взгляды наши когда-то радовавших. Ничегошеньки нет. Увы!
Редеют, уходят, как люди знакомые, словно годы отшумевшие, как мечты, исчезают куда-то деревья.
Всё меньше их. Меньше. Меньше.
Всё больше на этой лакомой территории — торопливого, суетливого, меркантильного, выгодного коммерчески, прежде всего,— другого.
Выросли здесь коттеджи, и дома поскромнее, частные, и кафе, и какие-то летние бестолковые забегаловки, и всякие пёстрые будки с питьём непременным и куревом.
Расплодились. Вовсю расплодились.
Ходи здесь теперь — кто хошь.
Всё равно смотреть уже не на что.
Ну разве что на дома, новёхонькие, под Запад сварганенные, впрямь игрушечки?
Heoхота что-то. Не тянет
И грустит, вздыхает, страдая от кошмара, старик-садовник: дело жизни его загубили...
Писатели же никого не учат ещё — пока что.
Они шевелят мозгами, гадают, соображают: как же им жить — по возможности, сытнее и лучше,— дальше?
Помню, приходит однажды Людмила, моя жена, летним утром домой. Весёлая. Непривычно как-то весёлая. Словно в цирке она побывала. Или, может, на выступлении доморощенных юмористов. Что случилось? Что за веселье?
Смеётся. Почти до слёз. Что-то вспомнит, махнёт рукою — эх, мол, надо же, ну и ну, вот дела! — и опять смеётся.
Была, говорит, на рынке. На том, ещё непривычном для нас, коктебельцев старых, недавно устроенном, новом, большом, даже слишком большом, чтоб зваться ему коктебельским. Там, где народу полно — и приезжих, потенциальных покупателей, и, разумеется, продавцов, то есть местных, отчасти, в основном же приезжих, из прочих городков и посёлков, людей.
Была — говорит — на рынке.
И такую картину видела.
Писатель Василий Белов, человек известный и даже знаменитый в своей, специфической, области деревенской российской литературы, находился там среди прочих, не имеющих никакого отношения к литературе, праздных граждан, прежде — Союза, монолитного, а теперь — самостийных, отдельных стран, именуемых сокращённо — СНГ, зачем — непонятно, по привычке, видать, советской, живучей, как тараканы, к самым разным аббревиатурам, и особенно — к заковыристым, чтоб давать возможность гадать, что же это всё-таки значит, как прикажете понимать сокращенье очередное, в данном случае — бывшей страны, всем известной совсем недавно, а теперь неизвестно куда, видно, в прорву истории, канувшей, всем тупым и непосвящённым,— ну так вот, писатель Белов находился на рынке — и там покупал что-то малое, скромное, без каких-нибудь барских замашек, без бравады, без шика, без вызова окружающим, чтобы видели, как умеет писатель, при надобности, при желании, под настроение, покупать, с размахом, продукты,— нет, запросы его были скромными, незатейливыми, простыми, как и проза его, в которой находили, впрочем, заядлые знатоки, читай — игроки, и ценители, сто собак в ковырянии этом съевшие, нечто большее, нежели только деревенскую тему, глобальное, заставляющее призадуматься всех землян о судьбе посконной, сплошь иконной, исконной России, с населением пёстрым её, называемым обобщённо россиянами, этак по-новому, в ногу с ритмами современности, понимай, мол, как хочешь, приятель, что за странные россияне и откуда они взялись, ни с того ни с сего, видать, по приказу, никак не иначе, и куда подевались разом все народы, издревле различные, населяющие искони всех в себя охотно вобравшую, всех вместившую, всех расселившую, без особенной толкотни, без обид почти, без претензий слишком громких, без объяснений, почему и зачем это надо, по всему видать, от великой к человеку, любому, любви, несусветной, непостижимой иностранцами, в парадоксах и нелепых метаморфозах, изумительной, выживающей и в воде, и в огне, страны, с очень скромными, лишь бы выжить и сейчас, лишь бы хлебушек был да водица к нему, запросами,— потому и писатель российский, сын страны своей, сын достойный, человек исключительно скромный и порядочный, как говорят, обходился малым, насущным, в данном случае необходимым, покупал — так, немного, чуть-чуть, на зубок положить, да и только, пожевать, а там, как известно, будет день, будет пища, попробовать что-нибудь такое, чего не найдёшь ты сроду на Севере, в блёклой, сирой, белёсой мгле, на не слишком-то щедрой земле, что-нибудь, понимаете, южное, с тёплым солнцем и с морем дружное, чтобы вкус ощутить благодати, ну а с ним и к себе на полати можно лезть, вспоминая вдруг, что хорош таки этот Юг.
Маленький, седенький, тихий, он бесшумно по рынку слонялся — и ничем совершенно в толпе оживлённой не выделялся.
Но некто большой и толстый его узрел-таки. Вычислил. Пригляделся попристальней — он! Сам. На рынке. С народом. Надо же!
Бросился этот некто, большой и толстый, к нему, расталкивая поспешно всех, мешавших порыву, локтями.
Подбежал. Наконец подбежал. Добрался. Какая удача!
И громко, так, чтобы все слышали, завопил:
— Василий Иванович! Родненький! Свет вы наш! Надёжа вы наша! Учитель вы наш! Ненаглядный! Что же это? Что за напасть? Что же это такое деется, год от года всё хлеще, вокруг? Что же деется? Господи! Батюшка вы наш! Учитель! Наставник! Заступник! Отец наш родной! Как жить-то будем? Скажите! Как же нам дальше-то жить?..
Этот большой и толстый, по всему видать, и особенно по роже раздутой его, из разряда таких, о которых в народе, отнюдь не случайно, говорят: кирпича просит, скорее всего, нет, чего там, безусловно, за километр их, таких, без бинокля видно, тоже, как и ему подобные громовержцы и жополизы, по писательской линии числился.
И жить, в своё время, при власти советской, тоже учил.
Наверняка — учил.
Но рангом был — рылом не вышел? или выслужиться не успел? или было способностей, может быть, маловато литературных? — он явно пониже, и это сразу же ощущалось, по иерархии некоей, намного ниже Белова.
Тот — уж само собой, учитель. Учитель жизни.
Известный. Даже, по многим параметрам, знаменитый. На всю-то Россию-матушку, представьте,— один такой.
И уродился ведь — в ней, в России,— такой вот умный мужик. Да... Ума палата! Умён — всё насквозь видит.
Авторитет, одним словом.
Для большого и толстого — точно.
Авторитет, ребятки, россияне,— ещё и какой!
Одного лишь хотел на рынке, средь народа, большой и толстый: слово, даже, возможно, то, что в начале было, как сказано встарь в Писании, слово простое, слово мудрое, золотое, от любимого, авторитетного, дорогого учителя жизни, услыхать своими ушами, чтобы в душу оно запало, чтоб запомнить его навсегда и понять, коль не всё, так хоть что-нибудь.
Чтобы — хоть ненадолго утешил.
Чтобы — сразу надежду вселил.
А то и наказ отеческий тут же дал: что делать конкретно, на какие битвы грядущие выходить, чтобы «дальше-то жить».
Людмила, смеясь, говорила: сцена была уморительная.
Большой и толстый, пыхтя, вопрошая о кровно важном для себя, нависал над Беловым, массой всей на него наседал.
А маленький, хлипкий, тщедушный Белов тушевался, терялся, смущался, причём непрерывно, вот ведь как, ужимался в размере.
И так ужался, в комочек, в пятнышко белесоватое, что его и почти не видно стало, так изменился он вдруг.
И оттуда, снизу, едва различимый глазом простым, седенький, полупрозрачный, уменьшившийся до размеров крохотного паучка, раскрасневшийся от растерянности, от беспомощности своей, от своей беззащитности явной перед этим большим и толстым, от досады, от неожиданности, от свалившейся так некстати, ни с того ни с сего, как снег на голову, глобальной, практически неразрешимой, во всяком случае, сразу же, на месте прямо, проблемы, от заданного ему в лоб нелепейшего вопроса, на который что-нибудь, видимо, ну хоть что-нибудь более-менее простое, доступное всякому человеку, пристойное, внятное, надо было, пожалуй, ответить, поскольку вокруг писателей успели уже собраться любопытные, этак жалобно, беспомощно, еле слышно, срывающимся от волнения сухим голоском, пропищал:
— Я вообще-то сюда отдыхать недавно приехал!..
Большой и толстый, опешив, сник, погрустнел — и, в горестном раздумье своём пребывая, оставаясь в неведенье полном относительно смысла жизни, отшумев, как буран, удалился.
Думал, небось, по пути: эх, плохи наши дела, если даже такой человек золотой, как Василий Иванович, ничего на такой вот острый и насущный для всех людей, ключевой, коренной, консенсусный вопрос не сумел ответить!..
Белов же быстренько, наспех, купил какие-то фрукты — и потихоньку, бочком, тихим, вприпрыжку, шажком, чтобы, не приведи Боже, спаси, защити, ещё на кого-нибудь из мучающихся извечными вопросами жизни и смерти не нарваться,— вполне успешно, без последствий, впрямь нежелательных, ретировался с рынка.
