Ангел
На моем столе долго-долго стоял алебастровый ангел. Ангел опирался на копье и саркастически ухмылялся. Эта его ухмылка и небрежная поза были довольно противны. Противны настолько, насколько вообще противна может быть вещь, подаренная особой, что так долго морочила тебе голову, а потом принесла в твой дом дурацкую статуэтку и исчезла, растворилась в пространстве. Я все никак не мог его вышвырнуть, а он, этот ангел, вслед за ней продолжал морочить меня. Я понимал, что это всего только наглый кич, что никаких таких бурных эмоций он вызывать не может, не должен, потому что он тоже, как и дарительница его — всего лишь... Стоп! Дальше не стоит. Дальше можно зайти чересчур далеко...
Но ведь ангел-то был, реально существовал, день за днем красовался у меня на столе и дергал за нервы. Я, в свою очередь, издевался над ним, вымещая на нем все, что не мог уже никогда и никак выместить на ней...
Однажды я накормил его творогом. Я сунул ему в рот полную ложку, творог прилип к его физиономии уродливой гулькой — и я долго потом его не вытирал, чтоб хоть какое-то время не видеть наглую рожу. Но в конце концов все же выдраил ангела в ванной, получив дополнительно кучу положительных ощущений, пока тер щеткой по его морде.
А еще, безо всякого уважения к его статусу, я изредка заставлял его курить сигареты без фильтра, наслаждаясь видом курящего ангела. И так далее, и так далее, и так далее...
Нет, это не шизофрения, с душой и мозгами у меня все в порядке. Просто совпало так, что все в это время в моей жизни разваливалось, а она была просто последней каплей!.. Просто каплей!.. Просто последней!
После того как она ушла, я придумал себе игру: набирал первый попавшийся номер и звал ее к телефону. Чаще всего, конечно, говорили, что такая здесь не живет. Иногда переспрашивали ее имя и начинали выяснять, кто я и что я. Иногда... Вариантов было довольно много, но иногда говорили, что сейчас позовут, и я ждал с замиранием, что услышу ее голос...
Впрочем, вы думаете теперь, наверно, что это тоже, пусть и самую малость, но попахивает шизофренией. Да думайте что хотите! Ваше право.
Этот день еще с самого утра не задался. Все началось с того, что мне показалось — я вижу ее из окна трамвая. Потом, на работе, меня обрадовали тем, что отпуск мой перенесен с сентября на декабрь, и я жутко поцапался с шефом. В довершение, вечером, новая моя пассия, за которой я лениво ухаживал уже целых полгода, сообщила, что лень моя ей надоела, и ушла восвояси...
Не знаю, как все это соединилось с дурацкой дешевкой, но я в бешенстве ворвался в квартиру, схватил проклятый фетиш за голову и саданул им об стол! Стекло на столе разбилось вдребезги, угол столешницы обломился, алебастровая уродина разлетелась на тысячу кусков, а в руках у меня осталась одна только ухмыляющаяся голова. С размаху я швырнул ее в угол, схватил телефон, набрал первый попавшийся номер и, когда трубку подняли, заревел, как бешеный слон:
— Ангела!.. Позовите!.. Немедленно!..
И вдруг на том конце провода спокойный и мягкий голос ответил мне:
— Ангел вас слушает...
Стрелка
Дядя Вася трудился на крошечном полустанке стрелочником, а жил он, как и положено стрелочнику, в маленьком домике вблизи железной дороги. Подле домика у него сараюшка стояла со всякими запчастями и причиндалами, которые для ухода за стрелкой положены, а в домике жена его обреталась, Анастасия Никитична, необходимая крайне для ухода за самим дядей Васей. Еще жили там куры, гуси и утки, но они в курятнике находились, к сараюшке прилепленном, и к делу стрелочному никакого отношения не имели, а держали их просто для пропитания и разнообразия унылой стрелочной жизни. Находилась вся эта живность в ведении Анастасии Никитичны, а дядю Васю она — пока, конечно, живьем по двору бегала — нисколечко не занимала. Было безлюдно вокруг того дома и безрадостно, а самым близким местом, где когда-никогда душу живую повстречать удавалось, являлось деревенское кладбище.
Но дядя Вася одиночеством таким особенно не тяготился, притом ведь и Анастасия Никитична; да и привык он давным-давно к этому своему положению, во-первых, а во-вторых, ничего ему такого от людей не надобно было, чтобы он скучал по ним сильно.
И все было бы совершенно прекрасно, да только детей у дяди Васи и Анастасии Никитичны не было и не намечалось, и от этого сокрушение в домике часто гостило и отношения между нестарыми еще супругами сильно портило. Что ж, каждая живая душа к обстоятельствам своей жизни, даже и горестным, привыкает. Вот и дядя Вася с Анастасией Никитичной к своим обстоятельствам тоже привыкли и даже смирились, но время от времени налетала на супругов такая кручина-тоска, что начиналось меж ними, иногда из-за ерунды совершенной, а иногда даже и ерунда была им без надобности, холодная битва. До горячего же сражения, до рукоприкладства, с обеих сторон до времени дело не доходило, дальше слов всяких и швыряния тяжелых и легких предметов не шло. Но время такое, по всяким отличительным свойствам, находилось не за горами, и сами они, а особенно дядя Вася, беду эту чуяли.
И однажды... Из-за живности это вышло. Курятник старый начал маленько разваливаться. Вот Анастасия Никитична и грызла супруга нещадно: когда ж в тебе, трутне, совесть проснется, поставь, бездельник ты этакий, какой-никакой другой, чтоб у тебя, ледащего, руки отсохли. Терпел дядя Вася такую пилильню, терпел, да как-то раз и не вынес, кинулся на Анастасию Никитичну с кулаками, поколотил ее, довольно сильно поколотил. И так он поколотил ее, что слегла она, горемыка, и он ее травами всякими отмачивал и отпаивал. А после так ему стыдно стало, что клятвенно он ей и себе обещал никогда больше в ход кулаки не пускать — и, надо сказать, в дальнейшем слово свое держал крепко.
Только гудок в паровозе не единственно для сигнальных надобностей изобретен, сами знаете. И завел себе по той же причине дядя Вася привычку престранную: только чувствовал он, что свара к черте подошла, что паром его вот-вот напрочь с нарезки сорвет, — уносился он во весь дух, ни на какую погоду не глядя, бежал к ни в чем не повинной стрелке и переводил ее, куда не положено. Потом летел назад сломя голову и, гремя кулаками по столу, ревел благим матом, что через язык окаянной бабы душ безвинных погибнет немерено, а сам он себя после этого порешит смертью лютою.
В самый первый раз, увидав такую историю, Анастасия Никитична бухнулась мужу под ноги, орала не своим голосом и просила его о прощении, а пуще всего молила, чтоб не брал он грех на душу, пощадил и себя, и души невинные.
