В который раз перебираю фотографии, читаю мамину записку с надписью: «Сохраните». В семейном альбоме много фотографий людей, которых помнила и любила, но есть – и тех, которых не знала. Прекрасная традиция была в те далекие времена: ставить подписи на обороте фотографии! Дарственные, кокетливые, повелительные: «Взгляни и вспомни», «Навечно храни!», «Забудешь – порви!» Или «В знак нашей верной дружбы и любви!». Родные подписывали скромнее: «На долгую и вечную память...»! Обязательно ставили место и дату, где фотографировались. Детям отмечали возраст. Эти подписи в поиске родных играют огромную роль.
Нашла любительскую, темную фотокарточку, жаль – без подписи. Молодой парень. Улыбка – во весь рот! В комбинированной курточке, как тогда говорили – «бобочка». Кто это? Вроде вместе не учились. И среди друзей не было такого. Кто же это? И вдруг как молнией озарило: 1952 год. Лето. Окончание девятого класса… Гость из Киева… да это же Зорик cын Ривы Балясной и Израиля Гадашевича.
Зорик. 1951
Села за стол и на одном дыхании написала, скорее, придумала, рассказ о Зорике.
Зорик Гадашевич
(1935-1995)
Сын Израиля Гадашевича и Ривы Балясной
На дворе душное лето 1952 года. Хорошо, что в нашей полуподвальной квартире, уходящей тремя ступеньками в землю, на полу можно спрятаться от этой кошмарной жары. После обеда расстелила на полу старенький украинский коврик-килим, укрылась простыней и улеглась спать.
Тишина! Покой и только жжу-у-у… Большая муха с зелеными крыльями залетела в открытое окно и назойливо жужжит. Под это жужжание так легко засыпать.
– Дочка, ты спишь?
«И что за манера задавать вопрос, глядя на спящего человека?»
– Нет, я, конечно, понимаю, что ты очень утомилась на речке! Спи, спи, спросить же можно?
Эти мамины хохмы давно известны. Сейчас пошлет в магазин или к кому-то из родных что-то отнести-принести. Просто так – мама не спрашивает.
– Так спишь или как? Если не спишь, так одевайся и беги к бабушке. Из Киева приехал наш родственник. Я хочу, чтобы ты привела его к нам.
Открываю глаза, смотрю на маму и жду продолжения.
– Его зовут Зорик. Помнишь, к нам приезжал дядя Изя? Так это его сын.
– Мама! Я еще от приезда Шурика не отдохнула! Ну что за напасть? У них что – нет другого места для отдыха? Сколько ему лет? Он дошкольник? И что, я его должна куда-то водить, носик вытирать? Мам! Может, ты сама будешь его опекать? Только с Шуриком расправилась, теперь вот еще один на мою голову.
– Он твой одногодка. Опекать его, как ты говоришь, будешь ты. И постарайся не проявлять свой скверный характер. Мальчик из семьи, где много горя.
– Какое еще горе? Ты расскажи, расскажи. Может, и пожалею!
– Перестань язвить! Я сказала, и все! Надень сарафан и беги. Бабуля тебя уже ждет!
Если таким тоном сказано, значит, вопросы задавать не стоит. Чего доброго, рассержу мамулю, вечером гулять не пустит. Но вопросы все-таки есть, и невзначай роняю:
– У них кто-нибудь умер? Застрелился или…
– Не задавай вопросы. Я сказала тебе, что ему нужно особое внимание. Постарайся быть вежливой.
– Мам! А какой он мне родственник?
Мама задумалась на минуту.
– Он сын моего двоюродного брата, внук бабулиной старшей сестры Рейзл. Значит, тебе – троюродный брат.
– Так, поняла: двоюродный плетень моему забору. Дво – признаю, а тро – или четверо – не хочу. Пусть без меня цветут и пахнут!
– Я думаю, твои остроты неуместны! И какая ты не родственная! В кого ты такая?
– Ма! У нас такое количество этих самых «плетней»! Как их запомнить? Сколько у дедушки родни! А у бабули! Только и слышу: сестра, брат, племянницы, сватья, и так далее и тому подобное! Напиши мне список родственников. Я его на стеночку повешу и постараюсь выучить наизусть!
– Хватит! Не юродствуй! Я тебе много раз говорила, рассказывала. Зорик – сын Израиля, того самого дяди Изи, который приезжал к нам этой зимой. Я тебя прошу: не язви и не вздумай выказывать свое неродственное отношение к родным, – уже с нажимом на каждое слово, подчеркнуто скандирует мама.
Дело пахнет керосином, надо убирать когти. Но «у меня такой характер…», и я продолжаю бурчать:
– Вечно меня куда-то гоняют, кому-то срочно нужно помочь, кто-то где-то заболел, сахар кончился, хлеба не хватило, туфли жмут! Мне бы для этого карету скорой помощи, я бы везде поспевала, а еще лучше – из тыквы, как у Золушки на балу…
– Что ты там бурчишь! Беги уже!
Натянув на обожженную спину легкий ситцевый сарафан, критически оценив свое отражение в зеркале, бреду к бабушке Даше за очередной порцией родственных отношений.
На углу – вижу – подружки болтают. Им хорошо! У них лето! Каникулы и родственники не докучают.
– Привет, кумушки! Ну, и о чем речь? Кто, где и куда уехал? Ушел? Раздружился?
– Привет! Пойдем сегодня по Шляндровской пройдемся?
– Не знаю. У меня еще один родственник объявился. На шее повис. Мама может и не пустить.
– Так бери своего родича, если ему не больше двадцати.
– Говорят, что он мой ровесник. Рассмотрю – доложу! Может, он уродина или кривой. Ну, пока! Прощайте, подругу не забывайте. Меня ждут.
– Так мы зайдем за тобой.
– Заходите! Но я не уверена, что сегодня меня отпустят.
У бабули дома окна закрыты ставнями. Значит, дед отдыхает после работы. Тихонько открываю всегда не запертую дверь и слышу негромкие голоса.
– Не пустили меня ни к маме, ни к папе.
– А ты знаешь, где их держат?
– Знаю. Туда до суда не пускают. Я там был еще тогда, когда маму забрали.
– Так это тюрьма?
– Там ведут следствие. Передачи не берут. На вопросы не отвечают. Я боюсь, что и до меня очередь дойдет. У нас говорили, что детей подследственных не берут, а как только выносят приговор, забирают. Куда – не знаю.
– А что ты знаешь о маме?
– Ничего. С ней я не виделся после ее ареста. Папа ходил в то здание, но и ему ничего не говорили.
– Сколько времени она уже там?
– Мама почти полгода. А папа две недели. Пока папа был дома, мы как-то справлялись. Однажды, в самом начале, когда мы думали, что это ошибка, недоразумение, я пошел с папой. Потом папа ходил и все узнавал. Теперь и он там. В школе директор посоветовал мне взять больничный и не ходить в школу. Он хорошо знает маму. Посоветовал в этом году экзамены не сдавать. Папа еще перед арестом мне рассказал о вас и сказал, чтобы я ехал к вам. Да я и сам не могу учиться. Всякие мысли в голову лезут! Что будет? Если приговор «без права переписки», значит, конец. Так говорят.
– Ты не переживай. Освободят их! Разберутся и отпустят. Вот тогда и школу закончишь, и экзамены сдашь. Что это внучка не идет?
– Я уже пришла.
– Ты чего же крадучись? – бабуля укоризненно смотрит на меня. Я обнимаю свою любимую бабулю, целую ее теплую щеку и шепчу, как всегда:
– Бабуля! «Незабудь» у тебя есть?
Бабуля улыбается и говорит:
– Это Зорик. Внук моей старшей сестры Рейзл. Приехал из Киева. Отдохнет, погостит у нас этим летом.