Шёл, торопясь, не оглядываясь, по направлению к Дому творчества, в лоно писательское (бывшее, ну а теперь — в лоно, скорее, бандитское или предпринимательское, в логово, так вернее, резче, прямее, честнее, поскольку былое лоно логовом обернулось для неизвестно каких, непонятно откуда здесь взявшихся элементов, смурных и сытых, почему-то наголо бритых, ну а если не бритых, то жирных, лбов мордатых, вроде бы мирных, но зато хамовитых, наглых, новоявленных жизни хозяев, с их подругами голенастыми, без мозгов, но зато уж в золоте с головы до ног, напоказ, псевдомузыкой вовлечёнными в хаотический ритм, в экстаз, да ещё с бильярдом, с картами, с иномарками навороченными, с интересами, укороченными до простейших, элементарных, с отбываньем дней календарных в киммерийском раю, чтоб впредь с интересом на мир смотреть),— покачивая по пути седенькой тихой головкой.
Ушёл — и совсем затерялся — навсегда ли? — там, вдалеке...
Вскоре, поскольку здесь у нас, в Коктебеле, всё рядом и всё на виду, я и сам встретил нежданно Белова.
Я возвращался с моря. Поднялся по тропе на горку.
Смотрю — наверху не кто-нибудь там из простых, а Белов стоит.
Тщедушный такой, что сразу же пожалеть его искренне хочется, успокоить, от бед житейских по возможности оградить.
Маленький, прямо ребёночек.
Ребёночек-старичок.
Стоит писатель, взирает, пристально так, на окрестности.
Взгляд — ну, взгляд-то всё видящий, всё вокруг примечающий.
Ничто, безусловно, не спрячется, ничто, полагаю, нигде, ни за что, как бы там ни хитрило, как бы там умело и даже по-военному, по-спецназовски (по-натовски, наконец, всё равно это самое НАТО всё давно в Крыму прошныряло, все военные тайны выведало, и чего там с ним церемониться, если здесь оно вроде как дома), эко диво, ни маскировалось, не утаится от зоркого писательского, подобного, ни больше ни меньше, орлиному, ну, пускай соколиному, взгляда.
Стоит в глубочайшей, творческой, вероятно, а может быть, просто человеческой, тоже вполне уважительной, честной задумчивости.
Видно всем, как по лбу его думы волнами ходят.
Стоит, слегка, понемногу, пошатываясь под ветром.
Но не падает, нет, куда там, почему-то на месте держится.
Как шахматная маленькая фигурка, из белых фигур. Вырезанная грубовато, с обобщёнными, весьма условными очертаниями, но зато и по-своему выразительная, наподобие народной игрушки русской, из цельного куска дерева, да вдобавок ещё и наивно, по-детски, в два-три цвета, но тоже ведь выразительно, завершая весь образ легко и свободно, что вообще поразительно, представление сразу давая о сути, рождая метафору, затаившуюся внутри, но готовую в нужное время раскрыться, от руки, а ля прима, раскрашенная, фигурка-чурочка, фигурка-крохотулька, заезжий ванька-встанька, знак, зарубка, заначка в памяти, фигурка-талисман.
А может, деревенский домовой?
Стоит, качая белой головой.
Шатнётся влево, вправо,— снова прям.
Как штык, стоит. Зачем — не знает сам.
И занесло его за тридевять земель, поди гадай — зачем, сюда, к нам, в Коктебель!
Надо же! Вот история!
Каким таким ветром, понять бы, догадаться бы, занесло?
Ветер дует, хороший такой, свежий, крепкий, солёный бриз.
А писатель Белов стоит возле Киловой горки, глядит на округу, битком набитую россиянами, украинцами, белорусами, всякими немцами, как их, скопом, в былое время завсегда на Руси называли, без разбору, для верности, то есть обобщённо, раз-два — и в дамках, церемониться с ними нечего, немцы — немцы они и есть, не поймёшь вовек, что лопочут, да и незачем понимать, своего бормотанья хватает, поделиться бы, что ли, да не с кем, почему-то никто не хочет, ну а может, боятся просто, душу русскую не постичь никому, ведь она — загадка, потому и живём несладко, ваша правда и наш удел, и остались мы не у дел, не беда, как-нибудь да выстоим, с Божьей помощью, снова,— думает.
Седенькой, беленькой, старческой, кроткой головкой покачивает.
Осуждающе, горестно смотрит на окрестный, увы, успешно испоганенный скороспелыми, на дрожжах беспредела поднявшимися и плодящимися усердно, чтобы каждый клочок пространства отхватить себе поскорее, новшествами всеядного, повсеместного междувременья, но стойкий, с неистребимым коктебельским духом высоким, с коктебельским светом, пейзаж.
Мысль! — на лбу его многодумном, словно там это впрямь написано, для всеобщего, знать, обозрения, в назиданье всем, так и читается.
Вид — словно сбоку отчётливо скомандовали уже: «Мотор!»
И, выдержав паузу, буквально секундную: «Съёмка!»
Изрядную дозу актёрской игры почему-то учуял я в этой его задумчивой слишком, какой-то неестественной, с вызовом, позе.
«На берегу пустынных волн» — и, в тон, подобное, морское, где, позабывший о покое, «стоял он, дум великих полн».
«Прощай, свободная стихия!»
«Что кинул он в краю родном?»
Кого — сами знаете — кинули?
Стоит в Киммерии приезжий, Белов, российский писатель.
Считалось так: деревенщик.
Стоит — у моря. У Чёрного.
Над морем. Сказочным. Синим.
На горке стоит — ну прямо как на созданном — для него ли? — природой самой — постаменте.
«Ветер свищет».
А он стоит.
«Увы, он счастия не ищет и не от счастия бежит».
Мыслит, стало быть, человек.
Белой своей головкой то и дело потряхивает.
Наверное, напряжённо, всерьёз, как положено, думает, как писатель, как гражданин, поскольку писатель, известно всем, «гражданином быть обязан»,— а может, кто знает, и, по-нашенски, по-простецки, просто что-нибудь там кумекает, замышляет, соображает,— в любом, даже в худшем, случае, думает: как же ему ответить, при случае, всё-таки на мучительный этот вопрос:
как жить-то, сограждане, будем?
как же нам дальше-то жить?..
Действительно — как же?
За Россию я болею душой. Но и за Украину болею я душой. Я здесь вырос. Моя родина — здесь. Почти не осталось книжных магазинов в Кривом Роге, моём родном городе. На месте некоторых — банки, учреждённые бывшими комсомольцами. В помещениях других — торгуют чем угодно, только не книгами. Чудом держится магазин «Букинист», руководимый героической заведующей, Любовью Кирилловной Белой,— верной поэзии и ею спасаемой.
И так далее.
Куда уж дальше?
В столичных журналах, где приводятся краткие биографические сведения об авторах, печатаюсь я лишь изредка. Вот и получается, что неоткуда тебе, мой читатель, почерпнуть простейшие сведения обо мне, выжившем, непрестанно работающем и задающем тебе, как сфинкс, всяческие, только кажущиеся наивными, вопросы. Поэтому отвечу сам. В упомянутые выше годы было мне, соответственно, шестнадцать в шестьдесят втором — и, считай дальше, двадцать три в шестьдесят девятом. То есть был я тогда юн — или, как приятнее и как-то солиднее произносить, молод. И вопросы мои, по существу — позывные, некие импульсы души, токи, волны, на которых я разговариваю с тобой,— не столь уж наивны. Они обожжены, обуглены, закалены моим собственным опытом. Ведь годы эти, мои собственные, пройденные, перенасыщенные и малоприметными, и невероятными событиями, несмотря на трагичность их, праздничные, потому что отданные служению Речи, такие дорогие для сердца, такие важные для души — и, увы, безвозвратные,— накрепко, навсегда связаны с самиздатом.
Вот почему не было скидок на возраст. Взялся за гуж — не говори, что не дюж. Это всем знакомо, это поговорка русская. А ты попробуй-ка взяться. Да ещё и сдюжить. Выдюжить. Особенно тогда, как теперь любят выражаться со значением, с акцентом на этой особенности минувшей поры, с придыханием, с пафосом, с нажимом,— ну прямо как с нажимом в школьном почерке, выработанном в той, советской школе, с её чернильницами-непроливайками и скрипучими, охотно ставящими жирные фиолетовые кляксы в разлинованных тетрадках, царапающимися, своенравными пёрышками, вставленными в деревянные, изгрызенные в порыве усердия ручки, а тут уже и строгая учительница, в сером, неброском костюме своём, с кружевным воротничком, охватывающим простуженное горло, в очках, рядом, и склонилась над тобой, над партой, над тетрадкой, и указывает прицельно вытянутым пальчиком своим на несусветную грязь в накарябанном кое-как задании, и всё придётся переписывать заново, и пропади она пропадом, эта школа, и надоели все эти занятия и вся эта их дисциплина хуже горькой редьки, хотя вот грозятся к завучу вызвать на проработку, и кто-то возьмёт, глядишь, над тобой шефство, и придётся остаться на дополнительные занятия, и есть, всё-таки есть опасность, что останешься ещё и на второй год в этом же классе, и вообще всё отсюда ещё начиналось, и даже куда раньше, с детского садика, а может быть, и с яслей,— при тоталитарном режиме. И действительно ведь — тоталитарном. Как ни закрывай на это нынче близорукие, но ещё недавно бывшие зоркими глаза свои. Как ни отбрыкивайся от этого. Как ни крути. И никак, ну никак не пролетарском. Скорее, полуцарском. Где царь-генсек — с партбилетом. Полубарском. Полубоярском. Полудикарском. Режиме, уж точно. Зажиме. Рот зажимали. Прижиме. К земле — к родной, между прочим, земле,— прижимали. Гнули. Да не согнули. И ломали. Да не сломали. Попробуй-ка, в таких-то условиях,— тащить этот свой пресловутый воз. И вытащить его, не откуда-нибудь — из трясины. И дотащить его, все преграды преодолев, не куда-нибудь — а до цели. Своей цели. Не заплохеет ли?