В общем, сменил тогда чудной, прости господи, стрелочник гнев на милость: побежали оба, как скаженные, к стрелке, и дядя Вася ее куда надо опять переустановил. А потом они, после жутких таких переживаний, кинулись друг к дружке в объятия, тотчас затеялся у них пир горой, пили они горькую за счастливое избавление душ невинных от смерти лютой и безвременной.
Так у них и повелось: дядя Вася, удила закусив, несется стрелку переводить, за ним Анастасия Никитична мчит, в ноги падает, а потом у них примирение полное и пир горой.
Долго ли так продолжалось — не знаю, а только дознались люди добрые про ту катавасию и, по обычаю, стукнули. Как стукнули, так моментально началось дознание. Но только дознание то ничего не дало, разумеется. Дядя Вася по всем статьям отпирался, да и Анастасия Никитична супруга своего не сдавала, держалась. Комиссия все ж таки от греха решила держаться подальше: отыскали у дяди Васи какое-то там расстройство нервное и, на случай всякий, с работы турнули. Пусть еще скажет спасибо, что подлые-то времена миновали, а то б загремел в места не столь отдаленные — и пикнуть бы не успел. Окрестных сел жители языки почесали маленько, да про стрелочника с женой и забыли, тем более новый стрелочник появился, и народу про новую личность-то куда интереснее разговаривалось. А дядя Вася перебрался с супругой в места дальние, устроился сторожем на сахарный склад, и стали они с Анастасией Никитичной дальше жить. Только и тоска на новое место подалась вместе с ними, нападала, зараза, по-старому, и войны их потому так и не прекратились. Да только стрелки-мирительницы теперь рядом не было, и доходить оттого у них уже стало до мелкого рукоприкладства, да с обеих сторон. И еще до чего дойти могло — бог его знает.
И что ж дядя Вася, стрелочник бывший, удумал! Не стал он того дожидаться, когда все у них с Анастасией Никитичной снова края достигнет. Однажды достал из загашника все свое стрелочное хозяйство, которое, как на новое место перебираться стали, каким-то манером из сараюшки повывез, прикупил где-то по случаю рельсы списанные — и на краю огорода, под лесом, соорудил персональную стрелку. Во как!
С того дня, чуть только скандал у супругов до красной черты доходить станет, мчится стрелочник бывший опрометью на свой огород и стрелку-спасительницу переводит. А Анастасия Никитична потакать мужику своему в этой, прости господи, дурости, стала: во весь дух неслась она за ним следом, бухалась окаянному в ноги и дурным голосом выла все в точности, что в подобном случае выть надлежало. Потом у них это дело, как было заведено, примирением бурным и пиром заканчивалось, и тост свой главный, за невинные души, безвременной гибели избежавшие, непременно первым произносился, как и положено.
Такие дела.
Уттарасанга
1.
Барышев был человеком обыкновенным — обыкновенного среднего возраста, обыкновенной внешности... Вот только одиноким ужасно, оттого несколько эксцентричным. Он постоянно находился в каком-то странном внутреннем напряжении, будто вот-вот должно было что-то такое с ним произойти, что высветит, выделит его из окружающих, сделает недостижимым для тусклого, приевшегося своим однообразием мира.
Что никто извне ничего такого в нем не замечает, да и сам он только предполагает наличие в себе каких-то особенных качеств, но ничем подкрепить свои ощущения не в состоянии, — нисколько его не смущало, но вызывало всегда чувство тревожной и грустной досады. Впрочем, на окружающих он свое раздражение не переносил никогда, наоборот, слыл человеком мягким, застенчивым, с ровным и приятным характером. Странности эти никому, кроме него самого, не мешали, потому что и одиночество его и неприкаянность из этих же странностей и проистекали.
2.
Старый провинциальный театр распродавал свое бесценное сценическое имущество. Дела давно уже шли из рук вон: зарплату платили мизерную, да и ту редко, за кулисами было пыльно, в зале холодно, трубы сплошь в хомутах... Но только в последние несколько месяцев совершенно стало невмоготу, потому что после микроинсульта директор, чьи энергия, воля и связи хоть как-то поддерживали шаткое существование труппы, сдал сильно, двигался еле-еле, даже взгляд у него сделался тусклым и обреченным. Все понимали, что труппе конец, больше бороться не за что, потому на общем собрании решили весь скарб распродать, а то, что удастся за него выручить, разделить на всех и раздать, чтобы каждый мог перебиться хоть какое-то время, пока не отыщется, может быть, что-нибудь, дающее средства к существованию.
Назначили день. За неделю до этого нарисовали и расклеили сами по городу красочные афиши, стали ждать и готовиться.
3.
День стоял просто отличный: синее небо, яркое солнце, теплый ветер. Апрель то ли насмехался над несчастьем комедиантов, то ли пытался хоть как-то сгладить их тревогу и боль...
Но это было снаружи. А внутри, где поставили на сцене стойки с театральной одеждой, реквизит разложили, сдвинули кресла партера и расставили декорации, — тут было несколько сумрачно, потому что свет экономили и центральную люстру зажгли только вполнакала, да и софиты с рампой капельку приглушили. Но находиться в такой обстановке было даже приятно, будто флер был наброшен на все, и это придавало происходящему некоторую интимность, таинственность, так подходящую ко всему, что связано в представлении нашем с театром.
Посетителей пришло так себе, никакой толпы не было и в помине, но те, кто пришли, были приятно возбуждены и взволнованы: ведь не каждый день можно, вырвавшись из монотонности будней, подышать таинственными запахами кулис, превратиться запросто в Тартюфа или Пьеро, стать хоть на мгновение Норой или Офелией... Поэтому в зале стоял легкий радостный шум, и мало кто обращал внимание на актеров, неприкаянно и понуро бродивших среди гостей и пытавшихся неуклюже и грустно помочь примеряющим платья и вскидывавшим дуэльные пистолеты. Тут же, с огромными красными пятнами на щеках и нелепой, вымученной улыбкой, ковыляла от группы к группе Зинаида Никитична — пожилая, тучная костюмерша, которая непрестанно ахала, охала, вздыхала и восхищалась (слегка, впрочем, фальшиво) тем, как замечательно сарафан подчеркивает фигуру надменной дамы, как решительно выглядит тощий молодой человек в костюме Лаэрта, какой прелестный малыш...
Барышев тоже бродил вместе с публикой. Вид у него был, по обыкновению, несколько минорный и растерянный, но сквозь эту растерянность и минорность пробивалась, помимо воли, легкая улыбка удивления и удовольствия от того, что все это можно потрогать, примерить, прицениться, пусть и без всякого намерения купить, но хотя бы предполагая такую возможность.
Неожиданно он увидел довольно большое шафрановое полотнище, сшитое из нескольких длинных полос. Оно лежало под темно-вишневым богатым боярским платьем, его почти не было видно, а тут, только он подошел, огромный толстяк потянул наряд на себя...