Зорик подает руку и как-то сразу определяет родство:
– Ну, здравствуй, троюродненькая!
– Привет! Вы уже высчитали наше родство!
– А чё считать. Если не родная, а таковых у меня нет в наличии, так двоюродная. Но и это не подходит. Ты тро- или даже четверо- . Правильно я говорю, тетя Даше?
– А может, вы мне дядя? У нас такое случается. Вот только пару дней назад такой же, как вы, отдыхал, меня племянницей звал. Я вообще-то тро- и четверо- в родичи не зачисляю.
– А почему мы на «вы»? Я что? Старый или солидный?
– Ну, не знаю! Может, в Киевах так заведено. Мы же провинциалы!
Все это вылетает из моего рта помимо моей воли.
– Так! Завелась! Ты, видимо, с перчиком! Так и мы, егупецкие, не лыком шиты!
И действительно, чего завелась? И мама просила, и бабуля укоризненно смотрит.
– Ладно! Давай на «ты»!
Бабуля уходит на кухню, а мы вдруг замолкаем. Выдали заряд колкостей, а о чем еще говорить?
Возвращается бабуля и протягивает мне и Зорику набор «незабудок»: стакан молока с любимой пенкой, пару конфет-леденцов, достает из карманчика белоснежного передничка кулачок-жменьку белых тыквенных семечек.
– И это у вас «незабудками» зовется? Я-то думал, что сейчас цветы в вазе принесут, а вы семечки, молочко с пеночкой! Бррррр!
– И не фырчи! Бабуля еще с тех пор, когда мы в Сибири были, в эвакуации, не забывает: самое вкусное, что может быть, – это белые тыквенные семечки и молоко с пенкой.
– Зорик ночевать будет у нас, а днем вы с ним гуляйте. Ты сама знаешь, куда можно повести и что показать у нас в городе. Сходите на речку…
Бабуля говорит все это, делая вид, что не слышала это гадкое замечание: «Брррр».
– Теть Даше! Я вашу речку в гробу видел. У нас Днепр! А вы мне ваш ручеек Тарапуньку подсовываете!
Тарапунька, действительно, ручеек, и купаться в нем нельзя, но я воспринимаю это как оскорбление полтавских красот.
– Кроме Тарапуньки, у нас есть Ворскла. Большая река!– говорю я, стараясь быть спокойной, но что-то закипает у меня против этого парня. Он весь какой-то напряженный, натянутый, как струна. Минуту на месте не стоит. Ходит туда-сюда! И это: «В гробу я видел!». Понимаю, что надо быть паинькой, но…
– А знаешь, почему Ворскла? Говорят, у Петра Первого подзорная труба в реку упала. Искали и не нашли. Вот царь и сказал: «Не река, а вор скла!».
– Вот-вот, покажи мне памятники, связанные с историей Полтавской битвы.
– Бабуля, мы пошли.
– В добрый час!
Выходим из дома. Вдруг он берет меня под руку и, прижимая к себе, доверительно говорит:
– Не злись, сестренка! Я срываюсь. Нервы не в порядке. Дома я все время молчу, а здесь у вас такая тишина, такой покой! Меня от злости несет куда-то! И не спрашивай меня ни о чем. Не могу терпеть вопросы! Это похоже на допрос. Я допросов боюсь! Если захочу, сам расскажу.
Идем молча. Но молчать я не умею – это не в моей натуре. И вообще, я уже имею опыт, как нужно развлекать гостей, удивлять и знакомить с городом. Отстраняясь от своего новоиспеченного родственника, перехожу на набор стандартных вопросов.
– Ты в каком классе?
– Я же сказал – без вопросов!
– Ладно! Не заводись! Пойдем сегодня в центр города?
– Это что? Ваш Крещатик?
Я боюсь ставить предложение в вопросительной форме, но что такое Крещатик, я не знаю.
– Ваш Крещатик и наша Шляндровская! Это, как говорят в Одессе, две большие разницы. У вас на дома смотрят, а у нас – на людей. Мы по Шляндровской вечерами гуляем, со знакомыми встречаемся, шпацируем, так сказать.
Зорик смеется. Но это не смех, а какое-то рычание! Гы-гы!
– Ну, ты и перчик! С тобой надо ухо востро держать.
Мы бродим по городу. Я показываю достопримечательности, а он, не ожидая пояснений, сам рассказывает о многочисленных памятниках. Он, оказывается, хорошо знает историю Полтавы.
– Здрасте, Николай Васильевич! Хорошо Сорочинцы описали! – обращается он к памятнику Гоголю.
– Где-то должен быть памятник Короленко. Вот порядочный человек! Писатель… можно поспорить, но человек был хороший. Интересно, Илье Эренбургу поставят в Полтаве памятник?
– Почему это Эренбургу будут ставить у нас памятник?
– Потому что он ваш земляк. Жил в вашем городе.
Зорик оживлено, много говорит, но ничего о себе, своих родных и той тайне, которую я подслушала, стоя за дверью.
Мама встречает нас очень приветливо. Любимая мамуля! Она бывает такая веселая, такая легкая.
– Зоренька! Ты любишь пирожки с вишнями?
– Давно не едал я нормальной пищи! – вычурно отвечает Зорик.
– А холодный борщ? Цимес? Куриные котлетки?
Господи! Да что это с мамой? Я хорошо знаю мамин характер. Все, что она говорит в эти минуты, как-то неестественно, наигранно! Что же так тревожит ее? Обычно всякая встреча с родней идет по заведенному порядку: «Ну, что слышно, как дела у тети, как чувствует себя дядя? Ой, а как…» – и так далее, а сегодня мамуля только о еде!
Обычно мама на вопрос: «Что сегодня на обед?» – отвечает: «Если на столе хлеб и соль – голодной не будешь!».
– У нас в этом году много вишни. Мы уже и варенье наварили, и наливку поставили, – сообщает мама какие-то мне неизвестные новости.
– Ты кушай, кушай!
Так, без вопросов и без ответов, проходит обед. Со двора прибегает Мишка. Не говоря ни «здрасте», ни «привет», усаживается за стол и хватает грязными руками пирожок.
– Сынок, – говорит мама и, не мешкая, шлепает Мишку по руке, – иди-ка ты помой руки!
– Ой, мама, больно! Ты же кольцом меня ударила!
– Ты слышал! – в голосе мамы стальные нотки.
Мишка плетется к умывальнику и на ходу комментирует:
– Ой, ой! Как для гостя, так и пирожки, и котлетки! Вот и белые тряпки на стол положила!
Тряпками Мишка обозвал столовые белые, туго накрахмаленные салфеточки, которые мама обвязывает особыми кружевами и всегда подает, когда в доме гости. Мама идет за ним. Сейчас Мишка получит порцию воспитания.
– А ты умеешь играть в теннис? – вопреки договору «без вопросов», задаю вопрос.
– В теннис? Нет, не играю. Я люблю баскет и футбол. Но в этом году как-то не получается. Нет времени ходить на стадион, – отвечает Зорик, забыв о запрете задавать вопросы.
Кончился обед, и Зорик, взяв маму за руку, уводит ее в дальний угол квартиры. Там они о чем-то шепчутся.
– Так! Как «выводить гулять», должна я, а как шептаться, так с мамой! – опять завожусь я.
– Доченька! Вы можете пойти погулять, – говорит мама. – Только не поздно. К десяти часам Зорик должен быть у бабули.
Выходим из дома, и я всем своим видом показываю, как мне не нравится положение «провожающей». Зорик идет за мной и помалкивает.
– Хочешь, я познакомлю тебя с моими подругами?