По вечерам у нас в Коктебеле с улицы порой слышно: цокают подкованными копытами по неровной, с выбоинами, кое-где наспех блямбами асфальта залатанными, с весьма крутыми подъёмами и весёлыми длинными спусками, странно безлюдной в этом году, можно сказать — пустой, обрамлённой акациями, тополями и вездесущей алычой, полудремлющей в полупризрачной тишине, под распухшей, как от пчелиного укуса, вытаращившей круглое око луной, под разросшимися в изобилии августовскими звёздами, слишком знакомой и одновременно, по причине такого вот совершенно нежданного новшества, карнавального шика, театрального, полуабсурдного сдвига, заоконной, столь близкой, но уже запредельной дороге, цокают, ну словно кузнечики-коники, поют-тирликают копытами, словно сверчки-цвиркуны, цок да цок, замечательные, ухоженные лошадки.
Смирные лошадки, симпатичные. Дети их обожают. Запряжённые в лёгонькие повозки, с узенькими скамеечками для сидения по обеим сторонам и с передним, особенным, слегка выдвинутым вперёд, отграниченным от обеих скамеечек местом для возницы.
На одной из повозок есть даже очень уж знакомая надпись: «Эх, прокачу!» Ну точно — из Ильфа с Петровым.
Не хватило собственной фантазии у хозяина, взял готовое. Чего там выдумывать что-нибудь новое? И так поймут. А кто поголовастее — те и сообразят, откуда надпись.
На других повозках — попросту выкрашенных в яркие, броские цвета — никаких надписей нет.
Лошадки — все с украшениями, принаряженные. Украшения незатейливые — ленточки, бантики, бубенчики, но зато — приятные, о детстве напоминающие, радующие глаз.
На передних сидениях, вроде как независимо, подчёркнуто независимо — ну хотя бы от нынешнего времени, от конца столетия, от всей этой техники и связанной с ней суеты, как-то невозмутимо-весело, задорно-серьёзно, восседают загорелые местные татары.
Они, за умеренную плату, катают всех желающих.
Желающие, разумеется,— сплошь отдыхающие.
Местные жители — не катаются, им и в голову такое не приходит.
Отдыхающим — нравится кататься. Они залезают в повозки, усаживаются на скамеечки. Возница натягивает вожжи. Цокает, чмокает — языком, губами. Лошадки послушно сдвигаются с места. И тащат повозки. Везут. Отдыхающие — глазеют по сторонам.
Особенно нравится кататься — детям. Они просто в восторге от этих, уже ставших ритуальными, процедур.
У татар-возниц — отбою нет от желающих прокатиться. Отдыхающие — с удовольствием ездят. Поднимаются на горку. Спускаются с горки. Возвращаются в детство. Побудут там немного, расчувствуются, встрепенутся душой — и опять сюда, в нынешнюю действительность.
Эта нынешняя курортная действительность зовёт к себе — на набережную, к шашлыкам из несвежего мяса и протухшей осетрины, к винам, сплошь поддельным, каких прежде сроду здесь не бывало, одни названия чего стоят, не говоря уж о качестве их, к нехитрым развлечениям и прочим сомнительным прелестям их недолгого, по нынешним-то временам, летнего отдыха. Действительность затягивает их, всасывает в себя — и преспокойно, не поморщившись, поглощает. И отдыхающие, иногда и с коротким растерянным вскриком, исчезают в ней навсегда. Как в ненасытной утробе. Как в коварной пучине. Мелькнёт в шашлычном едком чаду беззащитная чья-то рука, высунется наружу на короткое, разом всё обрывающее безжалостное мгновение, затрепещет на ветерке — да и канет куда-то в разверстую бездну гульбы.
А лошадки — тащат себе и тащат лёгонькие, будто перочинным ножиком из дощечек выструганные, раскрашенные в яркие, наивные, будто ребёнок возился с красками, праздничные тона, плавно катящиеся на маленьких, старательно смазанных, чтобы не скрипели, игрушечных каких-то колёсах, едущие себе да едущие под луной, под деревьями, под разбрызганными светоносными крупными кляксами на тетрадном листе небосвода, может, и школьными, детскими, ну а может, и взрослыми, августовскими звёздами, волшебные эти повозочки, и они всё едут да едут.
И татары всё возят и возят — всех желающих, всех, кто увидел хоть раз гипнотически действующую на людей залихватскую надпись: «Эх, прокачу!»
Цок да цок, цок да цок! — стрекочут копыта лошадок.
И сверчки по садам подпевают им: тир-лир-лир-ли!
Возницы. Лошадки. Повозки. Зрачки и сверчки.
Сон? Или — зов?
Тоже ведь — воз.
Но — куда легче, нежели наш!
Конечно, мой нынешний молодой собеседник, нынче ты себя чувствуешь свободным, раскрепощённым — что, впрочем, не всегда уберегает от примитивной, зауряднейшей, а иногда и омерзительной распущенности — в поступках ли, в словах ли, сказанных на, людях, написанных ли, а то и напечатанных, это теперь делается запросто, нашлись бы средства на издание, появились бы на горизонте щедрые спонсоры — и опус легко может выйти в свет. В мозгу твоём нет той изощрённо составленной отравы — информационной, бытовой, политической, да любой, их все можно свести к одному определению: государственной,— той, которой пичкали всех нас при советском режиме. Травили, но не одолели. Не вышло. Выстояли.
Ты молод, читатель, и полон сил. Почему-то я обращаюсь именно к тебе — может, потому, что меня всё чаще расспрашивают вот такие же молодые люди — о моём бурном прошлом.
И я тебе почему-то верю. Чувствую, что — поймёшь.
Ведь мы с тобой — современники. Ещё — современники. Уже — современники.
Мой теперешний возраст более тяжёлой гирькой перевешивает — нет, несравнимо тяжким, чудовищным грузом перетягивает, придавливает, вжимает в сумятицу чисел и цифр, делений и стрелок, пружин и болтов — одну чашу весов. Горькую, гордую чашу судьбы с трудом я поставил на эту вот, в общем-то хрупкую, чашу весов. Но зачем? Не напоказ ведь! Пришлось — испить. И не допита ещё она, эта светлая чаша.
Мой теперешний возраст — возглас. Который вырвался прямо сейчас из груди моей. Мой теперешний возраст — воздух. Которым я дышу сейчас. Мой теперешний возраст — дух. Мой теперешний возраст — свет. И нет на него скидок, как не было и на тот мой, молодой возраст. Где — зарождение духа. Где — золотое начало света. Мой возраст — рост. Световой. Светозарный. Духовный. Световые годы мои. Светозарное будущее — надеюсь и верю. Духовный завет.
Мой возраст — прост. Пласт. Крест. И — мост. Звёзд весть. И — честь. Есть то, что — есть.
Всегда у меня так.
— Это — возраст полыни...
Быть может, и получится у нас диалог. А нет — ну что же, довольствуйся монологом. «Печален будет мой рассказ». Но и — по-своему — радостен.
В ту пору, когда занялся я самиздатом, силы меня просто переполняли. Переполняли — и поднимали. Поднимали — и вели. Вели — и приводили. К свету, в котором — дух.
Силы эти были — та, сплошь творческая, сплошь певческая, ведическая — по сути своей, жреческая — по стати своей, плоть от плоти земли моей, в плоть и кровь мою издавна, с детства, вошедшая, чтобы в плоть и кровь моей речи грядущей облечься, животворная, светлая, щедрым солнцем нашим напитанная, стариною нашей целимая, чистым небом нашим хранимая, сплошь — деятельная, сплошь — сеятельская,— энергия, дарованная мне — знаю это — свыше, там, где я рос. Почва, закваска, основа.
Начало движению моему в мире положено было давно, ещё от рождения. Рождение — вхождение. В мир и в свет.
Сила этих сил — в том, к чему тянутся незримые связи, духовные нити. В Том, кому служат небесные рати.
Мы были — рати земные. Но некоторые из нас — наделены были связью: с теми, небесными. Некоторые. Не все. Далеко не все.
Все были — просто ратью. К ней — стягивались. Отовсюду. Сходились, съезжались. Чувствуя — братство. Ощущая — зов.
Такая рать — не толпа, не стадо, не стая. Такая рать — сгусток. Энергетический. Творческий — практически для всех. Творческий — значит, деятельный. Просвещённый, сплочённый. Чтобы сберечь и развить — у некоторых — дар: певческий.
Силы — жилы. Натянутые. На лире. Им надо — звучать.
Было совершенно необходимо куда-то приложить их, применить на деле, в действии. Самиздат — одна из точек их приложения, так я выражусь. Или, скорее, сфера. Что и точнее, и поближе к истине. Сфера. А ещё вернее — среда. Круг, в котором я существовал, где было мне всегда интересно.
Мы все тогда старались казаться взрослее, чем оно было на самом деле. Нет, не мода это, но веяние времени. Потребность жаждущей знаний души. Отсюда и отсутствие скидок на наш возраст.