Барышев замер, до глубины души пораженный великолепным цветом, — так сеттер делает стойку при виде притаившейся дичи, так кобра застывает перед атакой, так... Бог ты мой, не описать, что внезапно произошло в душе! Предчувствие, может быть? Но только вмиг все в нем преобразилось: растерянность и минорность сползли, как змеиная кожа, легкий чистый румянец заиграл на щеках, улыбка вспыхнула яркая и открытая... Ни с того ни с сего стал он двумя руками причесывать наверх свои пегие волосы, тереть глаза, щеки... И все смотрел, смотрел и смотрел...
Время остановилось, поэтому Барышев совершенно не представлял, сколько же простоял, пока, наконец, не решился взять в руки странную вещь. Тут же и Зинаида Никитична подковыляла:
— Понравилось? Знаете, что такое?.. Не знаете? Так я покажу… Да нет же, нет!.. Какая римская тога!.. Это уттарасанга. Такую монахи носят. Буддийские, слышали?.. Идемте, идемте! — и Зинаида Никитична стала аккуратно подталкивать Барышева к заднику, где стояло огромное зеркало в бутафорской ротанговой раме.
Барышев костюмершу и не слушал почти. Все глядел — и никак не мог оторваться. Какие-то странные, нелепые мысли бродили у него в голове, но он к ним не очень прислушивался, вроде как во сне все это происходило. Только тогда, когда костюмерша предложила ему эту одежду примерить, он слегка оклемался, позволил поближе подвести себя к зеркалу, снял куртку и первый раз в жизни накинул уттарасангу на плечи...
4.
Сначала Барышев странному своему приобретению никакого практического применения не находил, даже перспективы такой не видел. Считал, что это блажь на него такая нашла. Может же человек однажды выкинуть что-либо этакое, логике не поддающееся? Вот он и выкинул, черт его подери!
Покупка на какое-то время привнесла в его жизнь ежедневную тихую радость. Придя после работы, он становился перед трельяжем, набрасывал на себя уттарасангу так, как его научила Зинаида Никитична — то закрывая оба плеча, то только левое, — и потом долго ходил по квартире, испытывая необъяснимое, замечательное волнение. Чувство всегдашней досады сменялось тогда в нем чувством ожидания близкого, вплотную подступившего праздника. И ожидание это было таким приятным, таким волнующим, будто то исключительное событие, которое ожидал он все время, вдруг обрело реальные вполне очертания... Черт, но должно ж было это когда-нибудь произойти!..
5.
Потом вдруг радость ушла. Верчение перед зеркалом и хождение по квартире потеряли свое колдовство, перестали доставлять то острое, неизъяснимое удовольствие, так встряхнувшее, окрылившее душу Барышева в самом начале. Он даже представить не мог, что же такое случилось, потому что все так же несся с работы домой, предвкушая, как накинет на плечи уттарасангу. И ничего потом больше не происходило. Совершенно ничего. Только горечь от одиночества стала глубже, только однообразие будней тяготило сильнее.
Надо было немедленно, срочно понять, в чем причина такого неудовлетворения и пресыщения радостью...
Он понял. Быстро. Это было несложно, ведь он все так же оставался запертым в своей скорлупе, все так же невидим, не замечаем никем, и причина внезапного охлаждения крылась именно в этом. И это нужно и можно было сломать! И немедленно!
6.
Субботнее утро выдалось тихим, желтым, приятным и для души, и для глаз. Да и каким еще может быть весеннее утро, когда целых два выходных впереди, и можно столько разнообразнейших дел переделать, столько полезного наворотить. А можно и не воротить, можно просто лежать и глядеть в потолок, думать о том, что было бы, если бы... И представлять себе всякие необыкновенные вещи...
Нет, в эту субботу Барышев предаваться пустопорожнему созерцанию не собирался. Сегодняшний день предназначался им для конкретной практической деятельности, для воплощения в жизнь принятого решения. И оттого, что поиски и теории кончились, чувствовал он себя приподнято, даже восторженно несколько.
7.
Самым трудным оказалось выйти за дверь. Хоть Барышев и напялил на себя паричок дурацкий и бородку а-ля Хо Ши Мин прицепил, а все равно страшно было. Ну-у… не так, чтоб совсем уж страшно, а беспокойство беспричинное (ведь не преступление же он задумал!) сквозь приподнятость и предвкушение праздника пробивалось все время, будто фальшивая нота вдруг закрадывалась в симфонию, исполняемую огромным оркестром, будто кто неожиданно ледышкой прикоснулся к теплому телу...
Постороннее переживание это отвлекало, мешало, не давало сосредоточиться. Он вдруг вздрагивал знобко, но тут же все и проходило, тут же он и забывал об этой фальшивости, улыбался опять, радовался — желтому утру, субботе, близкому празднику...
8.
Как во всякий выходной день, центр большого города кишел праздным народом, сновавшим по магазинам, кафе, галереям и просто слонявшимся безо всякого дела и повода. Каждый радовался или кручинился вразнобой с остальными: здесь все и всегда были только поврозь, не было никому ни до кого ни малейшего дела. Так было правильно, такова была норма, позволявшая охранять свою душу от лишних, наведенных эмоций, потрясений и переживаний. Психика каждой отдельной особи так защищалась от энергетики окружающих, чья экспансия не ведает ни жалости, ни пощады. Кислоте подобно, толпа растворяла в себе любого и всякого точно малую мошку, превращая индивидуума, независимо от габаритов внешних и внутренних, в микроскопический элемент, почти неразличимый для глаза. И монаха в шафранных одеждах она тоже немедленно поглотила, растворила в своем вареве вместе со всеми. Не оставила ни малейшего шанса сохранить экзотическую индивидуальность. Правда, нет-нет да и ловил на себе Барышев взгляд особенный, улыбку, к нему обращенную, но было это так мимолетно, так незначительно... Иногда, впрочем, редко, ощущал он и враждебность внезапную чью-нибудь, презрение жесткое, откровенное, но и это было тоже незначительно и мимолетно, и никакого следа в нем оставить не успевало.
Совершенно иначе представлял он себе, как это будет. Он был готов и к тому, что его ожидания осуществятся не до конца, но чтобы совсем ничего...
9.
Не снимая уттарасанги, грустным и опустошенным сидел Барышев, сгорбившись в продавленном кресле. Мысленно он был все еще там, на улице. Каждой клеточкой, каждым нервом переживал он снова и снова все подробности странного дня, не оправдавшего совершенно его ожиданий. Внутренне он готов был уже смириться с таким исходом, но смирение настоящее, дающее успокоение, вопреки этой его готовности, все не приходило и не приходило.
А через какое-то время накрыл его тихий полог воспоминаний о тех необычайных, разнообразных, таинственных, неописуемых ощущениях, что он испытал, полный странных надежд и сомнений, в течение дня. И от этих именно воспоминаний вдруг успокоился Барышев совершенно и бесповоротно, разочарование уравновесилось в нем тем, что чувства и мысли пришли в состояние привычного ожидания, грусти и досады на происходящее.