–Знаешь, я бы не хотел ни с кем знакомиться. Пошли не по главным улицам. Слушай, полтавская галушка! Чё ты комплексуешь? Строишь из себя провинциальную задиру? У меня, действительно, положение и настроение не самое хорошее, но тебе лучше о нем не знать. И рассказывать я тебе ничего не стану. Так что уж прости и терпи меня такого. Может быть, в другой раз я буду другой, а сегодня, понимаешь… я и сам себе не нравлюсь. – Зорик говорит это очень серьезно. Слушаю и понимаю, что дела у него неважнецкие, и надо, действительно, спрятать свои колючки.
Через несколько дней я поняла, что он очень интересный и дружелюбный парень.
О себе он так ничего и не рассказал. Только однажды с грустью в голосе обронил:
– И не познакомился бы я с тобой, троюродненькая, если бы не обстоятельства. Точно говорят: не было бы счастье, так несчастье помогло!
Очередным утром, когда я собралась на прогулку, мама сказала:
– Зорик не придет. Он ночным поездом срочно выехал в Киев. Его бабушка заболела…
Я не задавала вопросы. Видно, за эти пару дней он сумел внушить, что вопросы-допросы ни к чему. Но если есть вопросы, значит, должны быть ответы.
Зорик появился в моей жизни внезапно и так же внезапно исчез. Но после его приезда что-то гложет меня, появилось состояние страха и еще ожидание чего-то нехорошего. Почему я смущалась или, наоборот, «нахальничала» перед этим парнем? Сказать, что он мне понравился, не могу. Я чувствовала себя с ним какой-то ущербной, второсортной, незнайкой и неумехой. Родичи и подружки считают меня смелой, а я вдруг оробела перед этим столичным гостем. Почему он назвал меня «провинциальной задирой»? Я отлично понимаю, что Полтава не Киев и не Москва, но у нас, полтавчан, тоже есть свои ценности и своя гордость. Может, и вправду я комплексую? В Харькове у меня не было такого состояния. Может, это взросление? Это правда, что я стесняюсь, многого еще не знаю, почти нигде не была. Я бы хотела поехать в другие города, посмотреть, как живут там мои сверстники. Но пока у меня нет такой возможности. Я читала, что люди, живущие в городах, подобных Полтаве, называются провинциалами.
Интересно, где написано о провинциалах? Эти мысли не дают мне покоя.
***
Написав рассказ о сыне маминого двоюродного брата, как будто потянула ниточку, и начал разматываться клубочек… Какой там клубочек! Это оказался большой клубок жизней и судеб… В первую очередь, надо найти снимки родителей Зорика. Я всегда придаю большое значение фотографиям, или «карточкам», как тогда говорили. Рассматривая изображения людей, вступаю с ними «в контакт». И нашла!
Фотография молодых людей.
Вот она – подпись: «Изя Гадашевич и Рива. 1932 год»
Нашла родителей Зорика! Вспомнила! О Риве в семье говорили с гордостью. Ею восхищались, хвалили, безмерно уважали. В 1952 году о ней говорили шепотом. Были и такие, что возмущались, отстранялись, не понимали. «А хахоме! Ей еще мало! Уже посадили, уже поиздевались над ней и ее семьей, а она им стихи посвящает!».
В 2003 году, когда я начала работать над рассказом о Риве Балясной, о ней было написано досадно мало. В Литературной энциклопедии ей отвели пару строк: «Поэтесса, пишущая на идише». Правда, место было довольно почетное: Байрон, Бальзак, Балясная…Ничего не нашла я в то время в Интернете. И тогда я обратилась к моей тете, двоюродной сестре мужа Ривы Балясной, Асе Островской. Я называю ее «последняя из могикан» - из семьи Левитов. В то время в семье Левитов она была самая старшая. (Сегодня, когда я пишу эти строчки, моей тети Аси уже нет в живых. Она умерла неделю назад. Я счастлива, что перед смертью она держала в руках эту книгу. Светлая ей память!)
Рива Балясная (Жена Израиля Гадашевича)
(1910-1980)
– Помнишь семью твоего двоюродного брата Изи Гадашевича? Можешь рассказать о ней? – спросила я.
– Как это – «помнишь»? Я их никогда не забывала. У меня есть фотография с Ривой. Она приезжала к нам в Полтаву, а я всегда останавливалась у них в Киеве. Я была у них, когда Рива была в ссылке. Изю и Зорика переселили в комнату коммунальной квартиры на шестом этаже. Изе было очень тяжело подниматься. Он был инвалидом финской войны. Он рассказывал мне о Риве и читал мне ее стихи, которые она их присылала домой. Интересно, что стихи были полны патриотизма. Думаю, она хотела доказать, что не изменяла родине. Ей это было очень важно. У нее была масса сомнений. Я помню ее - необыкновенно энергичную, с большим чувством юмора. Она была очень женственна. Они жили скромно, но Рива всегда выглядела нарядной. Каждый вечер она стирала платье, которое утром выглядело, как новое. В 1958 году Изя умер, а о Риве и Зорике ничего не знаю. В «Еврейском камертоне» о ней писали. Я сохранила эту статью и перешлю ее тебе.
Получив обещанную публикацию Самуила Иоффе «Ну что я без народа моего?», я разыскала и познакомилась по телефону с автором и его женой Перл Кантор.
Перл хорошо знала Риву, которая после войны принимала горячее участие в ее судьбе. Молодая Перл, пережившая ужасы войны, - прообраз героини поэмы «Девушка из Иванкова», которую написала Рива.
С большой любовью рассказали они о дружбе и встречах с Ривой. Перл читает Ривины стихи на идише на встречах с читателями и при любом случае рассказывает о поэтессе Риве Балясной, стараясь увековечить о ней память.
Перл и Самуил прислали мне письма, которые Рива писала своим друзьям, полные по-юношески задорных пожеланий: «…неужели вы чувствуете груз лет, груз работы, когда я этого еще не чувствую… Не сдавайте позиций, моя молодежь! Надо находить время для всего (в том числе и для обстоятельных писем поэту и другу). Обнимаю… Ваша Рива».
Через этих замечательных людей я познакомилась (по телефону) с дочерью поэта Давида Гофштейна Левией. В письме к Самуилу и Перл Левия вспоминала о Риве: «Прочитала в “Еврейском камертоне” заметочку о Риве Балясной, и мне захотелось поделиться с вами некоторыми воспоминаниями о ней. Поняла, что вы ее любили и вам будет небезынтересно то, что сохранилось в моей памяти. Посылаю вам книжечку, посвященную Давиду Гофштейну, вы о ней, по-видимому, читали в “Еврейском камертоне”. На стр. 74 Фейга Гофштейн (моя мама) в своих воспоминаниях пишет о том, как ее вышвырнули из комнаты, все вещи бросили в комнату сына. Вот в эту освободившуюся комнату поселили мужа Ривы Изю с сыном Зориком. Маму и брата выслали в Сибирь. Жена брата с дочерью жили в одной комнате, а Изя с Зориком в другой. Когда Риву освободили по состоянию здоровья и она вернулась в Киев, они втроем жили в этой одной комнате, пока Союз писателей не предоставил ей две комнаты в трехкомнатной квартире на первом этаже в том же Доме писателей. Третью комнату занимала вдова еврейского писателя Липы Резника, Соня. Моей маме после нашего возвращения из ссылки вернули эту злополучную комнату на шестом этаже, где мы прожили до выезда в Израиль в ноябре 1973 года. Шли годы, Изя вскоре умер, а Зорик женился и ушел к жене. Начиная с 1956 года, мы с Ривой часто общались. Нас связывала взаимная симпатия. Вы правы, она была женщина красивая по-своему, что называется, муле хейн, она очень следила за собой. Из своих скудных средств сооружала наряды – тут воротничок белый приладит, там что-то красочное, какую-то шляпку приспособит. И всегда выглядела хорошо одетой и привлекательной. Помню, мы встретились во дворе, она меня зазвала к себе и прочитала стихотворение о своем письменном столе и показала этот старый стол, с которым связана вся ее творческая жизнь, и менять его на новый она не будет ни в коем случае.