Я тянулся к людям, которые могли открыть для меня то, что я ещё не знал, чего не успел ещё узнать. Необходимость эта жила во мне сызмальства. Я дружил с людьми, бывшими на восемь, на десять лет старше меня, и даже ещё постарше, и вёл себя с ними на равных. Сейчас я отчётливо понимаю: сближало меня с достойными людьми, поддерживало и вело то, что было у меня,— моё, наиболее дорогое, данное мне для сохранения его и развития,— дар. Из этого и надо исходить. Помня об этом прежде всего, следует находить когда-нибудь все жизненные тропы мои и дороги.
Дар — это свет, он всегда есть в моих писаниях, какого бы рода ни были они. Жар души я сумел не растратить в пустыне.
И ни на йоту не чувствую себя постаревшим. Ещё чего! Всё при мне. И это обострённо, даже ревностно ощущают некоторые давние мои приятели, выглядящие нынче ходячими развалинами и почти не способные породить что-нибудь толковое в слове.
Ну, это показательно. Всё зависит от того, как человек себя в жизни ведёт.
Хотелось бы сказать этим некоторым: не мните о себе слишком много, не имея на то достаточных оснований, не стройте из себя этаких «поэтов» — за километр видно, каковы на самом деле вы, что из себя представляете, не предавайте друзей, не живите в собственной лжи, которую вы почему-то упорно не желаете признавать таковой, а десятилетиями выдаёте за правду, помните о древнейшем русском законе причины и кары, живите по возможности проще, ведите себя естественно и просто везде и во всём — и да воздастся вам, а пока — что ж: пожинайте то, что посеяли, глотайте то, что заслужили.
Жаль, конечно, этих ребятишек, этих нынешних облезлых дяденек. Никого не хочу я судить. Известно, что есть высший судия. Но говорить о таком я, к сожалению, вынужден. Что есть, то есть — куда от этого денешься? Измена свету перечёркивает творчество, вносит необратимые изменения в жизнь.
Сам я нередко грущу и сожалею о том, что немало было и у меня в минувшем промашек, да и теперь бывают. Стараюсь вовремя опомниться, стряхнуть наваждение, сделать по возможности верный шаг. Это всегда трудно, но делать это необходимо. А как же иначе?
Спасение моё — работа. Панацея от бед. Сохранение света.
Может, поэтому, прежде всего, чувствую я, что молод, по крайней мере — душой, и мир воспринимаю, как когда-то давно, лет в шестнадцать,— нет, это уже возраст моей работы над словом с полнейшей отдачей,— я считал себя взрослым, вовсю шло формирование поэтики, я рвался вперёд, вёл меня — мой свет,— и вот я призадумался и понимаю: слегка не то чтобы резко постаревший, но всё же изменившийся внешне, физически — ну хотя бы наличие седины о чём-то да говорит,— мир я воспринимаю так же, как воспринимал его в детстве, и всегда изумляюсь ему, это всегда — открытие.
Так не в этом ли — молодость? И, может быть, осознание этой вот моей особенности и заставило Сашу Соколова считать, что я — «самый из нашей плеяды подлинный, глубокий и молодой»?
Разбирайтесь сами. Мне некогда. Я работаю. Вот моя обычная отговорка.
Что же касается обстоятельств, сопутствовавших моей и моих товарищей самиздатовской деятельности, то об этом речь впереди. Их как песку морского, этих обстоятельств. И вовсе не рыбой в воде себя я среди них ощущал. Приходилось барахтаться, выныривать, выплывать из пучины, выбираться на берег, потому что там у меня было — дело.
Ну а неопытность — что о ней вспоминать? От неё избавлялись по возможности быстро, с ней расставались без сожаления: чай, не дети. А кто же? Мужи? Да, таковыми себя мы искренне считали.
Возраст — не помеха. Обстоятельства — не преграда.
А опыта мы набирались — с избытком, с запасом. Хватило бы не только на десятерых — у каждого из нас,— а уж и не знаю, на какое количество народу, не представляю, как и выразиться в данном случае, потому что подсчитывать — бессмысленно, да и незачем, и сравнивать чей-нибудь опыт с другим опытом — пустая затея, в чужую шкуру не влезешь, и вообще, как сказал поэт, «не сравнивай — живущий несравним», и потому мало ли сколько у человека набиралось — кому какое дело, об лишь на небесах совершенно точно знают,— вот этого и достаточно, из этого и надо исходить, а здесь, у нас, на земле, обобщённо выражаясь, вдосталь у каждого было этого самого, как принято считать — личного, и совершенно правильно именно так считают, и особенно при том условии, если человек, о котором речь идёт,— действительно личность, а ещё — кровного, поскольку сживался, срастался твой собственный опыт с тобою, поскольку и ты с ним — сживался, срастался, в крови было всё это, с кровью давалось, а ещё — и это очень важно — опыта духовного, и тут уж ясно, что ещё более обособленно каждому он давался, что эту сторону общечеловеческого опыта лучше так вот, запросто, не трогать, не касаться её, если в точности не знаешь её результатов, относиться к этому по возможности бережнее, деликатнее, ведь опыт наш духовный — в творчестве нашем прежде всего и сильнее всего сказывается,— вот лучше всего и обратить когда-нибудь внимание на то, что мы там, в своё время, создали,— всё и раскроется, всё и прояснится — в каждом отдельном случае,— и делайте тогда свои выводы, если в состоянии их сделать, и ещё, разумеется, опыта земного, всеобъемлющего, основного, решающего, такого, в который входят все грани, все градации, все виды людского, всеобщего, а с ним и юдольного,— свет на пути твоём, свет и любовь, и надежда, и вера,— горчайшего нашего, сладчайшего нашего, редчайшего нашего, извечного нашего, реального нашего — так и запомните — опыта. В моём случае — всё происходило именно так.
Остальные — пускай прикидывают сами, соображают сами и разбираются с собою сами. Им и карты в руки. Или — перья. Или — пишущие машинки. Или — как теперь принято — компьютеры. На выбор. На тот случай, если сами, глядишь, да надумают что-нибудь да написать о былом. Что, на мой взгляд, у них — у этих других — маловероятно. А у большинства из них — и непредставимо.
Писать — это им не языком, где угодно и о чём угодно, молоть, были бы только повод, любой годится, да желательно — выпивка, да публика, чтобы — перед нею то ли рисоваться, то ли красоваться, чтобы — к ней адресоваться, чтобы — слушала. Вот здесь они в своей стихии. Разговорной. На людях. В компании — не скажу, что честной. Но в компании — где внимание. И то хорошо. И достаточно. И даже вдохновение у таких вот говорунов появляется. Уж точно — появляется. Случается. Не всегда. Иногда. Но — бывает. Сам видел. Однако вдохновение это — скорее возбуждение. Говорун такой сам себя взвинчивает — и слушателей своих заводит. Говорун — врун. Говорит вроде и правду, а прислушаешься — привирает. Завирается. Им без этого — ну никак нельзя. Им без этого — крышка. Им без этого — свет не мил. Вот и держат это за правило. Это их говорильное правило — им способностей поубавило. Творческих. Писательских. Писать им некогда. Они — говорят. Бают. А такой баюн — вовсе не поюн.
Да и сама даже устная традиция, столь замечательная, достойнейшая, так чудесно сохранившаяся в народе,— не для них, не для этих других. Только не для них! — решительнее скажу. Категорически — не для них. Куда им до этого! Кишка тонка. Не дано им такое постичь и продлить.
И, хотя иногда и услышишь от кого-нибудь из таких вот других что-нибудь любопытное, и само по себе занятное, и не без блеска даже, кратковременного, но всё же пробежавшего по словам и успевшего потускнеть на лету, по ходу рассказа, что-нибудь отчасти знакомое, что-нибудь — из того, что не знал, неожиданно, вдруг, под настрой, им припомнившееся в застолье, под воздействием винных паров, но ведь это — слова на ветер, в пустоту, в никуда, на воздух,— и попробуй заставь их, этих самых других, записать ну хоть что-нибудь, ну хоть самую малость их бесчисленных россказней, их богемных историй, их обильнейших баек, записать — на бумаге, записать — чтоб оставить на ней, как и дóлжно писателю, ежели он таковым, по инерции, всё же считается, поступать, то есть — просто работать,— нет, куда там, какое там, им не до этого, слишком уж хлопотно, некогда, времени всё не хватает, нет, потом как-нибудь, всё успеется,— нет, уже улетели слова их навсегда, безвозвратно, улетели, развеялись по ветру, растворились в воздушном пространстве,— и если однажды они и рискнут, и попробуют что-нибудь да записать — то, как правило, там, на бумаге, выходит что-то жалкое, слабый лишь отсвет, беспомощный отзвук всех тех их давно улетевших на воздух, растраченных без толку слов.
Но — почему же и не попробовать им? Никому это не возбраняется. Пусть пишут. Если сумеют. И — а кто его знает? — авось и сдюжат.
Не впервой мне верить в людей. Не впервой говорить им: попробуй! Вдруг получится? Даже тогда, если случай почти безнадёжный, но чувствуешь: есть ещё у человека, где-то там, внутри, остатки растраченных попусту способностей. А если есть они, эти остатки, обломки, то, наверное, можно попробовать собрать их, сложить, чтобы нечто целостное из этого всего получилось.
Втолковываешь им: работай! Люди слушают. Соглашаются. И опять ничего не делают.
Бог с ними! Пусть решают. Пусть сами решают — как им быть, что им делать, и способны ли они — теперь, когда это очень важно,— хоть что-нибудь создавать.
Мне же надо — с Божьей помощью — дальше продолжать свой рассказ.
Или — сказ? И сказ этот — далеко не весь. То есть не весь сказ о былом, а лишь часть его. Связанная с самиздатом.