Тогда поднялся он из уютного кресла, достал с книжного шкафа пыльную карту, разложил ее на столе и стал тщательно, не торопясь, прокладывать путь к далеким горам — туда, где он будет такой, как другие, но не будет такой, как все.
Туфель
Мужичонка был тощий, белесый, какой-то весь дерганый, разговаривал громко, напористо, никого не стесняясь, и сильно при этом жестикулировал. Я вошел, когда странная эта беседа уже была в полном разгаре, поэтому не знаю, что было в самом начале, а выдумывать мне не хочется. Впрочем, вам и так все будет понятно.
1.
Да нет, давайте без вранья, — неужто кого-то вы любите больше себя? Сроду не поверю! Либо врете вы все, либо выпендриваетесь перед кем — себя ведь не больно надуешь. И я точно такой же. Но только, бывает, как скрутит какая-то дурь, начнешь шарить внутри себя по сусекам — и такую там дрянь откопаешь… А иногда вдруг дерьмо само на поверхность всплывает!.. И тонуть, зараза, не хочет, и жить не дает! Я про одну ерунду такую сейчас расскажу. Может, тогда полегче мне станет.
Дом, где я раньше жил (мне было тридцать, когда эту халупу снесли), стоял на окраине города, возле самой реки — вонючки и переплюйки. И под масть этой жалкой реке была вся окрестность — убожество, мерзость, ничтожество.
Дом наш был старым, такая себе развалюшка, но с огромным двором, заросшим пыльным бурьяном, крапивой, полынью и мятой. А внутри, у забора, впритык к самому дому, был у нас сад-огород, огороженный низким штакетником. Там росли пара яблонь, груша старая, кривая полузасохшая слива, крыжовник... Но главное — это, конечно, грядки с клубникой, редиской и прочей огородной вкуснятиной. Всего понемножку. Представляете, как здорово было сорвать помидорище — спелый, теплый, пахнущий обалденно! — и съесть его тут же, на улице...
Я был в тот день дома один. Чуть только сумерки собирались, но солнце еще светило вовсю. Дождь недавно прошел, на улице сильно парило, в комнатах было невыносимо душно; я распахнул дверь из дома во двор и возился на кухне, готовил ужин. Вдруг лязгнули железной щеколдой ворота, во двор ввалился какой-то мужик и стал кружить по двору в поисках неизвестно чего. Мужик был не старый, вполне прилично одетый, но сильно поддатый. Я хотел было его тут же вышвырнуть, но было скучно, потому я стал исподтишка наблюдать за тем, как он, поняв, что попал не туда, стал тыкаться в разные стороны в поисках выхода. Это был, скажу я вам, цирк! Сначала он набрел на сараюшку, где у нас инструменты хранились, и стал дергать за ручку двери, которая внутрь открывалась. Не вышло, естественно. Тогда он достал папиросы, закурил с грехом пополам, спичек сломав чуть не полкоробка, и стал громко уговаривать тех, кто сидит в сараюшке, открыть “по-хорошему”. Орал он изрядно: я чуть от смеха не лопнул, когда он стал грозиться милицией. Когда ему надоело, он отправился дальше и набрел на старый курятник возле самого дома, где кур уже пару лет не держали. Курятник был низкий, войти туда можно было лишь вдвое согнувшись, но он все-таки влез. Что он делал внутри, я не знаю, но минут через десять он выполз наружу весь в меле, паутине и старом помете — красавец! — и стал снова орать, что это все провокация и кто-то за это ответит.
И тут он набрел на штакетник. Калитку искать ему было, видать, недосуг, он ломанул напролом. Старый ветхий штакетник не выдержал, завалился, и пьяная эта скотина поперлась прямо по грядкам с клубникой и луком. Я озверел, как увидел, рванулся к нему из дома, схватил эту пьянь за шиворот и стал тащить его с грядок. Мужик оказался не слабым, крупнее и выше меня — он орал, упирался и не двигался с места; я его дернул изо всех сил, вытащил на дорожку и поволок за грудки, орущего и упирающегося, к калитке. Как раз перед самой калиткой после дождя была лужа, а я был в домашних матерчатых тапках, вляпаться в лужу мне вовсе не улыбалось. Тогда я его отпустил, забежал к нему за спину и, что было силы, пихнул. Он торпедой пролетел через лужу, оставив там туфель, и, прошлепав без туфля по луже, свалился уже за калиткой. Пока он барахтался, пытаясь подняться, я оббежал по соседней дорожке лужу, за шиворот поднял его на ноги и пинками погнал к воротам. Он все вырывался вернуться, забрать свой башмак, но я не пускал, и он, хромая, шлепал по свежей грязи и матерился. А во мне кипело дикое бешенство, убить был готов. Потому что я был тут хозяин! Потому что я был в своем праве!.. Отчего, теперь и понять не могу, но злоба была такая, что я до сих пор ее помню.
Следующим утром я нашел этот чертов туфель, совсем еще новый, отличный коричневый туфель... Противно мне стало, я зашвырнул его в мусорный бак и думать забыл...
2.
И забыл бы совсем, но тут... Выхожу через день я на улицу, только от ворот отошел, прет мне навстречу здоровенный седой мужик, одноногий, на костылях, и башмак свой единственный — блестящий, коричневый, размер сорок пятый растоптанный — навстречу мне тычет.
Совпадения всякие могут быть, кто ж будет спорить! Меня раз “москвичи” первого выпуска преследовать стали. Так-то их, сами знаете, в полгода ни разу не встретишь, а тут — чуть не десяток за день попался. А под вечер домой прихожу, глядь, а в нашем дворе тоже одна колымага такая стоит — это к деду старинный друг его, плотник, приехал, что-то дед починить его вызвал. Смехота.
Но тут, как я инвалида этого встретил, пьяный урод с его туфлем ни с того ни с сего вдруг в памяти всплыл, дергал за нервы полдня... и ночью приснился.
Потом, через день, все снова было нормально. Даже весело было. Мы в “Ветерке” с мужиками посидели после работы, пивка попили, расслабились, и спал я мертвяком, и проснулся в субботу в настроении преотличнейшем. Позвонил я Наташке, жене моей нынешней, приоделся и отправился на свидание. А там, на площадке возле ее хрущобы, пацаны рваным туфлем в футбол играют. И только я подошел, туфель у них отлетает — и прямо мне под ноги! А они хором орут: “Дядя, мячик подай”, — и ржут, чуть не давятся. И проклятый алкаш с башмаком тут как тут! Ночью я снова не спал, а назавтра давило...
Кому не расскажешь, смеются, подначивать начинают. Так я перестал. В себе эту пакость таскаю.
3.