Я привязана к старым вещам,
слышу голос их добрый и вещий.
Сын смеется:
– Да это же хлам!
Ну, зачем тебе старые вещи?
– Этот стол: он нелеп и велик.
Эти линии вряд ли модерны…
Но лежит на столе черновик,
ты его не заметил, наверно.
Я всю жизнь провела у стола,
за его полированной глыбой.
Я бы рифмы найти не могла
без его невеселого скрипа…
(Перевод Р. Заславского)
Риву связывала большая дружба с актрисой Этель Ковенской, она подолгу жила у нее в Москве. Когда театр им. Моссовета приехал в Киев, Рива ходила на все спектакли, гордость ее переполняла, когда на сцене появлялась красавица баронесса Штраль-Ковенская. Рива дружила также с Нехамой Лифшиц, жила у нее в Вильнюсе целый месяц… Рива очень не хотела уходить из Дома писателей, отрываться от всех и, главное, терять свою самостоятельность…
Мы ей оставили наш книжный шкаф, в квартире у нее стало лучше…
Нам известно, что она очень страдала, и что к ней вернулась ее болезнь. Последние дни, а может, и месяцы, она провела не дома…
Р.S. Зорик приезжал один раз в Израиль, где живет его сын, но мы не виделись. Несколько лет тому назад он (Зорик) умер».
Кроме этих материалов, были найдены протоколы допросов.
Из протокола допроса от 30 апреля 1949 года (допрос А. Кагана):
«Вопрос: Кто такая Рива Балясная?
Ответ: Балясная Рива Наумовна – еврейская поэтесса. До начала Отечественной войны работала в еврейском издательстве в Киеве, поддерживала с нами связь и принимала участие во многих наших националистических мероприятиях. После войны Балясная стала проявлять большую активность и в нашем кругу еврейских националистов считалась своим человеком.
В происходивших между нами националистических беседах Балясная поддерживала высказывания Гофштейна, Полянкера и Талалаевского о необходимости воспитания у еврейского населения чувства национального самосознания и, в свою очередь, заявляла, что нам, еврейским писателям, надо противиться ассимиляции и в этом направлении воспитывать еврейский народ.
Полянкер, Талалаевский и Балясная утверждали, что нам надо всячески сохранять еврейскую культуру, язык и популяризировать это среди евреев. В этих целях они до последнего времени домогались в Совете Министров УССР, чтобы нам, еврейским писателям, дали право организовывать радиопередачи на еврейском языке».
Допрос прерван…
Из протокола допроса от 30 июня 1949 года (Давида Гофштейна):
«Балясная доказывала мне, что надо решительно добиваться открытия еврейских учреждений в Киеве и при помощи их воспитывать у евреев чувство национальной обособленности. В 1946 году Балясная с Коганом добивались разрешения на издание еврейской газеты, журнала и организацию радиопередач на еврейском языке. Совместно с нами Балясная принимала активное участие в организации литературных вечеров…»
Допрос прерван…
Из протокола допроса от 20 октября 1949 года (Лойцкера Х.Б., бывшего завлитотделом кабинета еврейской культуры Академии Наук УССЗ\Р):
«Поэтессу Балясную Риву Наумовну я знаю с 1937 года по работе литработником в Укрнацмениздате в Киеве. В период Великой Отечественной войны находилась в эвакуации в городе Уфе. Она выступала на вечерах со стихотворением “Я гражданин и я еврей”. Знаю Балясную как одну из рьяных защитников еврейской культуры. В 1947 году по поручению кабинета еврейской культуры и бюро еврейской секции (ССПУ) Балясная добивалась перед управлением Киевского культпросвета организации еврейских отделов при районных библиотеках города Киева. Балясная принимала участие во всех организуемых кабинетом вечерах, на которых выступала со своими произведениями на еврейском языке.
В 1947 году Полянкер и Балясная выезжали в город Белая Церковь Киевской области с докладом о еврейской литературе».
Допрос прерван…
Протоколы прерываются.
Нет вопроса: почему?
Люди под пытками не доносили, не обвиняли поэта Риву Балясную. Следователи, выбивая под пытками «признания», не предполагали, что составили ей, дочери еврейского народа, славу и память словами «выбиваемых» протоколов.
12 августа 1952 года.
«Последний акт трагедии под названием “Дело Еврейского Антифашистского Комитета” (ЕАК) завершился 12 августа 1952 года расстрелом 13 его членов. В этот день в числе других осужденных были уничтожены люди, составлявшие цвет еврейской литературы: писатель Давид Бергельсон, поэты Перец Маркиш, Давид Гофштейн, Ицик Фефер и Лев Квитко. Все они писали на идиш. Старшему из них – Давиду Бергельсону – было 68 лет, младшему – И.Феферу – 52 года. Следствие растянулось на три с половиной года. В чем провинились эти люди? Какие преступления совершили замечательные еврейские поэты? Их обвиняли в антигосударственной деятельности и измене Родине, буржуазном национализме, шпионаже. Перед следователями была поставлена задача: любыми способами добиться от арестованных признания вины. И палачи не стеснялись в выборе “следственных методов”. Пытки, побои, угрозы расправиться с близкими людьми, фальсификация показаний, карцер – все шло в дело, чтобы запугать, сломить волю и вырвать подпись под заранее составленными протоколами».
(Из статьи Эллы Кричевской «Расстрелянная поэзия»)
Образ Ривы стал меня преследовать. Я понимала, что необходимо написать об этой удивительной женщине, волей судьбы вошедшей в семью Левитов – Гадашевичей. Но как? Как передать то, что чувствовала, что пережила Рива?
Ответ пришел сам по себе. Надо войти в ее образ.
Стать Ривой.
Я – Рива. Рива – Я…
Как это получилось – судите сами.
«Поэтесса, писавшая на идише…»
(Легенда)
Я – это я. Все для меня нашлось,
цветов немного и немного слез.
И напоследок чей-то взгляд горячий,
стакан вина и поцелуй в придачу.
Все лишнее отброшу. Наплевать.
Я рассмешить сумею вас опять.
Уставшая от сборов и от сборищ,
я утаю растерянность и горечь.
Пусть думают: ее завидна участь!
А я потом отплáчусь и отмучусь…
(Перевод Р. Заславского)
Рива понимала: что-то должно случиться. Удивляли, пугали аресты близких людей. Вчерашние друзья о них боялись вспоминать, а если и говорили, то вполголоса и оглядываясь. Нельзя сказать, что это было, как в те страшные 37-й – 38-й годы, но и сейчас время стало очень тревожным. Она ежедневно открывала газету с одной только мыслью: кого сегодня «заклеймят», о ком будет очередное постановление. «Националистические настроения», «космополиты», «а сало русское едят…»
Рива Балясная
Себя успокаивала: «Со мной это не произойдет! Я коммунистка, служу своей родине, своему народу. Моему народу? Какому? Говорю на русском, украинском, идише. Думаю? Не знаю, на каком языке думаю, а вот пишу на идише. Мои стихи – они мои дети, и могу писать только на идише. И все-таки, что же происходит? Не хочется верить, что где-то готовят места для переселения евреев, что где-то стоят подготовленные железнодорожные составы… Неизвестность, ожидание недоброго времени – терзали. По ночам охватывал ужас и страх. Женская интуиция подсказывала – будет не просто плохо, будет очень плохо. Знакомые перестали здороваться, едва завидев, торопливо переходят на другую сторону. Когда арестовывали товарищей по работе, соседей по Дому писателей, друзей, себя спрашивала: неужели они виновны? По ночам, прижимаясь к мужу, спрашивала: «Зачем я им? Я же ничего плохого не делала? Почему меня не хотят печатать? Перестали меня замечать? Это же несправедливо! Изя! Ну, скажи, в чем моя ошибка?». Муж не мог ответить ни на один из ее вопросов. Он и сам был поражен страхом. Прижимал ее к себе, как будто хотел оградить, защитить, уберечь.
