Смысл жизни
Она хотела всё ему рассказать. Всё-всё-всё было чужим и враждебным, начиная с имени, такого нелепого для северных широт, опереточного имени Сильва. Оно жгло, жгло и жгло сухим шёпотом нянечек в детском саду, сталью учительских голосов и страшнее всего на переменах — клёкотом одноклассников.
Как тебя зовут? Как-как? Ну зачем переспрашивать, это они нарочно, чтобы уколоть, да ещё с таким видом, будто им доподлинно известно, почему стул называется стулом, а не столом, небо — небом, они — Васями и Петями, а она — Сильвой.
Имя ей дали родители в память об имре-кальмановской королеве чардаша, на которой познакомились с первого взгляда, и она уже не могла придумать себе другого, как ни старалась,— ни одно не подходило. Но разве нельзя вовсе без имени? И разве ручеёк пробора в тёмных волосах и карие проталины глаз на бледном лице (не дэвушка — мармэлад в шакаладэ) — разве это она, Сильва?
Она хотела рассказать ему о линиях судьбы, загадочно ветвившихся на ладошке. Одни хотелось прочертить дальше и глубже, другие стереть. Но отточенный карандаш и ластик лежали нетронутыми. После папиной смерти мама всё плакала, приговаривая: от судьбы не уйдёшь, не уйдёшь (была ли судьбой сбившая папу машина или его старомодная рассеянность — неизвестно), не уйдёшь, и плакала, плакала, и до седых волос прожила одна с бабушкой.
Она хотела рассказать о своей соседке, городской сумасшедшей, которая ходила по улицам с тетрадкой в клеточку, выпрашивая у прохожих ручку. И заполучив чёрную, синюю, зелёную или красную, исписывала разлинованные страницы каля-маляками в столбик и просила каждого встречного прочитать вслух её стихи. «Пожалуйста, пожалуйста, я забыла дома очки, не будете ли вы столь любезны?» Никто не был настолько любезен, чтобы разбирать эти каракули, похожие на расползшихся дождевых червей и даже отдалённо не напоминавшие слова,— никто, кроме не знавших азбуки детей. И девочкой она читала сумасшедшей её разноцветные стихи, и та удовлетворённо кивала, шумно втягивая стекавшую изо рта слюну. Стихи были хорошие, она их долго помнила, а сейчас забыла.
Хотела рассказать, как боялась чужих прикосновений, представляя себя хрустальной вазой на краю стола, и как звонко хохотали в памяти осколки.
Рассказать, как пряталась в комнате за открытой дверью. Просовывала пальцы в щель у косяка, прямо над нижней петлёй, и, дрожа от булькавшего в груди страха: сейчас, сейчас прищемит,— ждала, когда мимо пройдёт бабушка, по привычке потянет на себя медную ручку — опять всё нараспашку,— и огненные иглы вопьются в подушечки пальцев, и пламя пробежит по телу, вырвется из горла криком и брызнет слезами из глаз.
Врач прописал таблетки, назначил диету и советовал раньше ложиться спать. Она ложилась, закрывала глаза и представляла себя мёртвой. Но звуки из этого мира проникали в тот. Качнув ветку, вспорхнула птица. Шум крыльев потонул в шелесте листвы, словно деревья пытались взмыть и унести Землю вместе с полями и лесами, реками и морями, как добычу, в цепких могучих корнях. По-разбойничьи присвистнул ветер, и дождевые капли застучали в висках: точка-тире, точка-тире. Кому предназначалась шифровка? Дождь забарабанил на пишущей машинке: нервное истощение, повышенная впечатлительность, стресс,— тяжело всхлипнул и отчаянно заколотил в дикарский бубен: точка-тире, точка-тире. Под веками вспыхнули протуберанцы, и раскалённые иглы впились в мозг.
С годами боль притупилась. Таблетки, диета, распорядок дня, аттестат зрелости, факультет психологии МГУ, диссертация «Детские комплексы и подростковый суицид» — привет, Зигмунд, ау, Зигфрид,— кафедра, признание коллег. И вот теперь — институт детской психиатрии: неврозы, заикания, аутизм изо дня в день, изо дня в день, двуручная пила в лапах жизни и смерти.
Она хотела рассказать ему о Серёже. О том, как трудно стать кардиохирургом в Америке и как они переписывались много лет, пока он учился там, в перспективном Гарварде, в ординатуре, и потом работал, работал, работал. И наконец она приехала к нему, и они ходили по магазинам, поднимались в горы на подъёмнике, стояли на вершине, и вокруг плавали облака, похожие на присыпанную мукой сдобу. «Мы витаем в облаках»,— пошутил он и не предложил ей остаться, потому что в Америке очень трудно стать кардиохирургом. И они ели гамбургеры, и всё снова было чужим и враждебным, чужим и враждебным изо дня в день, особенно ночью. И хотелось позвонить туда, в залитый стерильным светом кардиоцентр, из своей малометражной кардиоокраины, но останавливала разница во времени и пространстве, изо дня в день, из пункта А в пункт В. И она, как в детстве, закрывала глаза и представляла себя раковиной, выброшенной на берег. Море шумело в ушах, и звуки из того мира проникали в этот.