А спустя деньков несколько, проездом на юг, заехал к родителям их старинный приятель с молодых еще лет; Саламатин, кажется, так его звали. Внешность была у него еще та — настоящий громила, весь рыжей шерстью зарос, лысина в полголовы и шумит без угаву, хохочет все время надо всем и над всеми, и причины не надо.
На следующий день (я отгул взял, штакетник поправить) подошел он ко мне и орет прямо в ухо:
— Слушай, потомок (это у него юмор такой), предки твои на работе, а мне неохота до самого их прихода в душной хате сидеть. Составь мне компанию, походим по старым местам. Сто лет я здесь не был. А потом посидим где нибудь, пива с рыбкой попьем, потолкуем… — и хохочет, по плечам меня хлопает, как горилла ручная, ей богу.
Неохота мне было. Что я, пацан ему, что ли? Ну да ладно, согласился. Пошли мы тогда на трамвайную остановку, чтобы в центр города ехать. Только подходим, как он хлопнул вдруг меня по спине:
— Ты постой, я сейчас, — и несется, как лось, на другую сторону улицы. А там, на остановке, бомж какой-то лежит на асфальте возле скамейки и дрыхнет. Этот к нему подбежал, поднял аккуратненько пьяную рвань, посадил, как родного, на скамейку, привалил его к стенке навеса и понесся обратно — трамвай уже подходил.
4.
Тут оно и замкнуло. Насмерть! Намертво! Лет десять уже прошло. Уже целых десять! И только все хуже и хуже. Как увижу башмак без пары, хоть на свалке, хоть где — тошно мне делается… и давит. И ночью потом не сплю: снится мерзкий алкаш; весь в мокром в поту просыпаюсь. А в обувной магазин — вообще теперь ни ногой. Жена все сама покупает; что купит — и ладно. А недавно козявка малая в меня сандалеткой на пляже швырнула, так я почти неделю не спал. Тынялся по дому, в чужие окна глядел...
Лады, мужики, пойду я, мой рейс объявили.
Таракан
За окном стояла кромешная зимняя тьма и куражилась вьюга. А в маленькой, жарко натопленной комнатке, где за столом при двух неярких свечах сидели тесным кружком старые одинокие люди, царили уют и покой. Сидели молча, только изредка переглядывались, посматривая на новичка — худого лысеющего мужчину с седой эспаньолкой. А тот отрешенно глядел за спины сидевших в черный проем окна, если изредка и посматривая на окружающих, то как-то вскользь, никого не видя и не замечая. Только тогда, когда уже громко и многозначительно покашливать стали, новенький какое-то время, пытаясь сосредоточиться, начал внимательно всматриваться в лица сидящих, тех, с кем ему, вероятно, предстояло прожить в этом доме множество дней. Он ведь в жизни не думал, что может здесь оказаться, что когда-нибудь может вдруг стать одним из этих, брошенных всеми людей… Да кто же, когда и зачем о таком думать станет…
Наконец, будто вынырнув из какой-то невероятной бездны, старик несильно помотал головой, медленно потер лицо большими ладонями и только тогда заговорил — негромко, спокойно, отстраненно, так, будто и не было в комнате никого, будто это он сам с собой разговаривал:
— Мне сказали, что здесь есть обычай: каждый новоприбывший должен немного рассказать о себе, о том, что его в это виталище привело, чтобы лишних вопросов потом не задавали. Ну что ж, не мне нарушать обычаи…
Меня Александром Павловичем зовут. Раньше я жил далеко отсюда, в большом провинциальном городе. Величина и провинциальность ведь не исключают друг друга. Родственников у меня давно уже нет никаких, поэтому, когда на пенсию вышел, а жизнь мегаполиса — шумная, суетливая — раздражать, угнетать стала, решил перебраться в провинцию поменьше и поспокойнее. Купил несколько лет назад на окраине вашего тихого городка крошечный домик с садом и переселился. А в последнее время сдавать начал быстро, прибаливать часто, да и одиночество отчего-то крепко стало давить. Ну и попросился сюда…
Но только это все внешняя, несущественная сторона, потому что дорога в приют началась пятьдесят два года назад, в такой же снежный и ветреный день. Ну да, не улыбайтесь. До седых волос и болезней еще было далековато, но кто ж знает, из какого события-встречи что вытечет…
Совершенно точно этот день и час помню, потому что я здесь оказался… из-за таракана. Да-да, из-за обыкновенного черного, мерзопакостного таракана. Полвека прошло, а мне и до сих пор непонятно и странно, как один пустяк, ерунда дикая может полностью изменить, сломать, растоптать твою жизнь. И бесповоротно…
1.
Я за три зимы до события этого влюбился ужасно. Первый и последний раз в жизни голову потерял — даже и не объяснить толком, что со мной происходило. С ума, наверно, сошел.
Познакомились мы перед самыми новогодними праздниками, после студенческой вечеринки. Я ее почти сразу заметил, и не потому, что она была какой-то необычайно красивой и броской — наверное, ослепительной красавицей назвать ее было нельзя, но хоровод мужской она ловко крутить умела, подавала всегда себя так, что устоять невозможно. Вот и в тот вечер такое удивительное кружение вокруг нее происходило. Только на самом этом вечере я к ней подойти не решился. Даже потанцевать ни разу не пригласил, постеснялся, хоть до этого никакой особенной робости по отношению к девушкам за собою не замечал — знакомился запросто.
Вроде бы и не должно было случиться это знакомство, потому что она на совершенно другом факультете училась. Вроде бы не должно... Но только мы после вечера странным образом рядом в автобусе оказались, локоть к локтю (я еще тогда удивился сильно, что она без провожатого домой едет), ну и разговорились, вернее, она меня тогда в разговор втянула.
— Я видела, вы на меня весь вечер смотрели… Меня Милой зовут… или Милочкой, если хотите...
Говорила она тихо, почти шепотом, но дерзкая колкость и сквозь шепот явственно пробивалась, вполне явственно, а насмешливый взгляд красивых золотистых глаз интонацию эту только усиливал. Я от такой открытой бесцеремонности растерялся даже — вполне достаточно, чтобы Милочка смущение мое разглядеть смогла. А она, увидав, что стрела точно в цель угодила, стала дальше насмешничать:
— Я в Песчаном переулке живу, в общежитии. Если у вас есть немного времени, вы могли бы меня проводить, а то там темно и страшно. Вы, наверное, темноты не боитесь? Я ведь на вас рассчитывала: видите, одна еду. Ваши сказали, что нам по дороге. Правда?
Еще спрашивала, провожаю ли девушек, если уже очень поздно. Когда из автобуса вышли, стала заботливо узнавать, тепло ли одет, не замерзну ли по дороге, потому что идти далеко. Перед самым подъездом вежливо поинтересовалась, хорошо ли запомнил дорогу, а то вдруг заблужусь в незнакомом месте… И уже возле самой двери всего на секунду остановилась, подставила было щеку для поцелуя, но тут же отпрянула, прыснула:
— Загляни как-нибудь, — и хлопнула дверью.