В ту ночь, когда и в их дверь постучали, внезапно наступило облегчение: вот и кончилось ожидание. Началось то, чего так боялась. Должны же там, наверху, разобраться, сделать выводы и отпустить. Не звери же они!
Все было как в дурном сне. Появились понятые, начался обыск. Книги сбрасывались в большую, быстро растущую кучу, по комнате летели листки с ее стихами. Она ловила их руками, пока до ее сознания, до ее ушей не долетел окрик: «Сидеть!». Мир рухнул. Он как дом на песке рассыпался! Он был «вчера», но не будет – «завтра».
Я построю мой дом из песка –
мне другого не нужно пока.
Пусть летят надо мною миры…
Я усну посредине игры.
Когда это было написано? Рушится мой дом на песке…
(Перевод Р. Заславского)
Пока длился обыск, писались бумаги, она сидела в своем любимом кресле в полном безразличии и апатии. Не помнила, как и куда ее вели, кто ее провожал, куда привели…
В серой комнате следователь листает какие-то бумаги, стучит пишущая машинка. Начался допрос: вопросы, вопросы, вот уже и угрозы и крик. Она смотрит в одну точку на стене и молчит. Оглохла! Не реагирует! Её нет!
Тупой толчок в лицо, голову… Она падает, без боли, без страха, летит во тьму….
Где-то лает собака? Холод! Очень холодно и лай… Сколько времени лает это собака? Ничего, никого не видно. Темнота и холод! Может, это уже небытие? Может, это ад? Но почему в аду собака? За что ее Бог послал в ад? Лай не прекращается ни на минуту. Он страшнее холода. Протягивает руку – скользкая стена. В темноте не видно предметов. Да и есть ли они вокруг? И этот лай! Закрывает уши ладонями. Это не помогает… Собачий лай, непрерывный собачий лай… и вдруг плач! Плач ребенка! Надрывный, громкий плач! Так плачет ребенок от боли! Почему ему не помогают? Как успокоить ребенка? Лай и плач, плач и лай!
Это страшнее физической боли! Бесконечный лай и плач, плач и лай.… Нет, это невыносимо!
– А-ааааа!!! Сколько можно? Успокойте ребенка! Он-то за что попал в этот людской ад? Что сделали вам собаки?
Она кричит это на родном языке, на языке, которому обучила ее мама, языке, на котором она мыслит, пишет…
– Что ты разоралась, жидовская морда? Не понимаю я твой язык! Разучилась говорить на русском, украинском? Ишь, моду взяла орать на своем жидовском языке, сука! В карцере ты, в золотой клеточке, курица ты дохлая! – окошко захлопнулось, и опять раздался детский плач…
Прошел уже месяц, а с этой Балясной дело не сдвинулось с места. Уже арестовали ее мужа. Устроили им встречу в коридоре, а она не реагирует – молчит…
Следователь с досадой смахнул чистые листы бумаги в ящик стола. На первый взгляд слабая, тихая женщина оказалась крепким орешком. Все знакомые, отработанные методы применил, а она молчит.
В комнату вошел капитан.
– Ну, что, молчит?
– Так точно, товарищ капитан! Молчит.
– Где она сейчас?
– В карцере. Может, свихнулась?
– Плохо работаешь, лейтенант!
– Так точно, – по-военному вытянулся перед старшим по чину.
– Щенка ее нашли?
– Исчез, как под землю провалился.
– Плохо ищете! В Полтаву позвоните. У них большая родня там. Дальняя, но родня. Там ищите.
– Будет исполнено!
– Но осторожно. Телеграммку подкиньте, мол, бабка прихворнула. Старуху пока не трогать. Держите напоследок. Да и что с нее возьмешь? Здесь она быстро окочурится, а нам она в доме у них нужна.
– Ну, найти мы их сынка найдем, а дальше что? – осмелел следователь.
– Ты найди, а потом и спрашивай. У тебя что, блатных в запасе нет? Или дела разучился делать?
– Понял, товарищ капитан!
– Все! Держать в карцере до поимки щенка.
Всю дорогу в Киев Зорик не мог взять в толк, как соседи узнали адрес дяди Авраама в Полтаве. Он никому не сказал, что уехал к папиным родственникам. Ни один человек, включая бабуню Хаю-Гитл, не знал о том, куда он уехал. Телеграмма была на имя Авраама Шура и с указанием его, Зорика, имени: «Зорик срочно выезжай бабушка при смерти. Соседка». Какая соседка? Все, с кем мама и папа дружили, не знали о существовании полтавской родни. Да и проблем у них, у оставшихся на свободе соседей по квартире, было так много, что не интересовались они его, Зорика, отлучками. Сама же баба Хая-Гитл, которую дворовые мальчишки дразнят «Хай-Гитлер!», еще крепкая и подвижная. Не могла она так быстро за эти пару дней, что он отсутствовал, сдать.
Поезд приближался к перрону, Зорик высунул голову в вагонное окно, но ничего подозрительного не заметил. Перед отъездом тетя Даше собрала ему полную кошелку продуктов и еще дала деньги:
– Возьми. Здесь не так и много, но на неделю-другую, пока папа вернется, тебе и бабушке хватит.
Зорик на трамвае подъехал к дому, подошел к подъезду, и в эту минуту с двух сторон его взяли «в коробочку» какие-то крепкие парни.
– Ша! Не спеши! И сумочку захвати, пригодится!
Не успел оглянуться, как его затолкнули в машину.
Всю дорогу сопровождающие молчали. Молчал и Зорик. Он понимал, что арестован, что его везут в тот самый дом, где сейчас мама и папа. Мысли летели одна за другой: как себя вести, что говорить, что он знает из того, что не нужно говорить? Он всю свою жизнь был убежден, что у него самые добрые, самые умные родители. Он гордился ими. Его мама – поэт, и ее знают в Киеве. У них так много друзей. Правда, многие перестали звонить и приходить к ним после того, как маму арестовали. Папа все время говорил: «Не волнуйся, сынок! Мама у нас замечательный человек, она не сделала ничего плохого. Разберутся и отпустят, не могут не отпустить». Сам он при этом прятал от него глаза. Когда пришли за ним, он вообще не мог сказать ни слова. Взял какой-то вещмешок и молча пошел, прихрамывая, опираясь на свою палочку. Вещмешок готовил, значит, ждал ареста. Знал, что арестуют, но ничего не говорил. Правда, напомнил о том, что у них есть родственники в Полтаве. Звонил своим родителям, предупредил дедушку и бабушку, что у них в доме беда, и что, может, будет еще хуже. И как у него вещмешок появился? Когда папу арестовывали, у них даже обыска не проводили. А что было искать? На что смотреть? После ареста мамы все перевернули вверх дном, оставили после себя такую кучу порванных книг, разбросанных бумаг. Бабушку увели и закрыли в кухне. Она так кричала, так плакала! Хорошо, что говорила только на идише. Если бы они слышали, что она говорит, ее бы точно арестовали. А теперь как она узнает, где я? И зачем ей знать? Теперь ясно, что телеграмма была подстроена. Почему не послушал директора школы и не уехал куда-нибудь подальше? А куда? В семье дедушки и бабушки его бы сразу забрали.
Машина остановилась. Пригнули грубо голову и вытолкнули из двери. Миг, и руки перетянуло холодным металлом.
Длинный коридор первого этажа, ступени вниз и еще вниз, и совсем темный длинный коридор.
– Стоять лицом к стене! Молчать!