Об Алексее рассказывать не хотелось. Они познакомились у знакомых знакомых от безысходности, от избытка прожитого и недостатка пережитого. Вы, значит, психиатр, лечите детей, так сказать, помогаете им стать взрослыми? Можно сказать и так. А вы чем занимаетесь? Он был хороший и умный, и в свои сорок четыре писал диссертацию «Прекрасная Дама в контексте современной культуры и без контекста», и собирался защищаться до последней копейки, до последней капли крови, как тамплиеры, госпитальеры и особенно розенкрейцеры. И, точно милостыню, сжимал в потной горсти её тонкие пальцы, после чего она плохо засыпала, читая допоздна статьи о природных катастрофах древности в «Вестнике Академии наук» или что-нибудь о любви. Тектонические сдвиги, извержения вулканов, Ромео и Джульетта, землетрясения, гибель Атлантиды, Паоло и Франческа, смерчи, цунами, Пётр и Февронья — и тьма над бездною.
Но главное, она хотела рассказать, что у неё есть смысл жизни. Только как ему такое расскажешь, этому мальчику? «Понаблюдайте его, коллега, любопытный случай: за всю свою девятилетнюю жизнь не проронил ни слова».
— Как тебя зовут?
— Кого ты больше любишь?
— Кем хочешь стать?
Ни слова, ни слова. Будто кто-то ещё до рождения доверил ему страшную тайну. Может быть, её тайну? Шифровку на бумаге в клеточку. Разноцветные письмена, размытые ливнем. Точка-тире, точка-тире. Она должна ему всё рассказать. Он поймёт. Ведь у неё есть смысл жизни. Пусть чужой и враждебной, но есть. Она точно знает, что есть. Ведь правда? Правда? Ответь. Не молчи.
Пасха
«Земля ощетинилась первой зеленью». Нет, не то. «Молодые листочки показались на ветках, словно вражеские копья на горизонте». Опять не то. «Газоны, клумбы и кроны деревьев были расшиты изумрудным бисером...» Вот так всегда с началом рассказа: ходишь-бродишь вокруг да около, кружишь по городу — ждёшь подсказки. Что это — старый тополь скрипнул или потайная дверь? Дрогнула тень или мир покачнулся?
Переулки, бульвары, проспекты. Слоняясь по Москве, я добрёл до Новоспасского монастыря. За воротами было тихо и безлюдно. Монастырский двор, начисто выметенный и выбеленный, напоминал девичью комнату. Солнце заливало ухоженные цветники и присыпанные гравием дорожки. В глубине двора одиноко стоял молодой высокий монах, неотрывно глядя куда-то поверх куполов. И лицо его светилось тихой радостью и тихой печалью. Я невольно поднял глаза. Не знаю, что я хотел там увидеть, в этом головокружительном весеннем небе. Себя ли десять, двадцать лет назад, только другого, каким мог бы стать, но уже никогда не стану? Отца и мать, ещё молодых и счастливых? Деда, прадеда? Все древние народы, живущие в моей крови? Не знаю, в прозрачном океане лазури не отражалось ничего.
В церкви шла служба. Глубокий полноводный голос затоплял высокие своды, откуда на меня неотступно глядели строгие глаза. «Иже еси... да святится имя Твое...» — механически повторил я и замолчал. Заученные слова безжизненно затихли на губах. Я покрестился недавно и в храме ещё как-то терялся и всё больше косился по сторонам.
Старушки с восковыми лицами, рассохшиеся старики, юродивые и калечные крестились размеренно, торопливо, истово. Мальчик засмотрелся на Богородицу. Заплаканная девушка в чёрном платке поставила свечку за упокой, свечка затрещала, брызнула искрами, став на миг бенгальским огнём.
Служба кончилась, и тот же полноводный голос прозвучал уже буднично:
— Братья, помогите расставить столы для праздника.
Несколько мужчин потянулись за плечистым монахом, этаким Ослябей. Побрёл за ними и я.
Мы прошли во флигель, миновав просторный зал, где богомолки молча красили пасхальные яйца и покрывали глазурью куличи, расставленные на длинном столе, как матрёшки, от мала до велика. Всюду был разлит сладкий запах сдобы. Я подумал, что всегда хотел написать рассказ, полный такой же безмятежной, невесомой, сосредоточенной тишины и сладких тревожных весенних запахов.
Разбившись по двое, мы носили парты из классов воскресной школы и ставили в ряд на улице. Все шутили, смеялись. Мой напарник молчал. Кто знает, может, вот так же молча волокли бы мы с ним баржу по Волге, или таскали брёвна на лесоповале, или катили тачку на рудниках... Я смотрел на его ничем не примечательное широкоскулое лицо, и глазам открывалась бескрайняя степь, пустынная и загадочная. И казалось, это не старые развинченные парты поскрипывают, а запряжённая клячонкой-тоской телега катится по степи, увозя меня куда-то далеко-далеко. И ни души вокруг.
Я немного замешкался и отстал, а войдя в класс, увидел, что к моему напарнику подошёл один из носивших, взялся за край парты и бодро выпалил:
— Ну что, взяли?