Так у меня с Милочкой Глазенапой знакомство и завязалось. Только имя ей совершенно не подходило, никакая милочка в ней даже и не ночевала. Во всем проглядывали эгоизм, гордыня, жестокость, холодная трезвость… Женщины, как мне кажется, вообще прагматичней мужчин, а уж Милочка, та любой могла бы дать фору. Впрочем, гибкий ум, изящество, чудесная женственность, обольстительность, чувственность, страстность — они все скверные качества сглаживали, усыпляли, притупляли мужскую бдительность, — скорпион в меду. Нет, неправильно. Правильно — мед в скорпионе. И меда этого ой как не просто было отведать…
А вот фамилия Глазенапа шла ей необычайно, потому что глаза у нее были восхитительные: немного выпуклые, огромные, золотые, а ресницы — темные, длинные, будто две ночных бабочки. Изумительные были глаза! Из-за них чудесная эта фамилия навсегда превратилась для меня в имя, я иначе как Глазенапой ее и не называл никогда. Даже когда мы ссорились. Даже потом, когда уже насовсем расстались, мысленно называл ее только так. Она и сегодня, через полвека, остается для меня Глазенапой. Жива ли — не знаю…
2.
Я домосед и книжник, мало где был, мало что видел, да и охоты к перемене мест у меня никогда особенно не было, оттого, наверное, и в людях всегда разбирался плохо, особенно в женщинах. А она мне в тот вечер так в душу запала, что и разбираться ни в чем не стал бы, даже если б умел…
Я, конечно, на следующий же день не пришел — прилетел, примчался, принесся; еле дожил до вечера. Мы долго гуляли, говорили про все на свете — знакомились. Глазенапа, невозможно представить, за этот короткий срок изменилась до неузнаваемости: вела себя тихо, серьезно, даже ласково, ни единой насмешки или колкости — узнать невозможно. К сожалению, после, через совсем короткое время, совсем немного нам часов таких выпало — мирных, добрых… А я привязывался, прикипал к ней все больше и больше. Если вдруг что-то мешало прийти, места не находил, дождаться не мог, когда можно будет увидеть, в глаза чудесные заглянуть. И все время мне почему-то казались отношения наши слегка нереальными, будто сон вижу — и не очнуться никак.
3.
Так тихо и мирно, как я уже и сказал, продолжалось совсем недолго. Стоило Глазенапе в один прекрасный момент посчитать, что рыбка с крючка не сорвется, как она стала аккуратно менять отношения. Потихоньку образовала между нами небольшой коридорчик-дистанцию. И то невыносимое пекло в коридорчике этом стояло, то гулял ледяной безжалостный ветер, все вымораживая, то тишь и благодать царили, давая душе передышку, то, все живое уничтожая, ураган безумный ревел. И держала она дистанцию эту необычайно умело, не мягко и не жестко, — так, чтобы надежда на доброе будущее всегда оставалась, но и в уверенность никогда не перерастала.
Но что-то не так она просчитала, где-то переборщила — и месяца через три-четыре после знакомства отношения наши дали легкую, чуть заметную трещинку, ведь совсем немного времени миновало, не успел я еще окончательно на крючок насадиться.
Впрочем, она эту трещинку первой почувствовала, а когда трещинка стала и для меня довольно заметной, вдруг объявила, что хочет от меня отдохнуть. Нет, никаких расставаний, ни боже мой, просто экзамены скоро, дел масса… и все в том же духе. Я пару раз после этого попытался с ней встретиться, но такой отпор получил… Расстались. Может, из-за того, что она внезапно и так резко все оборвала, мне муторно было — очень ее увидеть хотелось… И вдруг в середине лета получаю письмо: “Приезжай, если можешь”, — и адрес.
Я на перекладных чуть не сутки к ней добирался — их фольклорную экспедицию в такую тмутаракань заслали, едва отыскал.
Глазенапа на шее моей повисла, все всхлипывала, всхлипывала, просила прощения, целовала, ласкала, не могла оторваться. И такой тогда на меня водопад счастья обрушился, такой ливень чудесной, удивительной нежности!.. Мы два дня выходных ни на миг не расставались. Ушли из поселка, бродили по лесу, целовались, купались в лесных озерах, даже ночевали в чащобе лесной у костра, чтобы никому-никому на глаза не показываться — не хотел я, не мог никаких людей видеть, чтобы они даже взглядом к нам не прикоснулись, даже малую капельку счастья отнять не смогли.
А потом Глазенапа вернулась в город — равнодушнее камня. Будто и не было ничего совершенно, будто я в какой черной измене повинен, будто… Да бог с ним. Все давно уже без остатка растворилось во времени и пространстве, развеялось по ветру.
Потом (мне девчонки нашептывали время от времени всякие глупости) Кочубей какой-то у нее появился-пропал. Еще что-то… Так мы с нею сходились и расходились все время. Сходились и расходились. Стоило только ей позвать меня понастойчивей, как я готов был забыть, простить все на свете. А потом вдруг сель ледяной с горы сходил — все и вся погребал под собой, все и вся…
Как-то осенью, когда отношения были почти что нормальными, купили мы с Глазенапой на неделю путевки в пригородный дом отдыха. Приехали рано утром. Не успели домик занять и распаковаться, как Глазенапа исчезла, появившись только в столовой, за ужином. Она вся была возбужденная необычайно, раскрасневшаяся: “Так здорово, так интересно!.. Я потом, потом тебе все расскажу”, — и снова исчезла, до ночи. Так и продолжалось: она с утра раннего убегала куда-то, встречались мы только в столовой и в домике поздно ночью: “Ой, спать хочу страшно, завтра все, завтра, не обижайся…” А я все это время слонялся один по окрестностям, как дурак неприкаянный, понимал, что что-то еще при покупке путевок было задумано, но даже представить не мог, с кем, почему и зачем. На третий день вечером я вещи собрал и уехал. После этой выходки дикой я довольно долго Глазенапу не видел, вроде бы даже остывать стал, на других девчонок засматриваться… Только мы совершенно случайно встретились в букинистическом, разумеется, разговорились — и карусель эта чертова завертелась по новой.
4.
Три года длилось такое невыносимое счастье, и конец отношениям даже представить было нельзя. Будто цепкая трясина держала, будто и вправду существует приворотное зелье, и меня опоили. Никакие, ничьи доводы не помогали, не действовали… Да и не хотел я ничьих доводов слышать. За одно доброе слово, прикосновение ласковое душу готов был продать.
Однажды, в одно из редких добрых мгновений, я сделал Глазенапе предложение. Она долго молчала, как-то нахохлилась, съежилась вся, а потом вдруг расплакалась горько-прегорько, навзрыд просто, и убежала. Несколько дней после этого отыскать ее нигде не удавалось. Потом внезапно сама позвонила и была какое-то время, что называется, тише воды и ниже травы, но вернуться к разговору о свадьбе больше не позволяла. Так и повисло тогда это в воздухе, а после и вовсе растаяло.