Стоять не трудно. Страшно! Тишина, и вдруг какие-то шорохи: старческое шарканье и тяжелые шаги сапог.
– Повернуться влево! Молчать!
Два конвоира кого-то ведут.
Да это же мама!!! Какая она маленькая, моя мама! Она едва тянет ноги и не смотрит вперед. Она не видит его! Она не идет – ее тащат.
– Стоять! Смотреть! Молчать!
И вдруг пронзительное: «Зоринька! Зунелю! Это же мой сыночек! Сыночек мой!».
– Молчать! Видела? А теперь вперед! Вперед и молчать!
Онемел! Оглох!
– Вперед! Посмотрел? И с тобой будем так же говорить!
– Стоять! Лицом к стене! Направо! Вперед!
Приказы – удары.
– Опять допрос? У меня нет сил! Куда меня ведут? Глаза, мои глаза… Я не вижу… режет свет…
– Смотреть! Не закрывай глаза!
С трудом поднимает веки... Ведут человека.
– Смотреть!
– Что это? Мне кажется? Галлюцинации? Я схожу с ума! Зоринька! Зунелю! Это же мой сын! Мой Зоринька!
– Видела? А теперь вперед - и молчать!
– Как мог попасть сюда Зорик? Почему мой сын арестован?
– Вперед! Не поворачиваться! Молчать!
Опять то же проклятое место, тот же стул и стол.
«Зоринька, сыночек! Как, и его забрали? Изя арестован, Зорик арестован. А что с мамой?» Мысли теснятся одна за другой.
– Ну, будешь говорить? Имя! Отчество! Фамилия!
Во рту пересохло.
– Воды, глоток воды.
– Дайте ей воды.
Руки не держат жестяную тяжелую кружку. Вода льется мимо рта, каплями, струйкой на грудь, колени. Еще воды…
– Начнем говорить? Имя. Отчество. Фамилия.
– Рива Наумовна Балясная!
– Повтори, да погромче!
– Балясная, Рива Наумовна.
– Год рождения?
– 1910.
– День, месяц?
– Не помню.
– Вспомнишь, ты все у нас вспомнишь!
– Восьмого марта.
– Вот видишь, вспомнила! Э, да ты шутки над нами шутить вздумала? Твой день рождения?
– Мама не помнила день, когда я родилась. Я сама себе его определила: восьмого марта. Все женщины восьмого марта отмечают свой день, – шепчет Рива.
– Национальность?
– Еврейка.
– По специальности?
– Поэт.
– Не ври! Это не специальность! И потом: поэт это мужчина, а ты женщина. Кем работала?
– Не понимаю? Как это не поэт! Я стихи пишу. Работала в журнале, работала сначала на обувной фабрике, потом рабфак, потом университет, потом…
– Ты нам свою биографию не сразу рассказывай! Мы до нее еще доберемся. Все по порядку.
Следователь не скрывает радости: «Таки добился! Раскололась! Ай да капитан! Правильный ход подсказал».
– Где и когда работала? Когда ты начала свои националистические идеи пропагандировать? На кого работала?
– На свой народ! – подняла глаза, глубоко вздохнула, и… полились слова. Стихи на идиш.
– Так, заговорила! Ты своим жидовским языком мозги нам не полощи! И вообще не смей говорить на этом собачьем языке! Отвечай на вопросы.
Откуда нашлись силы посмотреть следователю прямо в глаза? Она не слышала его вопросов, глаза ее прищурились, и уже по-русски она продолжила:
Ну что я без народа моего?
Я без него не значу ничего,
и все мои успехи – чушь, безделки,
и, как песчинки, призрачны и мелки.
– Замолчи, сука. Видела сыночка, Рива Наумовна Балясная? Мы и из сыночка, и из мужа твоего, Израиля, отбивные сделаем, если шутки будешь с нами шутить! И мать твою, Хаю-Гиту старую, приведем. И отца Наума аж из Аргентины достанем! Будешь рассказывать? Чистосердечно признайся, как и кому предавала нашу родину? Говори, на кого и где работала?
– Что вам сделали мои родные? Зачем я вам нужна?
– Вопросы задаем мы, жидовская морда!
Удар, еще удар… но ей хватило одного…
***
У блатных «гуляют»! Угощает Колян.
– Гуляй, братва, не стесняйся – налетай! Угощаю!
На столе - вывернутая кошелка. Тетя Даше старалась: Зорику в дорогу и курочку сварила, и пирожков с вишнями напекла, и колбаску положила, и маслица топленого в баночку не забыла положить, каравай хлеба белого.
– Ну, ты и даешь, Колян! А говорил, что родные про тебя забыли, передачки не носят!
– Не врал. Не носят! Так ведь заработал!
– Говори, и мы пойдем, заработаем.
– А чё! Врать не буду! На той неделе меня мусора позвали и ксиву подсунули. Вся недолга – поставил закорючку, и вот сегодня кошелочку дали.
Пахан сидел в сторонке и слушал.
– Ходь тутай, Колян. Так говоришь, ксиву подсунули?
– Ну, да!
– А о чем бумага?
– А кто ее знает? Я ж не умею читать. Не научили.
– Братва, говорите, пацана к соседям доставили? Кто кой? Из наших?
– Не похоже. Он не из каких.
– Политический?
– Да не он, а его мать. Ее уже месяц пытают. И отец сидит, но его не пытают, только стращают. Он доходяга, с палкой еле ноги тянет. Пацану мать на колендоре показали. Как он ее посмотрел – так и с лица ушел.
– Так ты, сучья морда, мусорам пособляешь? Чтоб завтра ксивы не было!
– Так я…
– На перо поднимем! Чтоб ксивы не стало!
– Дык, я не знаю как?
– Не слышал? Умел мусорам пособлять – умей и следы заметать.
«Воришка, написавший на Зорика донос, был осужден, но не судом, а своими же подельниками: “Забери ксиву на парня! Ты что, на власть будешь работать? Так мы тебе свой суд устроим. Посадим на перо, и все”. Так и сказали.
Забрал, выкрал у следователя свои показания». (Из рассказа внука Ривы Димы Гадашевича)
Выпустили Зорика. Отпустили отца, Израиля, для которого и обвинительного заключения даже не смогли сформулировать. И стали отец и сын жить и дожидаться освобождения жены и матери. С тех времен осталась фотокарточка, которую они отправляли в ссылку к Риве. Надпись на обратной стороне фотокарточки:
«Смотри на своего сына, гордись и бодрись, надеясь на то, что и ты скоро будешь вместе с ним. Для такого сына стоит жить и быть здоровой. Твои муж и сын. Изя и Зоря.
31 мая 1953 г.»
Через неделю Зорика выпустили. Через несколько месяцев вернулся домой Израиль. Он еле передвигал ноги, тяжело кашлял, но как только немного поправился, пошел к адвокату - добиваться свидания с Ривой.
Израиль Гадашевич и Зорик (муж и сын Ривы)
После «свиданий» с сыном и мужем Рива говорила без остановки. Что говорила? Говорила, говорила, только чтобы не молчать. Чтобы Зорика выпустили, чтобы Изю не забили дó смерти. Признавалась в том, чего не было и что было. Да, это правда, писала на родном языке стихи, хотела разбудить в народе национальные чувства, настаивала на создании еврейского национального журнала, газеты, радио. С жаром, напором ему, следователю, доказывала, что измученному страшной войной еврейскому народу нужна культура, что для детей нужна хоть одна еврейская школа, что они должны не забывать свой язык, свою культуру. Да, это я, Рива Балясная, организовывала конференции и вечера писателей, пишущих на языке идиш. И, уже перейдя на крик:
– Я люблю свою социалистическую страну, Советский Союз! И ее вождя - великого учителя народов товарища Сталина! И он, товарищ Сталин, когда узнает о том, что я и мои товарищи напрасно арестованы, разберется, и справедливость восторжествует!