Или — миф? Миф — риф. Налетев на него, корабль может разбиться и затонуть. Придётся выбираться на остров. Таинственный, конечно. А какой же ещё? Может, это остров самиздата? И над ним — горит, сияет в небесах «стоцветной силою» — звезда островитян?
Или же — легенда? Предание, поэтическое, конечно,— об историческом событии, каковым и являлся, да и является посейчас, и ещё будет в дальнейшем, без всякого сомнения, уж мне-то это ясно, являться наш самиздат? Сага о героических деяниях былого? Весьма специфический, что-то там этакое поясняющий, текст — при некоей, скажем, карте,— или, что попроще, плане,— или, что ещё проще, куда уж проще, схеме ушедшей эпохи?
Что за легендарный жанр?
— Вот и пришёл к нам Владимир Алейников! Живая легенда! — так встретил меня в редакции журнала «Знамя», года три, пожалуй, назад, Сергей Чупринин, главный редактор этого всем известного толстого ежемесячного журнала, поднимаясь в просторном своём кабинете из-за большого, массивного, поблёскивающего тёмным, отражающим заоконный свет, благородно-сдержанным лаком, загруженного сверху, но не очень, так, чтобы места достаточно оставалось, рукописями и всякими, наверняка важными и среди них — деловыми, бумагами, поражающими плотностью и белизной, отчасти гостеприимного, но очень с виду солидного, начальственного стола, решительным движением отодвигая назад удобное мягкое кресло, откидывая, как-то наискось по отношению к туловищу, свою крупную, сгустком дум взлетавшую голову, закидывая, опять же — назад, наискось и за плечи, густые, довольно длинные и уже седоватые волосы, улыбаясь по-детски, радостно, поправляя очки — и устремляясь ко мне навстречу.
Пришлось отшучиваться. Хотя, если чуть призадуматься, правду ведь человек сказал. От души говорил. Ну, и на том спасибо. Такая правда — глаза не колет. Она их — просветляет. Увлажняет скупой и достаточно горькой слезой. Проясняет — воспоминаниями о молодости, как известно, у нас — крылатой. О молодости, о свежести, о недюжинной силе. И округляет их, конечно,— если, пускай и с запозданием, но узнаёт наконец вот такой, безусловно, хороший, да и почти ровесник мой — ну, на годок помладше, такой вот приветливый, явно настроенный на доверительный, искренний тон, да и чуть ли, вот именно, чуть ли не на дружеский, нашенский лад, солидный, приятный во всех отношениях, интересный в общении, образованный, умный, отзывчивый, очень правильный человек,— что же вот этой, пришедшей к нему, уцелевшей — нет, выжившей чудом, и всё ещё, вот уж загадка-то, как и прежде, живой,— да, представьте, живой легенде! — пришлось испытать в минувшем.
Нам не понадобилось даже долго присматриваться друг к другу. Взаимопонимание — было. Хотя и, по старинке, с непривычки, всё ещё — удивляло.
— Если бы я был тогда, в шестьдесят пятом году, в Москве — я был бы вместе с вами! — твёрдо сказал мне Чупринин.
Имелся в виду наш СМОГ.
— Верю. Конечно, верю! — так я ответил ему.
А почему бы и нет? Запросто мог бы он быть с нами тогда.
Всё могло быть. Вообще всё могло быть. И сейчас — всё может быть. На то она и жизнь, со всеми её поворотами и парадоксами, чтобы чему-то, ну хоть чему-то, но обязательно — быть. Потому-то и человеку — желательно быть. Нет, необходимо — быть. Сбыться. Состояться. Сказать своё слово. Сделать своё дело. Здесь, в этой жизни. А по возможности — и в той, что будет, непременно будет — потом.
Так мы сидели вдвоём — человек, основавший СМОГ, и человек который мог бы в нём быть,— и говорили. О неофициальном, не так уж давно — подпольном, запретном, гонимом — искусстве.
Чупринин сказал:
— Это я предложил термин — «другое искусство».
— Хороший термин. Пожалуй, на сегодня — лучший. Куда уж лучше других! — ответил я.— Хоть по-человечески, по-русски сказано. А то — какой-то там «андеграунд»! Одно словцо чего стоит. Не приживётся оно в нашей речи. А «другое искусство» — это нормально. Потом, глядишь, и ещё точнее определение найдётся.
Чупринин был доволен.
В его кабинете, помимо его собственного стола, был и другой, длинный,— наверное, для заседаний редакции. По обе стороны от него рядами стояли слегка отодвинутые стулья. Этот стол, длинный, упирался в более короткий чупрининский стол как раз посередине. И оба стола, так уж получалось, образовывали подобие большой буквы «Т». Начальной буквы названия одного моего сочинения.
Мы говорили — и мне было интересно слушать возможного моего товарища, потенциального соратника — там, в далёком былом.
Здесь, в нынешнем нашем, окружающем нас обоих со всех сторон, вплотную глядящем на нас и опять-таки неспокойном, напряжённом, таком непростом настоящем, был он главой серьёзного журнала, был вообще весь, целыми днями, в делах, то есть занят был выше всякой приемлемой, допустимой для выносливого, конечно, и всё-таки устающего от подобных нагрузок добросовестного человека, но, как нарочно, всё разбухающей, гипертрофированной какой-то нормы, занят, занят и занят, выше головы занят, но, уставая, конечно же, очень, ещё и выдерживал это, с трудом, с напряжением — но выдерживал,— ещё и умудряясь при этом выкраивать время и работать дома — писать свои статьи и книги.
Речь шла о том, что хорошо бы, да и давно уж пора, мне, ветерану богемы, известному в своей среде и далеко за её пределами поэту, живой легенде былого и настоящего, написать для «Знамени» воспоминания о СМОГе.
Мы говорили — и курили, курили — и говорили. Я всё-таки приглядывался к Чупринину, он — ко мне.
Заодно привыкал я к новой для себя обстановке, не очень-то ещё знакомой. К атмосфере существенно изменившихся, с советских-то времён, можно сказать — разительно упростившихся, новых отношений редакции с автором. С некоторым усилием над собой вроде бы и привыкал, но внутри себя понимал, что вряд ли, наверное, да и не наверное, а скорее всего, привыкну я к этому окончательно, так, чтобы чувствовать себя здесь действительно свободно. Слишком велика ещё была память о тех, давешних временах, с их отношением к поэтам. И незыблемой оставалась внутренняя моя, столь развитая, оправданная, закалённая, выстраданная этика — тех ещё, памятных мне, времён: никуда, ни к кому на поклон не ходить, никого никогда ни о чём не просить, выдерживать марку, помнить о собственных достоинстве и чести, никому не продаваться, не служить властям, быть по возможности независимым от всего, что мешает жить и работать, всегда, везде и во всём оставаться самим собою, в любых условиях делать своё, к которому призван, дело. Насколько нынче изменились обстоятельства, насколько редакции и вся вообще московская литературная жизнь стали другими — это надо было ещё осмыслить.
У себя в Коктебеле я находился годами вдали, в стороне от всего этого. А в Москве бывал нечасто — и подолгу в ней не засиживался, как и в этот раз,— ведь я уже всё чаще, находясь в столице и по укоренившейся привычке почти никуда не выбираясь из дому, подумывал о том, что пора мне, пора возвращаться обратно: в Киммерии — весна.
Тут я вспомнил, что принёс в подарок Чупринину — поскольку он, помимо того, что главный редактор журнала, ещё и очень известный литературный критик, а ещё и просто очень любящий поэзию человек,— мои книги.
В какой-то газете, не помню уж, какой именно, видел я фотографию: идут рядышком Сергей Чупринин и Вольфганг Казак.
С Казаком, крупнейшим славистом, высоко ценившим постоянно изумлявшую его поистине баховским, как совершенно верно догадался он, звучанием и многообразием поэзию мою, я изредка переписывался, а познакомился лично несколько позже, в те дни, когда вышел его «Лексикон», и в Доме литераторов состоялся вечер, посвящённый этому событию, и профессор Казак был так счастлив, что завершил свой труд, и мы с ним познакомились наконец вживую, а не заочно, как было раньше, и он надписал мне свой «Лексикон», вручил мне его — и, с нескрываемым интересом разглядывая меня, громко и, как и вообще всё у него получалось, непосредственно, несколько растягивая фразу, продлевая её звучание, сказал:
— Так вот вы какой!
На что я, пожимая его руку, ответил:
— Да такой вот, какой есть.
И подарил ему некоторые свои книги, которых ещё не было у него, поскольку, из-за коктебельского отшельничества, не представлялся случай их ему передать.
И Казак рассиялся в улыбке.
Я напомнил Чупринину об этой фотографии. Я сказал ему, что, глядя там, в Коктебеле, ещё несколько лет назад, на эту фотографию, непроизвольно как-то подумал о том, что он, снятый в движении, подавшийся вперёд, какой-то открытый весь, улыбающийся, с разлетающимися волосами, живой, симпатичен мне и по-человечески интересен.
Чупринин оживился. Поведал мне об истории этой фотографии. Всё было тогда — впервые. И Казак, ранее запрещённый у нас, тоже приехал в Москву — впервые. И такой вот материал в газете — был впервые. Всё было внове. Всё обещало впереди что-то хорошее, такое, чего давно уже ждали. Неужели придёт оно?
Покуда он рассказывал, я достал из сумки мои книги. Надписал их по очереди — и вручил Сергею Ивановичу. Все.
— Ого! — сказал Чупринин.
