Михаил Гаврилович Воронецкий (Кузькин) родился в октябре 1931 года на берегу Енисея, в Шушенске Красноярского края. Детство провёл в степях Хакасии, сначала подпаском, потом табунщиков. А когда подрос, попал в саянскую тайгу на лесосплав. Заготавливал древесину на берегах горных рек, впадающих в Енисей в тех местах, где возведена Саяно-Шушенская ГЭС. Именно с того времени живут в его стихах и прозаических книгах образы далёкой и близкой истории енисейского верховья, герои таёжных и степных будней. Первая книга стихотворений «На дорогах» вышла в 1957 году в Красноярском книжном издательстве. Работал корреспондентом газеты «Советская Хакасия». Часто бывал на строительстве Саяно-Шушенской ГЭС, в Горной Шории, в горно-кузнецкой тайге, в Забайкалье, на севере Сибири. Так складывалась его писательская биография.
Затем, в 1963 году, переехал из Сибири в Калужскую область. Первые полгода работал заведующим отделом районной газеты в Ферзиково. А затем был утверждён редактором медынской районной газеты «Заря». В этой должности оставался девять с половиной лет.
После перевода в Калугу работал старшим редактором калужского отделения Приокского книжного издательства, а затем ответственным секретарём Калужской писательской организации. Умер в 1991 году.
Вадим Наговицын, главный редактор
литературного журнала «Золотая Ока»
...Услышал как-то от коллеги по литературному цеху: «Годы, когда у руля областной писательской организации находился Воронецкий, были «золотым веком» для калужских писателей».
И это близко к истине. Писательские собрания и конференции, встречи с читателями стали тогда привычным явлением в культурной жизни области. Большая комната отделения Союза писателей в одном из престижных домов Калуги практически никогда не пустовала. Сюда писатели заходили и по делу — решить ли квартирный вопрос, узнать ли судьбу своей рукописи, и просто так — пообщаться с товарищами, поделиться написанным и прочитанным. И всегда центром, душой общения был Михаил Гаврилович.
Я познакомился с ним, когда он ещё не был... Воронецким. Поясню: это его псевдоним, а настоящая фамилия — Кузькин. Но после того, как Хрущёв обещал показать американцам кузькину мать, над молодым тогда литератором начали посмеиваться: не твою ли мать обещал показать Никита Сергеевич? И решил Михаил сменить фамилию. Доводы друзей о том, что, мол, знаменитый в те годы хоккеист Кузькин отнюдь не тяготится своей фамилией, его никак не убедили.
Ну, Воронецкий так Воронецкий. Сначала он подписывался двойной фамилией — родной и новой: Кузькин-Воронецкий. А в последние годы окончательно перешёл на второй вариант.
— Откуда такой выбор? — спрашивали его.
— Бабушка у меня,— отвечал Михаил Гаврилович,— полячка. Воронецкая.
Между прочим, гордясь тем, что принадлежит к свободолюбивому племени хакасов, он с не меньшей гордостью подчёркивал, что в его жилах намешано столько кровей — и хакасская, и польская, и казацкая, и ещё уж не помню какая.
Традиции, привычки хакасов он помнил и при случае демонстрировал. Мог спеть без участия языка — издавая гортанные звуки. Трезвый — добрый, подчёркнуто сдержанный и тактичный; изрядно выпив, особенно если при этом, пускай и ненароком, задели его национальные чувства, мог и за «кынжал» схватиться. Правда, случалось такое чрезвычайно редко.
Стихи он начал писать, по его собственному признанию, когда, поработав табунщиком и плотогоном, а затем окончив авиационное училище, стал служить на Кавказе, в городке Цители-Цкаро, известном тем, что там бывали Грибоедов, Пушкин, Лермонтов и что до сих пор там витает поэтический дух.
В 1959 году Михаил заочно окончил Литературный институт имени А. М. Горького, в Союз писателей был принят в 1962-м, за год до переезда в нашу область.
Стихи Михаила Воронецкого размашистые, как картины, написанные крупными мазками, просторные, как хакасские степи.
Алексей Золотин, член редколлегии
журнала «Золотая Ока»
Нерасторжимость
Вам стала ль пухом мать-земля сырая?
Родились, жили, канули — и пусть!..
Но отчего ж, в веках не умирая,
связала нас нерасторжимо грусть?