Она говорила на русском и украинском, читала стихи на идише, и ее не могли остановить ни побои, ни издевательства. Она их уже не чувствовала. Она обезумела ….
И снова карцер. Темнота. Дверь захлопнулась. Свернулась калачиком. От холода зуб на зуб не попадает. Уснуть! Надо уснуть, пока не включили в камере то, что не дает покоя долгие часы: плач ребенка, лай собак. «Раз собака, два собака.… Почему собака? Считают овечек, а я собак». Поплыло, понеслось все вокруг…
Рива не помнила, сколько сидит. Ее уже не водят на допросы. Она часами что-то бормочет на идише, потом молчит или кому-то невидимому отвечает на какие-то вопросы. Она слышит чьи-то голоса и видит то, чего не видят окружающие ее люди. Видения - одно за другим:
«Мама! Мамочка! И тебя взяли? Это сон? Мамочка! Мне больно! Мамочка, воды, нет, не надо воды, укрой меня. Согрей, мама! Если появится отец, я с ним никуда не поеду. Я пионерка, а он в Аргентину уехал! И не оправдывай его! Терпеть? За что? Почему ты мне приказываешь? За что они меня мучают? Зажми мои уши руками…»
Страшнее всего лай собаки и плач ребенка. Ей постоянно чудится лай собаки, плач ребенка. Кричать нет сил. Стонет, а иногда сама воет, как собака… Иногда ей кажется, что она в темном, прокуренном, пыльном помещении. Нечем дышать. Горло сжимает кто-то грязными липкими руками. В голове стук. Что-то гудит и что-то стучит. Да это же сапожники! Глаза плотно зажмурила, чтобы не видеть этих страшных сапожников в грязных фартуках. Все плывет, движется… Черные, серые сапожники сидят на низеньких стульчиках и стучат, и чинят обувь на ногах живых людей. Черные пальцы ног, пятки в черных полосах, их прикрывают кожаными стельками, вбивают в них гвозди. Толстый, вечно пьяный дядя Ваня достает из зажатых губ деревянный гвоздик и одним ударом вгоняет острые маленькие гвоздики в заранее приготовленные дырочки подошвы.
– Ривка! Тащи воду. А лучше квасу добудь или пивка. Пить хоцца!
– Ты еще водочки попроси, – отзывается сапожник дядя Сема. Борода дяди Семы, в которой торчат точильные гвоздики, шевелится и подскакивает.
– Ривка! Ты веник принесешь? Мне смену сдавать, а под ногами мусор, – сердито орет рябой дядя Коля.
Крутится, вертится шар голубой!
Крутится, вертится над головой,
Крутится, вертится, хочет упасть
Кавалер барышню хочет украсть!
Кто это поет? Собачий лай прерывает песню…
– На выход!
Дверь камеры открывается, и в проеме появляется фигура охранника.
– Дядя Ваня, я…
– Какой я тебе дядя Ваня? Ну-ка, бегом! Следователь заждался!
Ноги подкашиваются. Рухнула на пол. Темнота, тишина…
– Плесни-ка на нее еще! Ишь ты, совсем очумела! Ее в санчасть нести надо. Она пятый день не ест и не пьет! Все время на полу скрюченная лежит!
Открыла глаза. Белый квадрат над головой. Повернула голову – серая стена.
– Как вы себя чувствуете?
– Где я?
– В лазарете. Вам нужно попить.
Над ней наклонился человек в белом халате.
– Я уже умерла?
– Тише! Могут войти! Как вы себя чувствуете?
– Я не чувствую…
И дальше на идише:
Так со всеми. Всегда. До поры.
Я усну посредине игры.
Задремлю под напевы сверчка,
на открытой ладошке – щека.
Словно птица, проносится день –
и быстра, и легка его тень.
Я за ним простодушно лечу…
1935 г.
(Перевод Р. Заславского)
Из рассказа бывшего заключенного, ныне жителя Израиля (к сожалению, имя его мне не известно): «В лазарете на кровати я увидел полутруп весом не более тридцати килограмм. Скрюченная маленькая фигурка. Мне шепнули: "Поэт Рива Балясная. Писала на идише"».
В конце 1952 года был суд. Приговорили к десяти годам заключения и ссылки.
Не спрашивать дорог,
а просто видеть дали
и чаек слышать крик,
и пение волны…
Пусть слух мой изнемог,
пускай глаза устали,
но каждый час велик
и полон глубины.
Не говорить, а знать,
не вспоминать, а помнить,
чтоб, сколько ни сплыло
событий, дней и лет,
очнуться вдруг опять,
увидеть мир огромный,
засечь в душе число,
найти пропавший след.
(Перевод Р. Заславского)
После суда о Риве как будто на время забыли. Она еще лежала в лазарете, когда ей объявили место ее ссылки. Потом было свидание с Изей. Он долго смотрел на нее, вернее, на ее тень, и тихо сказал: «Будем бороться. Я нашел хорошего адвоката. Будем надеяться на успех. Береги себя, родная. За нас не волнуйся. Мы с Зориком будем ждать тебя». Затеплилась надежда на пересмотр дела. Когда немного окрепла, отправили в ссылку.
Умер Сталин. Среди политических одни радуются, говорят: «Слава Богу! Ушел тиран и диктатор», а другие опасаются: «Будет ли лучше?». Рива не может понять, до ее сознания не доходит: что происходит там, в любимом Киеве, как живет страна без Сталина? Великий вождь так много сделал для людей! Могла ли она, нищая еврейская девочка, мечтать о той жизни, которую дал ей великий Сталин и большевистская партия?!
В годы войны писала:
Сколько мудрости в этих глазах и тепла!
От улыбки его расцветает земля.
Если б взором таким и улыбкой такой
наделен был мой мальчик, единственный мой!
Как хотела бы я, чтобы воля вождя
Крепла в сердце твоем, дорогое дитя!
1942 г.
(Перевод Е. Ильиной)
И вдруг поняла: изверг следователь знал ее стихотворение! Он знал, что значит для нее сын, ее Зорик! Он знал, как можно больнее ударить! Арест Зореньки, ее единственного мальчика, чтобы заговорила и признавалась… И - сомнения: может, арестовали ее не напрасно? Зачем нужно было выделять евреев? Разве она хотела отделить их от других народов? Националистка? Она, Рива, националистка? А может быть, они правы? Если она националистка, то и срок ей положен. Отсидит свой срок и снова станет трудиться на благо своей любимой родины. То, что не сможет сказать, сможет написать. Стихи звучат в ее голове. Она записывает их и передает близким. Родные ее не забывают. Присылают ей посылки и письма. Вот и фото прислали. Оно как талисман, всегда с ней, где бы она не была. Смотрит Рива на любимые лица, и возвращается к ней надежда, по каплям возвращается жизнь, приходит время раздумий и размышлений.
Что же было у нее в той прошлой жизни? Были большие надежды на светлое будущее, о котором все мечтали в те далекие годы. Был комсомол. Партия. Литературный факультет института профобразования, потом аспирантура при Академии Наук. В 1934 году – первая книга стихов: «Перекличка». В том же году ее приняли в Союз писателей Украины. Гордости и радости не было предела. Членский билет подписал сам Максим Горький. Стихи, стихи. С ними работала, писала по ночам и, даже засыпая, шептала. А потом встречает любовь. Удивительно понимающий ее парень по имени Израиль Гадашевич.
Ты душу мне поджег.
И, в пламени скользя,
Мне без тебя, мой бог,
Как без стихов, нельзя.
Я слишком много лет
Была святых святей,
Мучительный ответ
Ища среди людей.
Что сердцу и уму
Досада и упрек?
И вечным «почему»
Сегодня кончен срок.