И потянулся навстречу книгам. Начал их рассматривать, листать. Сразу видно — по повадкам — любит книгу человек.
— Потом почитаете, дома! — сказал я ему.— Книги сложные. Такое чтение, сами понимаете,— дело непростое.
Чупринин согласился. Оторвался от книг. Положил их на стол, рядом с собой. И, всё-таки поглядывая на них с явным, хищным, профессиональным интересом, опять сказал мне:
— Владимир Дмитриевич! Напишите для нас воспоминания. Мы — напечатаем.
Не скрою — приятно мне было такое слышать. Первый случай в жизни со мною такой, когда мне сами официальные журнальные издатели печататься предлагают. Да ещё и в известном журнале. Да ещё и сам главный его редактор.
Я сказал:
— Напишу, конечно! Я уже их пишу, сейчас.
Тут — как будто подул ветерок, приятный, весенний,— и в раскрытую настежь дверь чупрининского кабинета свободной и лёгкой походкой, посверкивая на обоих нас ещё издали своими карими озорными девчоночьими глазами, одетая в модный, конечно, с виду мятый, но так полагается, ладненький серенький пиджачок и такую же, с виду невзрачную, но, конечно же, модную юбку, вскидывая на ходу свои худенькие, лёгкие руки с узкими ладонями и тонкими пальцами, глядя на которые, в былые годы, в период нашей с ней дружбы, я всегда вспоминал некоторые песенки Вертинского, вошла заместительница Чупринина, одна из главных фигур в современной российской литературной критике и публицистике, в отдалённом прошлом — большая любительница и ценительница прежних моих стихов, да и сейчас вроде бы не забывающая об этом прошлом, современница моя славная и даже бывшая соратница моя, с которой был я знаком уже около тридцати лет, прелестная женщина, милая Наташа Иванова, тоже радостно и широко улыбаясь и немедленно, вся подавшись вперёд, похожая на птицу в полёте, устремляясь ко мне.
Вот и ещё одна встреча! И всё — прямо здесь, не сходя с места. Чудеса! Всем нам троим тем более было о чём словечком перемолвиться.
Наташа тоже призвала меня:
— Приноси свою прозу нам!
Ну вот, и она — всё о том же.
— Напишу! — говорю ей.— Работаю.
Хорошо — общаться с людьми. Если люди — хорошие.
Но пора было мне возвращаться домой.
Попрощался я с ними, тепло попрощался,— и с Чуприниным, и с Наташей,— и ушёл восвояси.
На Никольской, весёлой, торгующей всем и всегда, всякой всячиной, от горячих пирожков до нательных серебряных крестиков, деловой, бестолковой, то беспечной, то ушлой улице, в тесноте, в толчее людской, взглянул я исподволь, искоса на Кремль, на кирпичные башни, на Красную площадь, вернее — предГУМовский малый кусочек её,— да и нырнул вместе с толпою в метро, чтобы вынырнуть из него там, у себя уже, в Новогирееве. И — от метро, уже нашего, местного, с безобразным базаром вокруг, с апофеозом всеобщей какой-то, всеядной, глобальной торговли, с нехорошим, противным душком распада и тлена, с тем развалом, в котором легко задохнуться и даже пропасть,— поскорее домой: к работе своей! К работе.
Вот нужны всем — воспоминания. Подавай их — и всё тут. Нужны.
Напишу. Всему своё время. И уже их пишу — сейчас — для «Знамени» ли, для пламени ли духа, для времени ли света. Но — пишу. И они вкраплениями, пластами входят и в эту книгу. И в другие книги мои — войдут. Обязательно войдут. Это — кровное. Становление духа. Тот, когда-то вспыхнувший, свет.
Вот хорошее слово — предание. Но предание ли — всё это? Слово — сказанное. Переходящее. Из уст в уста. От человека к человеку. От поколения к поколению.
Правдивый рассказ о былом. Так. Но — какой же ещё? Правдивый — значит, живой. Живой. Правдой жизни — правдивый. Живучий. Тот, что останется. Надолго. Тот, выживающий. Вызывающий — дух выживающий. Призывающий — навсегда.
Предание. В нём — гадание, и рыдание, и страдание. Сострадание? Да, конечно же. Дух и свет. Живая вода. Над живой водой — ожидание: ах, взойдёт ли твоя звезда?
А звезда, слава Богу, всё всходит и всходит. Жаль, что время уходит. Жаль, что многое не доходит до людей,— но потом дойдёт. Слишком часто уж так выходит. Но когда-нибудь да приходит — сразу всё. И любой находит всё, что в руки к нему идёт.
Ну а тот, под звездой, восходит к новым звёздам. И снова — ждёт. Снова по мосту переходит — но куда? Свет его ведёт. Свет ведёт — и в Дух переходит. Звук приходит. И — Речь грядёт.
Предание. Оправдание. Чего? Судьбы? Речи? Предание. Спецзадание: выполнить. Передать. Предание: здание. Выстроить. Возвести. Предание. Созидание. Вспомнить. Выстоять. И создать.
Предание. Предвестие апокрифа. Предвидение канона. Для канона — крупного плана, общего фона. Верного тона.
В преддверии речи.
...зажигает, вздохнув, человек подсознания свечи.
Это уж точно.
Поскольку день ясный, солнечный, и солнце стоит прямо над Святой горой и светит мне в окно — и, естественно, света сейчас более чем достаточно,— я зажигаю — всё-таки зажигаю, мысленно зажигаю,— знаю, что делаю,— свечи, свои свечи, наши свечи — пусть горят они ярко, так ярко, чтобы озарилось прошлое моё, озарилось — и появилось, всё, полностью, ничего вдалеке не утаивая, ничего от меня не скрывая, потому что не скроешь того, что в душе столь давно всё живёт и живёт, не запрячешь куда-нибудь, впрок, с глаз подальше и чтоб не мешало пока,— нет, оно обнаружится и возвратится ко мне, зазвучит, расцветёт, лепестки настроений раскроет, стебельки состояний протянет к источнику света, чтобы вновь подниматься на этой земле по возможности в рост, чтобы корни поглубже ушли в заповедную почву, чтобы зёрна созрели, упали в родимую почву — и снова с весною взошли, чтобы слово пришло ненароком и сердце согрело, задышало свободно, расправило крылья свои, поднялось в небеса птицей Сва, птицей Сирином стало, Гамаюном запело и Фениксом в пламя вошло, возрождаясь в огне, воскресая,— огниво, кресало, жар костра вдохновенного, лампа, лучина, свеча — всё горит, всё пылает, всё ночь освещает земную, чтобы речь пробуждалась и вдаль за собою вела, чтобы в этой дали зарождалось, как прежде, сиянье, чтобы здесь, в настоящем, оно поддержало меня, чтоб в грядущем оно продолжалось,— отсюда и свечи, свечи, внутренним зреньем давно различимые, в них — дух эпохи, что слишком легко не уходит — и, похоже, что так и останется в нас, никуда не уйдёт, потому что куда уходить ей? и к кому ей податься? и кто её примет сейчас? — нет, не хочет искать она где-то иного родства, пониманья она не желает искать у других,— здесь её понимают и здесь она с нами сроднилась,— оставайся же, милая! — будь, вся как есть, у меня, и не просто в гостях — будь как дома и чувствуй свободно в этом доме себя, будь своей, будь самою собой, как была и всегда ты,— мы чаю с тобою заварим, посидим, побеседуем,— время вдвоём коротать не впервой нам, ты знаешь,— ты музыку вспомнишь былую, свет былой, дух былой — и сольёшь их в звучанье одно с тем, что помню и я, с тем, что нынче пишу я запоем, с тем, что слишком люблю, чтоб не выразить в слове его.
В данном случае — слово само за себя говорит: самиздат.
Слово. Не натужное, не вымученное в поте лица, но вдохновенное, надо полагать, свыше, явленное — в озарении. Органичное, звучное, личное, прочное. Прямо скажем: удачное слово.
Для истории, для литературы, да и для жизни повседневной — нашей с вами, сограждане и зарубежные граждане, жизни,— какой бы она ни была,— такая небывалая, несомненная и более чем несомненная удача, такое поразительное — высший класс — попадание прямо в яблочко, попадание в десятку — не шутка.
Сразу же после такого вот снайперского выстрела — средствами языка, разумеется, а не в буквальном понимании этого действия,— после такого вот дерзкого проникновения куда-то в самый центр живущего своей долголетней и таинственной жизнью, постоянно видоизменяющегося, светящегося не отражённым, а собственным светом, колоссального массива речи, если вообразить его как некий лучезарный, пенящийся магмой всевозможных звучаний, сияющий шар, впитывающий, перерабатывающий и выплёскивающий из себя все известные и ещё неведомые энергии мироздания, но неизменно сберегающий золотой их запас, всегда дающий творческому человеку определённый шанс, постоянно, поскольку сам он — живой организм, заботящийся о том, чтобы продлить дыхание не только сочетаний слов или отдельного слова, но и каждого звука, вообще всего, что произносится в мире,— так вот, говорю я вам, после такого вот рождения слова, обогатившего речь, обрадовавшего её или огорчившего, но всё равно пополнившего её волшебные кладовые, нечто новое внёсшего в неё,— непременно что-нибудь да происходит в человеческом обществе. Хорошее ли, плохое ли — но обязательно происходит. И длиннейшим трепещущим шлейфом вытягивает за собою — разного рода последствия. То есть — явленный новый звук имеет продолжение и развитие. Остановить, замедлить или ускорить вызванные словом события, хоть как-то повлиять на них — мы не можем. Это — выше нас.