— Нет, извини,— тихо и твёрдо прозвучал ответ,— я ношу с ним.
И кивнул в мою сторону.
Парты поскрипывали, телега катилась, но теперь в ней сидели уже двое.
Купола сияли багряным золотом, и тени под монастырской стеной наливались тьмой. На ум всё приходили книжные описания заката: «огненная река», «огнедышащий дракон», «кровоточащая рана»,— и с грустью вспомнилось, как жадно я раньше стремился придумать что-нибудь ещё багряней и закатистей.
Ослябя поблагодарил за помощь, поклонившись в ноги, и пригласил назавтра на пасхальную службу. Мы потянулись к выходу и за воротами разбрелись кто куда.
Переулки, бульвары, проспекты. Ветер ластился и манил таким родным и забытым весенним теплом, а у меня перед глазами всё стояло широкоскулое, ничем не примечательное лицо. Но скоро черты его потускнели и растаяли в воздухе, в памяти, в пустоте.
«Изумрудный бисер рассыпан — не собрать, вражеские копья нацелены на меня...» Не то, не то, опять не то. «Брат мой, мне так страшно в этом мире. Брат мой, я так одинок».
Встреча
Он сидел в метро на лавочке, или на скамеечке,— кому как больше нравится. Ему больше нравилось на лавочке, поэтому он на ней и сидел. На лавочке у первого вагона в центр.
Все вагоны делятся на идущие в центр и из центра, на первые и последние. Он сидел на лавочке у первого вагона в центр.
Со стороны могло показаться, что он сидел просто так, от скуки, от нечего делать, но ни с этой, ни с какой другой стороны на него никто не смотрел, да и он не обращал ни на кого внимания. Под землёй кипела жизнь. Граждане, отдав восьмичасовой долг родине, спешили кто куда — кто в центр, кто из центра.
Он сидел на лавочке, вслушиваясь в рёв поездов: шестнадцать секунд рёв нарастал, девять — затихал, потом опять — шестнадцать и девять,— и ловил себя на мысли, что считает почти машинально, помимо воли, непонятно зачем. В этом не было никакого смысла, зато была система, по которой он, студент престижного технического вуза, обычно убивал время. Жизнь кипела, нестрашный рёв нарастал и затихал, он сидел и ждал девушку. Не то чтобы очень ждал, и она не так чтобы очень спешила. Хотя это как посмотреть. Почему бы ему не ждать её со всей страстью любящего сердца, вертя головой по сторонам, нервно покусывая губы и скатывая в шарик фантик от жвачки, а ей не спешить к нему со всех ног, сломя голову, как на пожар, одержимой мыслью об их неминуемом счастье? Но так на него смотреть никто не собирался, да и сам он подобного взгляда не одобрил бы. И всё оставалось как обычно: он ждал, она опаздывала.
— Где тут переход на Кольцевую? — глухо, как выстрел в упор, прозвучал над ухом вопрос.
Всё правильно. Так и положено спрашивать солдату лет девятнадцати, небольшого роста, с обветренным лицом и отсутствующим взглядом, в камуфляже, какие он видел по телевизору в репортажах с мест боевых действий. Рота, подъём. Равняйсь. Смирно. На первый-второй рассчитайсь. Наверно, проездом в Москве, направляется в город Н. на побывку, с матерью повидаться. На языке вертелись знакомые слова: «горячая точка», «зелёнка», «растяжка»; смысл их двоился и ускользал. Горячая точка — это там, где воюют? Но почему точка, если стреляют и в лесу, и в поле, и в деревне, и в городе? И почему горячая? Что, если дотронуться — можно обжечься? Зелёнка — это лесополоса или та, которой смазывают ссадины, и она щиплет, и мама дует на ранку? Растяжка — это же что-то спортивное, а вовсе не проволока на тропе, привязанная к чеке гранаты.
— Что вы говорите? А-а, переход... Это там,— устало и безнадёжно махнул рукой куда-то в сторону блёклый человек научно-кандидатского вида.
Солдат кивнул, точно получил приказ, и, развернувшись, пошёл его исполнять. Он ступал тяжело, словно его кирзачи увязали в грязи и он шёл не по перрону среди кипевшей и ревевшей жизни, а по весеннему полю, размытому дождями весеннему минному полю, где каждый цветок мать-и-мачехи целит в сердце и каждая травинка, натянутая как струна, грозит выдернуть из-под земли чеку... Куда ты, постой, стой, вернись — переход в центре зала! Но солдат ничего не услышал, ведь сказано это было тихо, шёпотом, про себя.
— Привет, милый. Ты что такой хмурый? Заждался?
— Скажи, а что, если бы меня вдруг забрали в армию и послали воевать?
— Это ещё зачем? У тебя же отсрочка и все шансы попасть в аспирантуру. Да и убить ты никого не сможешь.
— Неважно. Всегда можно умереть самому.
— Для этого не нужно никуда уезжать. Потом, вспомни, мы собирались в кино, и тебе завтра в институт. Какая может быть война?!
— Ты права — никакой.