Всегда ль добром за доброту платили?
Кому и в чём сопутствовало зло?
В полях тысячелетним слоем пыли
всё это безвозвратно замело.
И знойной мглой подёрнутые дали
безмолвны — как и тыщу лет назад...
И люди, что любили и страдали,
под плитами курганными лежат.
Лежат...
А как страдали?
Как любили?
Какою страстью нам они близки?
И были ли они? Конечно, были.
Иначе этой не было б тоски,
что душу вдруг сожмёт на солнцевсходе
при взгляде на разливы ковылей.
Чем дальше мы от прошлого уходим,
тем этот груз раздумий тяжелей.
Российская равнина
Как безвозвратно всё уходит ныне!..
С отрадой горькой думалось зимой,
что я-то не увижу той равнины,
которую увидит правнук мой.
А мне, конечно, было б слишком больно
глядеть здесь в эту даль в иные дни,
когда аллеи, парки, колокольни
исчезнут — как и не были они.
Не потому ль дорогой этой самой
люблю я проноситься в час ночной,
когда равнина с тёмными лесами
светло-о, далё-ёко занята луной?
Российская равнина... Нет, непросто
тебя представить ночью при луне
без смутной церкви посреди погоста,
без рухнувшей усадьбы в стороне.
Как краткий миг, столетья промелькнули.
Какие судьбы пали! Этот вид
дворцов и парков вдоль дороги к Туле
до слёз, до боли душу нам щемит.
Забытой жизни стёршийся предел.
Зачем мы нынче думали об этом?
Кто на дорогу в сумерках глядел?
Кто брёл в росистый луг перед рассветом?
Тоскуя, проклиная и любя,
прошедшее, влекомое судьбою,
чем дальше мы уходим от тебя,
тем ощутимей наша связь с тобою.
Ночь на Куликовом поле
Здесь поля нет — отлогие холмы,
лощинами изрезанные склоны...
Но явственно доносится из тьмы,
как у Непрядвы всхрапывают кони.
Я не Омар Хайям и не пророк.
Несу под кожей восемь вёдер зноя.
Что мне Мамай?! Что мне Боброк?
Здесь у меня родство совсем иное.
Во мне иные нити сплетены.
Последний сгусток родословной редкой,
я знаю — с той и с этой стороны
здесь полегли мои прямые предки.
И после смерть сводила их не раз.
Но, слух остря и огрубляя лица,
текла путями двух враждебных рас
их кровь, чтобы во мне соединиться.
Над вечной рекой
Из всех открытых жизнью мне чудес
лишь эти до конца пребудут рядом:
широкая река, осенний лес
и женщина — в веснушках, с тихим взглядом.
Передавая право на житьё
и всё, чем дорог мир был, вспоминая,
на миг представлю: реку, лес, её,
любившую меня — за что, не знаю.
Ей оставляю я разлуки боль —
пусть только помнит: я совсем не трушу.
Тебе ж, мой лес, сомкнувший ветви вдоль
равнинных рек, я завещаю душу.
Чтобы она, оставшись вдруг одна,
со мною претерпевшая немало,
раскаяньем моим отягчена,
по свету одиноко не блуждала.
Пусть в хоре голосов твоих, зимой
сливавшихся с протяжным стоном вьюги,
выводит свою нить и голос мой,
пронзённый грустью о забытом друге.
Пусть к миллионам звёзд твоих, всегда
мерцавших над дорогою большою,
прибавится ещё одна звезда,
что столько лет была моей душою.
Над избами, дымящими вразброд,
над странником с печальными очами
в тот первый вечер пусть она взойдёт,
земли касаясь белыми лучами.
И если свет свой, радостно горя,
прольёт в сердца, объятые тоскою,
я буду знать, что жизнь прожил не зря
под шум лесов над вечною рекою...
* * *
Перед зарёй, когда истает сон,
когда весна овладевает нами,
возникнет где-то колокольный звон
и поплывёт над тихими полями.
Земля тиха, безоблачен зенит,
мертвы собора рухнувшего главы,
а звон над всей окрестностью висит,
как отзвук неизбывной древней славы.
Плывёт, не задевая купола
церквей, где дремлет истовость седая,
в сердцах, тоскою выжженных дотла,
извечной благодатью оседая.