Пример? Пожалуйста.
Вот хотя бы: большевики.
Ведь как сработало!
Не придумали бы в своё время — и, что самое важное, вовремя — чьи-то весьма непростые, мозговитые, хитрые, не знаю, каким уж конкретно, да явно нечистою силой внушённым, умом наделённые, бесовские, стало быть, головы — именно такого — складного, простого, кодового слова, не прозвучало бы оно близким нашему — соответствующему русскому менталитету — стержневому мышлению, весомым, значительным голосом общей народной массы, чем-то очень убедительным, и — не хочешь, так захочешь — убеждающим, нашёптывающим бессонными ночами свои дремучие, извечные, горькие думы думающему человеку из низов — о том, что должна, вот теперь-то уж точно должна всем обещанная, долгожданная правда одолеть треклятую кривду, с удальством, с широтой, ой ты гой еси, вольная воля, размахнись, рука, раззудись, плечо, с богатырским, исконным размахом, с непременным, всем миром, прицелом в неизменно желанное будущее, где не только хлеб-соль на столе ожидает решительно всех, но и скатерти-самобранки, и молочные реки с кисельными берегами потекут, на каждом шагу, и всегда, днём и ночью, во веки веков, без конца и без края, будет пир на весь мир, пир горой да сплошная гульба, потому что известно: веселие здесь, на Руси, есть пити и еси, а работа не волк, что ей в лес убегать, лес — он наш, как и вся эта, братцы, земля,— вон гляди,— ну куда её столько — чай, хватит на всех,— всё, что было чужим, будет нашим,— что хочешь разрушим,— что хотим, то построим себе, хочешь — дом, хочешь — город, а хочешь — и мир,— сил-то хватит у нас и не то совершить, здесь отныне — всё наше, мы не нищие больше, мы сами с усами, и каждый здесь, брат, сам себе голова,— мы не то что какую-то гору свернём на пути, мы и реки при случае вспять повернём, мы — народ, не замай нас, не трогай, а то, чего доброго, и осерчаем,— не по Сеньке такая-то шапка, понятно, да больно тепла, хороша, Moномаховой царской не хуже,— да и лучше уж нам не кобениться, брать что дают,— не подачка, не милостыня, а земля,— ну а если обманывать снова надумают — сами возьмём, всё как есть отберём, всё как есть будет нашим,— и баста, спину гнули на вас — поработать пора на себя — вон какую житуху сулят всем нам вскорости — ишь ты, поди ж ты,— со сразу разумеемым везде и во всём большинством, старшинством, с торжеством неизвестно откуда явившегося, непонятно откуда свалившегося на людские, российские, головы злополучного этого, посулившего дырку от бублика вместо хлеба и вместо земли, охмурившего — всех, обманувшего — всех, но так, что ему — поверили, заговорщицкого, партийного, большевистского большинства,— ещё неизвестно, что было бы — со страною нашей великою, с околпаченным нашим народом.
Ещё пример?
Наше с Губановым: СМОГ.
Пусть это и аббревиатура — но что-то опять-таки щёлкнуло, совпало, сомкнулось, таинственный механизм речи сработал, аббревиатура сменилась как по волшебству чуть ли не универсальным понятием,— и вот он налицо, знак времени, призыв к объединению — для моего поколения.
Почему это произошло? Да потому, что слово «СМОГ» воспринималось как слово «сумел», мобилизовывало, притягивало к себе точно магнит, заставляло подтянуться, призывало к здоровому творческому соревнованию, к созидательному труду, чтобы когда-нибудь кто-нибудь из смогистов, хорошо поработав на литературной ниве, с полным правом мог сказать: сумел.
Магия слова, как видим, и важна, и нужна. Сила слова — в проецировании живой энергии на людей и в возвращении этой энергии к исходной точке, дабы процесс повторялся.
Эпопея с нашим СМОГом тянется вот уже четвёртое десятилетие, а если быть точнее — добрых тридцать четыре, с хвостиком, года,— это на август девяносто девятого, а впереди ещё и осень, и зима, и следующий год, и грядущее столетие,— и завершения ей, судя по всему, не предвидится вообще.
Гениальная выдумка. Иначе и не скажешь, как ни пытайся, как ни подбирай к ней, тишком или в открытую, какие-нибудь там отмычки или ключи.
Ларчик этот — с секретом, да ещё каким! Так-то просто, как ни бейся, как ни пыхти,— не откроется. И как это осенило нас с Лёней — тогда ещё, в юности нашей? До сих пор диву даюсь.
Ларчик — вот он. Смотрите. Он давно — на виду. Было два ключа от него. Один ключ — у Губанова, да так с ним и остался. Другой ключ — у меня.
Что в ларчике — ещё, даст Бог, узнаете. Если его открою — для вас. Поживём — увидим. Так всегда говорят.
Ларчик этот — открывать слишком часто мне, право же, незачем. Ни к чему это. И почти не для кого. Я и так слишком хорошо, лучше всех остальных, знаю — что там, внутри. А там — нечто.
Странная эпопея. Поистине — странная. Не желающая — исчезать. Не желающая — расставаться: и со мной, и со всеми нами. Выживающая — кровь из носу, во что бы то ни стало, но только — так, и не иначе. Вызывающая — огонь, да не один, все огни — на себя. То есть — ушедшая далеко вперёд. Как на войне — в расположение сил противника. И всё ещё находящаяся там, впереди. Воспевающая — речь и явь, дух и свет, честь и братство. Затевающая — нет, уже давно затеявшая,— вечный спор — нет, поединок вечный,— с тем, что всюду на земле всего страшнее — с равнодушием беспамятным людским. Начатая — тогда ещё, давно, в советское время. Продолжающаяся — ныне, в междувременье. Готовая протянуться — в грядущие времена. И, несомненно, будет она продлеваться и в них.
Эпопея — типично русская. Со стержневым, врождённым,— всё и насквозь пронзит — природным, как речь, мышлением. С несколькими — так уж вышло — слишком уж разными авторами, пока ещё, всё ещё, вместе ещё, одни — довольно отчётливо, другие — уже посмутнее, а третьи — те еле-еле в глубокой дали различимы, но всё-таки прорисовывающимися, хотя и основательно уже, решительно и даже беспощадно прореженными, пристально отобранными самим суровым временем, до нас двоих — меня с Губановым, а там, в дальнейшем, в скором будущем, тем паче — в грядущем, там, в сознании потомков, число всех этих авторов, я знаю, всенепременно будет сгущено — до одного — из мифа, из легенды, из прошлого ли,— всё уже едино, всё ясно всем, и так всегда бывает,— до одного лишь автора, конечно,— до этакого нового Гомера. Уже не эллинского — русского. Но, впрочем, Гомер, тот, прежний, правильней — Омир, фракиец был, а значит — тоже рус.
Эта новая «СМОГиада» или «СМОГиссея» — всех нас, небось, да и потомков наших, и мало ли кого ещё переживёт.
Эпопея эта, и прежде всего — скрытая до сих пор от многих любопытствующих подоплёка её, основа её, почва её,— всё обрастает и обрастает, ну прямо как днище большого корабля — множеством прилепившихся к нему на нелёгких морских путях, самых разнообразных, и мелких, и покрупнее, водорослей и ракушек, так и путешествующих вместе с ним,— всевозможными, зачастую нелепыми, иногда и бредовыми вымыслами, беззастенчивыми, с выкрутасами и переборами, в общей сумме своей и яйца выеденного не стоящими, но поныне упорными и обильными домыслами, ну и, само собой, неисчислимыми по количеству их, не говоря уже о качестве вранья, слухами,— эпопея эта, подчёркиваю, давным-давно уже стала отечественной легендой — и неумолимо, неудержимо превращается в самый настоящий, классический, не по греческому — по отечественному — так доходчивей — образцу, со своими богами и героями, со своими бурными событиями, невероятными приключениями, борениями с силами тьмы и со злом, со своим, как тугая пружина закрученным, острым — лезвием, жалом! — сюжетом, со своими загадками и отгадками — на авось, со своими метаморфозами — и, конечно же, давними тайнами, с тайным смыслом подспудным своим, с зашифрованным знаком судьбы, с потаённым, запрятанным вглубь, на потом, кодом той, миновавшей эпохи, по которому, прежде его отыскав и осмыслив, там, в грядущем, когда-нибудь всех нас разыщут и встретят,— непреложный, немеркнущий миф.
Наше содружество и каждый персонаж этой разыгранной нами когда-то в открытую, на глазах у всех, в том числе и прежде всего — у властей, многоактовой, дерзкой, с прологом и эпилогом, с полудетской, наивной завязкой и вполне уже взрослой, жестокой развязкой, сумбурной, написанной набело, по вдохновению, пьесы, никакой и не драмы, а, конечно же, натуральной трагедии,—
(напомню, что действо происходило в середине шестидесятых, посреди истосковавшейся по свободному слову, огромной и тогда ещё неделимой страны, в самой сердцевине того самого, тоталитарного режима),—
продолжает, с годами — всё хлеще и хлеще, находиться в тумане разросшихся, шатких, зыбучих, но ставших привычными, слишком условных, слоистых, расплывчатых, чуть ли не призрачных, недостоверных, таких ненадёжных, таких никудышных, но всё же таких неизбежных и всеми охотно лелеемых толков.