5.
Да, вот так мы к концу почти и подобрались… Как я уже и сказал, закончилась эта история, как и началась, перед Новым годом. Глазенапа в тот день позвонила мне рано утром и попросила заехать:
— На часик всего, может, на полтора — подарки купить… самое большее — на два. Мы быстро-быстро, а потом, соседка уехала, у меня посидим… Ну вот и чудесно, вот и ладушки!
Мы весь день до бесконечности по универмагам, магазинам, лавочкам, лавкам, лавчонкам, базарам, торговым рядам и центрам бродили, бродили, бродили… Искали подарки, наряды, бижутерию, косметику — всякие и разнообразные глупости. К вечеру — от усталости, холода, голода, мокрых ног — я осатанел просто. Если б не груда пакетов, коробок, коробочек, свертков, которыми я был нагружен, бросил бы все давно к чертовой матери. Настроение у меня при этом все время менялось: то я приходил в щенячий восторг от изящества и чудесной женственности Глазенапы, то впадал в угрюмое ожесточение от бесконечности и занудности происходящего.
К тому времени, когда все подошло к концу, мы, будто сильно друг другу поднадоевшая супружеская чета, ругались не переставая, в голос, пугая и возмущая прохожих, но больше ни на кого не обращая внимания, и когда, уже в сумерках, сели в трамвай, чтобы ехать домой, я был уже просто на грани, накален до абсолютного бешенства. А тут еще чертов трамвай, набитый битком! Меня, с моей дикой гирляндой (держаться мне было, разумеется, нечем), пинали, крутили, дергали… На мое несказанное счастье, прямо перед Глазенапой какая-то бабка вдруг поднялась и стала к выходу продираться. Глазенапа тут же плюхнулась на свободное место, я немедленно свалил ей на колени все покупки и встал позади за ее креслом, чтоб она не могла меня видеть, а она в темноту за окном уставилась, и мы оба демонстративно молчали.
На ней в тот день было светло-серое кашемировое пальто с большим песцовым воротником и песцовая шапка-башня — все очень красивое, светлое, серебристое, искрящееся.
А момент, когда все началось, я пропустил. И откуда он взялся — зимой, в трамвае, в лютый мороз — просто непредставимо. Может, из сумки чьей-нибудь выполз. Скорее всего. Только я таракана увидел, когда он уже выше локтя Глазенапиного забрался. Таракан был огромный, откормленный, отвратительно-черный, и взбирался он не спеша, останавливаясь, оглядываясь, наслаждаясь, видимо, замечательным приключением, пока не добрался до воротника и не уселся на серебре песцовом, над левым плечом, преспокойно и важно шевеля отвратительными усами и лапами перебирая. Мне б стряхнуть его, сбить, а на меня будто ступор нашел, будто парализовало. И такое вдруг отвращение, омерзение внутри поднялось, почему-то на Глазенапу перенесенное — и передать не могу… Так до тех пор продолжалось, пока майор-артиллерист молча не сбросил его щелчком на пол. А я в ту же минуту протиснулся к задней двери и вышел… И все.
6.
Больше я никогда Глазенапу не видел.
Поначалу так и не смог себя перебороть. Во мне, точно шип, таракан проклятый торчал. Будто он откуда-то изнутри у нее вылез. Она даже звонила как-то, да я трубку бросил. Отвращение — непереносимое, непреодолимое! — тогда во мне поселилось.
Потом я из города, где жил и учился, уехал надолго. А когда назад через много лет возвратился, так мне ужасно захотелось снова ее увидеть!.. Даже таракан этот мерзкий как-то забылся… Да она к тому времени тоже уехала, и найти хоть кого-нибудь, кто бы знал о ней что-то, сколько я по старым знакомым своим не метался, так и не удалось.
Со временем скверное выцвело, притупилось, только искры счастья в душе остались. И чем дальше, тем ярче они становились, пока память не превратила все в ослепительный, незабываемый фейерверк… Нет, были после, через время, какие-то встречи, какие-то женщины. Даже довольно далеко отношения заходили. А потом я вдруг, посреди отношений этих, вспоминал Глазенапу… На этом все и заканчивалось, потому что все пресными по сравнению с нею казались, абсолютно безвкусными, как трава.
Вся остальная жизнь тоже не очень удачно сложилась. В ней будто провал без Глазенапы образовался, ледяной, бездонный, ничем и никем не заполнимый провал. Все в судьбе поперек пошло… и здесь, среди совершенно чужих мне людей, завершится…
Дался же мне тогда этот трижды проклятый таракан…
Находка
1.
Странный был Васек индивид. Сами судите, за полтинник дядьке лысому перевалило, а до отчества так и не дотянул — Васек да Васек. А все оттого, что жил вроде как в тумане каком-то — будто двинули по башке крепко, да он после этого очухаться так и не смог.
Это с мальства еще такое сделалось, с самого первого класса. Что за неудалый пацан, что в порожних мозгах и дряблом нутре творится — за все восемь лет ни единой школьной душе понять не удалось. Педагоги и сверстники рукой на него махнули, смотрели, как на привидение, а родители маетой повседневной сыты были по горло, им не до понимания всех этих сложностей выходило: сыт, одет, не болен — и ладушки.
Кончил Васек восьмилетку, из школы ушел. Никакому, даже самому немудреному делу после того выучиться не удосужился. Искал всякий раз где попроще и покороче, на подхвате да на подносе, и зарплата тоже не особенно волновала, лишь бы не доставали. И с места на место перебегал только так. Чуть что — он и побежал: санитар в морге, грузчик в сельпо, учетчик на свалке — и все в том же роде и духе. И куда бы он ни перескакивал, неведомыми путями небрежливое “Васек” всюду его догоняло. И как только дознавались!
А вот вредных привычек у Васька, странное дело, почти не имелось. Не курил, по пивнушкам изо дня в день не шлялся и женскому полу тоже не особенно докучал. Вот только заболеть чем-нибудь серьезным всегда ужасно боялся, оттого брезглив был сверх всякой меры. В общественном туалете за ручку брался только салфеткой бумажной, а после руки драил, как хирург перед операцией. Но ведь какой-никакой бзик у всякого сыщется, так что не в этом суть.
2.
Это осенью приключилось. Как раз чудное время бабьего лета стояло, а впереди субботний день намечался. Настроение у Васька потому было тоже чудным, замечательным просто, будто в душе костерок тихий горел — и грел, веселил, бодрил изнутри...