* * *
О женщинах, которых мы не знаем,
Хоть с ними дышим и растим детей,
О женщинах, которым не прощаем
Мы почему-то даже мелочей.
О женщинах, которым мы готовы
Тревожный взгляд, неосторожный смех
Иль неудачно сказанное слово —
Поставить сразу в самый тяжкий грех.
Они близки нам.
И далёки вроде.
Глядим на них как будто из окна:
В задумчивости замкнутость находим.
В весёлости беспечность нам видна.
О женщинах, которых нету в спорах
О вечности, и о добре, и зле...
Пишу стихи о женщинах, которых
Непостижимо много на земле.
Которых не целуем под луною
И знать не знаем до поры, когда
Они встают железною стеною,
Чтоб напрочь не сломила нас беда.
Когда-нибудь
Когда-нибудь я лягу и не встану
на этой вот опушке при луне.
И синий лес по белому туману
перед зарёю вспомнит обо мне.
Не кронами, летящими безгласно
на молодые птичьи голоса,
и не разливом жёлто-бурых красок
волнуют нас осенние леса...
Глядим на них с тоской и ожиданьем.
Притихшие в багрово-рыжей мгле,
они тревожат нас напоминаньем,
что мы всего лишь гости на земле.
Умру легко и просто — словно мимо
пройду, как и положено тому,
кто чувствовал себя неразделимым
с рекой и полднем в утреннем дыму.
С двумя-тремя сосёнками меж пнями,
живущими невзгодам вопреки,
с далёкими вечерними огнями
на том пустынном берегу Оки.
И оттого, наверное, счастливо
я прожил эту жизнь, что знаю сам,
как дорог был и зацветавшей ниве,
и дальним облетающим лесам.
* * *
Огородившись виадуком,
иду во тьму, скользя в снегу...
Электропоезд с громким стуком
мелькнёт, растает на бегу.
Мелькнёт, растает, как и не был,
и тут же вдруг из полумглы,
из тишины проступит небо
и обрисует все стволы.
Снега без шрама, без помарки...
Я под Москвой, бредя во тьму,
вчера бродивший по Игарке,
не удивляюсь ничему.
Там — это время непогоды,
висящей день и ночь луны...
Ни тракторá, ни пешеходы
от бури не защищены.
Сейчас там авиабилет
важнее золота и хлеба:
на материк, как на тот свет,
всего одна дорога — в небо...
Иду над выдутым откосом,
душе покой и мир творя
из тишины бесснежных сосен,
из белой грусти января.
И возникает вслед за мною —
обнажена, как снежный наст,—
тоска в семь тысяч вёрст длиною,
соединяющая нас.
В Калуге листопад
В Калуге листопад и дождь. В Калуге,
как никогда, мне грустно в эти дни:
стремительны арктические вьюги,
но писем не доносят мне они.
Тревога перехватывает горло:
ты там одна, а как тебе помочь?
Опять к тебе дороги в небе стёрла
разлившаяся северная ночь.
И я, тоской отрезанный от мира,
бреду к Оке по зябкому дождю...
Всех снежных бурь Игарки и Таймыра
я, кажется, уже не пережду.
Штрихует дождь насупленные зданья...
Меж нами тыщи гор и тыщи рек.
Я четверть века жду с тобой свиданья,
а я ведь тоже смертный человек.
Ливень
Он взялся в ночь.
Навсхлип у окон плакал.
Шарашился за стенами вокруг.
И по дороге шлёпал, как собака,
с цепи сорвавшаяся вдруг.
Он лил всю ночь спокойно и упорно,
и мглой дышала мокрая земля,
на прежнюю и будущую чёрной
стеною ливня жизнь мою деля.
Во сне всполошно вскрикивали птицы...
Какая ночь — вовек не позабыть.
Вот жаль — в такие ночи мне не спится...
Не спится, да и всё,— и как тут быть?
Зато к утру скользнёшь из-под навеса —
охватит разом с головы до ног
натёкший из раздевшегося леса,
ничем не замутнённый холодок.
В глаза прольётся сразу столько света,
что навсегда охватишь в миг один
всё разноцветье вянущего лета,
осеннюю пространственность равнин.
Длинны, как жизнь, дороги полевые,
и так далёко видно всё вокруг,
как будто вся осенняя Россия
перед тобою распахнулась вдруг.