И в наши, нынешние дни, на склоне века, СМОГ, почему-то в числе диссидентских групп, а не как литературное движение, изучают, уже — изучают,— что же, к этому, в общем-то, всё ведь и шло! — на занятиях по новейшей истории в школах, лицеях, колледжах и институтах, то есть в средних и высших учебных заведениях,— и подростки, и молодёжь,— причём, что и забавно и грустно, и досадно, и возмутительно,— сами преподаватели — ровным счётом никакого понятия не имеют — о сущности явления.
Приходит однажды из института моя старшая дочь Маша.
— Папа! — говорит мне.— У нас на лекции по истории преподавательница рассказывала о СМОГе.
— Ну и кто же мы такие, по её словам? — спрашиваю,
— Правозащитники. Диссиденты. Борцы с советским режимом.
— А как же литература? — недоумеваю.— Как же поэзия?
— О поэзии вашей она ничего нам не говорила, Правозащитники вы — и всё. Пострадали за правое дело. На себе испытали гонения власти. Вас преследовали. В тюрьмы сажали и в психушки. А вы всё равно боролись. И победили. У нас в стране теперь новая власть. А вы — мученики и герои. Так она говорила.
Развёл я руками. Ну что тут скажешь!
— Maшa! — говорю дочери.— Кто у тебя папа?
— Поэт! — отвечает она.
— Я что, в тюрьме сидел? Прокламации писал? Демонстрации устраивал? Призывал к свержению власти?
— Нет, конечно! — говорит Маша.
— У меня что, нечем больше было в жизни заняться, кроме как подрывной деятельностью? Чем я всю жизнь занят? Ну, скажи мне!
— Стихи пишешь,— отвечает мне Маша,— переводишь. Прозу пишешь. И всегда этим занимался, сколько я тебя помню.
— Ну вот! Правильно! Так при чём же всё остальное? То, что рассказывают? И зачем они вас в заблуждение вводят? Что это за безобразие такое?
— Не знаю! — отвечает задумчиво Маша.— Преподавательница так говорит.
Приходит однажды с занятий в лицее моя младшая дочь Оля.
— Папа! — кричит с порога.— У нас на уроке истории проходили СМОГ.
— Ну и кто мы такие? — спрашиваю, уже догадываясь об ответе.
— В советское время, при Брежневе, вы были борцами за свободу.
— Так! — говорю.— А ещё?
— Тогда был период застоя. Было безвременье. Всем приходилось тяжело. Вы объединились в диссидентскую группу. Вы боролись с режимом.
— Каким же это образом? — спрашиваю.
— Вы устраивали демонстрации в защиту диссидентов, осуждённых за свои независимые взгляды на действительность и за свою антисоветскую деятельность. Ну, ещё публиковали на Западе всякие острые материалы, разоблачающие советский строй. Вас за это преследовали. Вас держали в психушках на принудительном лечении, гноили в тюрьмах и лагерях. Но вы и там не сдавались. И оттуда раздавались ваши смелые голоса. И радиостанции всего свободного мира передавали ваши правдивые слова. Был железный занавес. Никого за границу тогда не выпускали. Тяжело вам приходилось. Не то что сейчас. Мы вот с Машей захотели — и в Италию с экскурсией съездили. А вы так ничего и не видели, кроме кухонь, где вы собирались по вечерам, чтобы там разрабатывать ваши планы борьбы, перепечатывать на ваших незарегистрированных пишущих машинках для самиздата «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына и слушать по ночам «Голос Америки», радиостанцию «Свобода» и «Немецкую волну», где про вас иногда рассказывали. Вот что нам учительница говорила.
— Доченька! — вздыхаю.— Скажи, я когда-нибудь занимался политикой? Что это за бред такой в ваши головы впихивают?
— Нет, папа! — отвечает мне Оля.— Политикой ты сроду не занимался. Ты всю жизнь стихи писал. И пишешь. Ты литературой всю жизнь занимаешься. Ты вон седой уже стал.
— Так что же это за ахинея? — возмущаюсь.— Откуда они берут все эти сведения? Кто им такие материалы готовит? Что это за стряпня возмутительная?
— Ты, папочка, успокойся! — утешает меня умная Оля.— Мало ли что учительница говорит? Ну, ерунда всё это, конечно. Она в бумажку заглядывает какую-то. По бумажке читает.
— И фамилии — по бумажке?
— И фамилии. И говорит, что смог — это туман такой, в Англии. Будто мы сами не знаем.
— Но наш-то СМОГ — не туман!
— Ваш — не туман. А у неё — туман в голове. Это уж точно.
— Боже праведный! — восклицаю.— Но о поэзии она, хоть что-нибудь, говорила?
— О поэзии — ни полслова. И даже о том, что все вы что-то писали, стихи или прозу,— ну совершенно ничего. Диссиденты, страдальцы, герои — и всё. Да ты, папа, на учительницу не обижайся. Дура она. Сама не знает, что говорит, не ведает, что творит. Что с неё взять? — подбадривает меня Оля.— Ты у нас поэт, папа. Ты у нас — гений. Мы-то все это — знаем!
— Это уж точно — не ведает! — соглашаюсь я с Олей.— А на добром слове — спасибо.
Но долго ещё представляю себе учительницу, читающую по бумажке наши фамилии, наверняка их коверкая, и объясняющую детям, какими мы храбрыми были борцами с режимом.
О поэзии — ни полслова
Будто она — не нужна была вовсе мифическим этим борцам.
И не такое ещё, а похлеще, позабористее, побредовей порой приходилось мне слышать. О былом. О себе. О друзьях моих давних. Обо всём, что прошло. О таком, что вовек не пройдёт — потому что достаточно света с ним в мире юдольном.
Досужие болтуны, сроду не бывавшие в нашей шкуре, задним числом охотно перемывают нам косточки в устных россказнях и в печати. Действует магия слова. Притяжение его велико и опасно для них, потому что слово «СМОГ» просвечивает их как рентгеном — и сразу видно, кто есть кто. Но они этого — не понимают. Они обольщены, околдованы. Им хотелось бы оказаться там, на нашем месте, в гуще минувших событий. Им — это конкретным болтунам. Бесчисленным и безликим. Хотя — некоторые рожи и рыла из этого стада отчётливо видны.
Хорошие люди — другое дело. Хороших, толковых — мы тогда привечали. Особенно своих — мы их за версту чуяли. Мы бы их — так я думаю, так полагаю — приняли бы к себе. И если они жалеют сейчас о том, что не были с нами,— их можно, конечно же, можно понять. Значит — из такого же теста, как и мы, эти люди. Значит — нашей закваски. Ну, не успели они тогда — быть вместе с нами, это понятно. Не сумели. Обстоятельства, значит, были такие в жизни, что не позволили сблизиться. Ну так — и теперь ведь можно объединиться! А что? Пусть они теперь — сумеют. Пусть будут все они — жалеющие ли, желающие ли — вместе с нами, оставшимися, уцелевшими. Только и всего. Сумеют ли? Это ведь важно — взять да и суметь! Смочь. На то он и СМОГ.
В стаде же болтунов — давняя паника. Они-то, может быть, и хотели бы — к нам. Да не сумели. Тогда. И сейчас — не могут. Не дано. И сам СМОГ, а он — дух такой,— их не пустит. Не допустит безобразия.
СМОГ — это как зона в «Сталкере». Вы там поосторожнее себя ведите. А то — мало ли чего выйдет? Здесь всякое бывает. Уж такое бывает, что потом долго не опомнитесь. А может, и вовсе не опомнитесь. Деградируете. Отомрёте. Исчезнете как вид. На то она и зона, что — не такая, ну вот очень уж не такая, разительно, фантастически — не такая, как все. Особая. На то он и СМОГ, чтобы, поначалу всех, без особого разбора, принимая, быстро в них разобраться — и беспощадно отсеивать. Отбрасывать. За ненадобностью. Любопытное большинство — за то, чтобы не путали Божий дар с яичницей. Какую-то часть — за профнепригодность. Некоторых — из брезгливости. И откровенных гадёнышей — за предательство своих же товарищей и за подлость по отношению к ним. Так-то оно лучше. Спокойнее. Жить. Дышать. И работать.
И остались в итоге — единицы. И это — правильно. Даже очень правильно. Только так и надо. Так. Во имя речи. Так. Во спасение духа. Остаются всегда — считанные. Избранные. Это и есть — объединение наше. Содружество. И оно — уже сгустилось. Особенно — с годами. Внутренне собралось. В комок. В плод. И в нём — ядро. Из него тоже ещё что-то — или кто-то — со временем — вырастет. Встанет во весь рост. На земле. Под солнцем. В единственном числе. Один. За всех. Так всегда бывает. Вот именно так, только так — и бывает. Вот из этого и исходить надо. Исходить из этого — и подходить к этому. Восходить.
А то — СМОГ им подавай! В СМОГ они хотели бы попасть! Ещё чего! Дудки! Мы-то — немногие — Божьи дудки. А вы — чьи?
Числиться в смогистах давно уже стало чем-то престижным, вроде как некоей отмеченностью, причастностью к таинству. Оттого и развелось липовых членов нашего содружества видимо-невидимо. Но желанные врата — наглухо для них закрыты. Правдивое слово — не терпит полуправды, а тем более — вранья.
Слово — тело. Оболочка незримая — для мысли. Для поэзии. Здоровое тело. В нём — здоровый дух. В нём — нескончаемый свет. Слово — смело. Могло. И смогло. Сумело. Зародиться. Восстать. Уцелеть. Возрасти. Прозвучать.