Вышел Васек в своем замечательном настроении за проходную продбазы, где в это время на переборке овощей подвизался, поглядел на жуткую толпу на остановке трамвайной — и аж передернулся от одной только мысли, что сейчас ему нужно будет трястись и давиться в битком набитом вонючем вагоне, прижиматься к кому-то, кто-то его будет лапать, отпихивать, в морду дышать... И решил Васек возвращаться с работы пешком — не так уж и далеко добираться, если по горбатому мосту и через яр. Вот и двинул Васек домой не спеша, пешочком, с удовольствием легкий осенний воздух вдыхая, листьями цветными шурша, ягодами ежевики, густо растущей по сторонам, лакомясь и расслабленно размышляя о какой-то совершеннейшей ерунде.
Так, довольный вполне собой и всем миром, дошел Васек неширокой, уже сильно растрескавшейся, кочковатой, а местами и выбитой асфальтированной дорожкой до моста, прозываемого в округе горбатым за довольно сильную свою выгнутость. Мост был старый, заброшенный, когда-то по нему даже машины многотонные ездили, но уже много лет и ходить-то становилось опасно, но “авось”, как водится, брало верх над любыми страхами и сомнениями, а потому люд беспечный продолжал им, вопреки всякой логике и здравому смыслу, пользоваться.
Только стал Васек через верхнюю точку моста, густо покрытого палыми листьями, переваливать, как вдруг видит — лежит на деревянном и порядком сгнившем настиле череп, а над ним — деревянный прутик с табличкой бумажной, а на бумажке красной краской крупно написано: “И ты такой будешь”.
Усмехнулся Васек криво мерзопакостной выдумке, но костерок веселый внутри у него внезапно погас, опустились на душу густые, промозглые сумерки. Вместо того чтобы двигаться себе дальше, присел он ни с того ни с сего на корточки и стал пристально страшноватую находку разглядывать. Отчего-то, идиотизм просто какой-то, захотелось непреодолимо, несмотря на естественное отвращение и брезгливость природную, чрезмерную даже несколько, дотронуться, взять это в руки. Корчило долго — коробило душу от одной только мысли, что просто дотронется. Но внезапно пересилил себя, схватил рывком и... Черепушка — идиотская шутка — дешевкой из папье-маше оказалась. Дешевкой! Но только напряг внутренний не прошел, так на мозги и душу наехало, что ничего, кроме потрясения необъяснимого, в нем не осталось, заглушило даже усмешечку желчную, возникшую было снова, когда понял, что это просто выходка чья-то дрянная.
Вопреки всякой логике достал Васек из кармана пакет, положил в него череп (зачем-то еще даже вместе с плакатиком) и самым скорым шагом, на какой был только способен, почти бегом двинулся к дому.
Дома выложил Васек находку в большую стеклянную пепельницу, поставил ее вместе с плакатиком на подоконник, вымыл тщательно руки, будто череп и вправду настоящий был, уселся напротив в низкое кресло-развалюшку и до самых сумерек просидел, будто в ступоре, в дырки-глазницы глядя и надпись дурную краем глаза тоже удерживая.
3.
Васек любил в выходные дни подольше поспать, проснувшись, еще несколько в постели понежиться, не спеша приготовить на завтрак что-нибудь вкусненькое, развалившись на диване-кровати, полистать газетенку, ерунду какую-нибудь почитать; потом, среди дня, пойти пошататься по городу, пропустить мимоходом пивка кружечку, забрести в парк городской — постучать в домино с мужичками... Так, в ленивой меланхолии, прожить до самого вечера и, как обычно, лечь смотреть допоздна телек — без разницы что, лишь бы картинки перед глазами мелькали. Но в тот пятничный вечер Васек никакой телевизор вообще не смотрел, ночью спал плохо, поднялся ни свет ни заря и, будто в спину кто гнал, помчался на кладбище, где давным-давно уже не был, больше трех лет, кажется. Долго и тщательно убирал он запущенные родительские могилы, купил перед входом большой букет белых хризантем и поставил в трехлитровой банке в головах между двумя плитами, а потом, понурившись, сидел рядом с оградкой в беседке кладбищенской за узким столиком, вино в одиночку пил, слушал внимательно и настороженно ощущения непонятные, странные, возникшие в нем еще со вчера, бередящие, выворачивающие душу. А вечером снова уселся в кресло напротив черепушки картонной и снова, до самого сна, просидел в полнейшей прострации, в пустые глазницы глядючи. И, как и в пятницу, после спал плохо.
4.
На работу в понедельник Васек не пошел. Позвонил, сказал, что живот крутит, взял три дня за свой счет и поехал в контору, где принадлежности всякие в скорбное время заказывают. Долго ходил он среди венков, урн, подставок, гробов и прочих печальных вещей, все больше и больше погружаясь в уныние, какое-то уж совсем беспросветное, неизгладимое...
Он не мог ничего понять: здоров, ни на что никогда не жаловался, судьбой своей был доволен, долгов не имел, неприятностей каких-то особенных — тоже... Но что-то вдруг стало канудить, мучить душу, лишило сна и покоя — будто сглазил кто. Ни с того ни с сего сходил в церковь. Слышал, будто от грехов мирских приключиться такое может. А только и это не помогло. Видно, не в грехах дело было, а в чем тогда — неизвестно.
А душу продолжало канудить, и он снова весь вечер в непонятной тоске просидел перед черепом, не думая ни о чем, не чувствуя ничего, кроме одной безнадежной, неизбывной тоски.
5.
Во вторник Васек еще раз поехал на кладбище. Долго сидел удрученный в знакомой беседке, думал печальную думу, потом решительно встал и направился в администрацию, взял у седой секретарши “Правила предоставления участков земли на общественных кладбищах для создания семейных (родовых) захоронений”, уселся возле родительского погребения и натужно читал, вникал, пока сумерки не наступили.
А последний отгул свой Васек использовал, чтобы место в оградке родительской зарезервировать и плиту надгробную заказать.
Мастеру было до лампочки, что и кто пишет, но когда ему надпись “Сам себе” с одной только датой заказали, покоробило его как-то, да он ничего говорить не стал, только хмыкнул в седые усы, назначив через неделю прийти. На том и разошлись. А Ваську после всех этих дел полегчало немного, он даже на радостях в пивнушке какому-то забулдыге пару пива поставил, а вечером недолго совсем перед черепом посидел и потом, как и всегда, стал телевизор смотреть.
6.
Спустя время, когда и из отгулов Васек не вышел, и дозвониться мастеру до него не удавалось, и из-за двери, сколько не приходили, никто не отзывался, ясное дело, забеспокоились, в милицию позвонили.
Когда лейтенант-участковый вошел с понятыми в квартиру, там — мать моя! — всюду: в прихожей, на кухне и в комнате венки из еловых веток и корзины с цветами искусственными лежали, висели, стояли… На столе обеденном костюм ритуальный лежал, небольшой крест надгробный и ленты траурные, а плотный лысый мужчина сидел в низком продавленном кресле напротив окна и неотрывно глядел в пустые глазницы черепа из папье-маше.