Мне время маску снять,
В открытую глядеть.
Тебе повелевать
Моей душою впредь.
1938 г.
(Перевод М. Дудина)
Могла ли мечтать в те далекие времена, когда жила из милости в детском доме, что получит жилье в Доме писателей, в центре Киева?! Сколько было счастья, сколько радости, когда в 1935 году, в августе, родился сын. Азарий! Зорик! А может, библейское – Зоар! Или Зяма?
Работы невпроворот. И откуда было столько сил! Но оказалось, счастье имеет меру: миг! А вот для тревог и бед отведен век. Тревожилась, когда Израиль ушел на финскую войну, и не зря. У женщин есть дар предвидения. Вернулся муж с той финской войны, которую называли почему-то «кампания», с отмороженными ногами. Купили ему палочку. «Теперь две спутницы у Изи: Рива и палочка». Шуткой прикрывали боль. Мирные годы, сладкие грезы. Строили прочный дом, но действительность оказалась такой зыбкой!
В первый раз земля зашаталась под ногами в 1937 году. Каждую ночь кого-то увозили и, как правило, навсегда. У нее, у Ривы, была уверенность, что ее не может коснуться беда тех лет. Пронесло! Не тронули.
Во второй раз мир рухнул в тот черный день 22 июня 1941 года.
Это была беда всенародная. Уезжали, как казалось, на пару месяцев – до осени, поэтому захватили только летнюю одежду. На семью разрешили брать только два чемодана. Боже мой, что творилось на перроне! Только там поняли, что едут надолго и практически с пустыми руками. Рядом в поезд грузились люди из ЦК. Они везли все свое добро. Мы - в летних платьях, без теплых вещей, а они прут мешки с подушками, одеялами, на плечах чернобурки и даже шубы, и за ними несут и несут… Не растерялся тогда Микола. Писатель Микола Бажан – добрый, сообразительный. Он быстрее нас всех сообразил, что уезжаем не на два-три месяца, как нам говорили. Он сразу бросился к коменданту вокзала. Как ему удалось добыть целый вагон? И какой-то грузовик достал! Они с Матвеем Талалаевским, Саввой Голованивским и Анатолием Шияном пошли по нашим квартирам, выламывали двери, брали для каждой семьи все необходимое – подушки, теплую одежду, обувь, белье и даже сковородки с кастрюлями... Это всех спасло.
Ну и зима была в 1941-1942! Морозы под 50 градусов! Жили, как одна семья. В те дни друзья и знакомые были рядом. Тяжело, но: «Наше дело правое! Враг будет разбит!». А сейчас? Матвей арестован в 1949-м. Где сейчас Савва, Толя, Абраша? Неужели они – враги? Замечательный друг, прекрасный человек Максим Рыльский! В 1943-м он организовал издание сборников стихов, написанных в 1941–1942, под грифом «Фронт и тыл» и призывом «Смерть немецким оккупантам!». Тогда же и родилось то стихотворение, которое при допросе мне как обвинение предъявили. Я тогда назвала его
«Гражданка я, еврейка я!».
…Народ мой! Я с тобой. Народ мой, я твоя.
В веселье и в беде наш путь всегда един.
Бесцельно не брожу среди руин в дыму,
ведь я познала боль, боль молодых седин.
Ресниц не увлажнит осенняя слеза.
Людская кровь, та кровь, что пролита врагом,
и слезы моего народа, вот о чем
вся нынче – песнь моя, вся нынче – скорбь моя…
Гражданка я, еврейка я!
1942 г.
(Перевод Я. Городецкого)
Сколько раз читала людям. Аплодировали и русские, и украинцы, и евреи. Ах, эти хвалебные речи! Теперь обвинение: националистическая пропаганда! Какая чушь! Враждебна к советской власти? Все, что написала, все что ни делала, – все для моего народа. Как легко тогда писались стихи! Боль и тоска диктовали слова:
По тебе тоскую, край мой, Украина.
Так тоскует осенью птица по гнезду.
Я пройду сквозь пламя и к тебе с чужбины
с сыном на руках своих я опять приду!
1942 г.
(Перевод Е. Ильиной)
Все вместе жили, работали, выдержали, выжили. Вернулись из эвакуации, как только освободили Киев. Казалось, знали о войне все. Газеты, радио, голос Юрия Левитана ежедневно приносил вести с фронтов сражений.
И вот Победа! То, что я узнала, вернувшись в разрушенный город, невозможно было представить. Однажды разругалась со своей подругой, которая рассказала, как соседи доносили на соседей. Чтобы украинцы выдавали евреев? Глупости! Рассказывали о Бабьем Яре, о массовом уничтожении евреев, о толпах стариков, женщин, детей, которых вели по улицам любимого города. И в какой газете она вычитала, что только евреев вели в Бабий Яр? Не верила, не хотела верить. У всех было много работы. Жизнь была такая интенсивная, такая интересная. Ни минуты покоя, ни минуты для праздного отдыха. Да, нужно помочь моему несчастному народу: должны быть еврейские школы, газета, радио, театр. Народ должен иметь свою национальную культуру, литературу.
И вот тогда, в 1949 году, уже в третий раз, земля опять зашаталась под ногами.
Аресты, аресты… Замечательный поэт, учитель, прекрасный человек Давид Гофштейн! Сосед. Самые добрые отношения связывали нас. Его семья и наша были не только соседями. Как могло такое случиться? Не верила, не хотела верить… А вдруг чего-то не знала? А Давид Бергельсон? Свято верила этому человеку! И он арестован! В чем его вина? По его просьбе ездила в Черновцы, по его просьбе разыскала девушку, чудом выжившую в гетто. Перл! Прекрасное имя! Красивое лицо! После страшных лет войны – гетто и концлагеря – осталась в живых одна из большой семьи. Как опекал ее Давид! Он волновался, следил, сыта ли она, не мерзнет ли, приглашал домой, убеждал написать обо всем, что она пережила. Привезли ее в Москву, в студию при ГОСЕТе. Перл закончила Московское государственное еврейское театральное училище имени Соломона Михоэлса. Имени Михоэлса? Как горько было слышать, что этого великого человека нет в живых. Это был последний выпуск училища… Она должна была прочитать один из рассказов Бергельсона. А начала с воспоминаний…
Полиночка, Перл, Переле! Ее, Перл Каушанскую, Переле Кантор, я тогда назвала «девушкой из гетто». Написала о ней поэму «Девушка из Иванкова». Поэму перевели на украинский язык. Как хвалили! Может, в поэме немало вымысла, но в основе – страдания этой девушки, которая чудом выжила… и вот и за эту поэму тоже назвали националисткой… Сколько в той, прежней жизни было надежд, сколько планов! Сумею ли еще работать? Эти вопросы терзали, и не всегда можно было найти на них ответы.
Свобода пришла 17 декабря 1955 года. Освободили по болезни, а в 1956 году полностью оправдали и реабилитировали, восстановив в Союзе писателей Украины.
О ней написал Леонид Вышеславский в предисловии к сборнику стихов «Зарницы», вышедшему в 1980 году (незадолго до кончины поэтессы):
«Своеобразие поэтического голоса Р. Балясной естественно, как дыхание, вытекает из ее мировосприятия, которое можно сравнивать с удивлением ребенка, на каждом шагу открывающего чудеса жизни.
Я люблю руками
трогать, как ребенок,
Все, что в этом мире
мне принадлежит…
Поэтесса смотрит на мир глазами, замечающими то, мимо чего мы нередко проходим и, обнаруживая в обычном волшебное, делает более зоркими и нас».
Рива искренне и точно пишет о своих чувствах, размышляет и ненавязчиво дает советы нам, живущим:
Попробуйте, заприте птицу,
а после дверь откройте вдруг,
и птица сразу закружится –
за кругом круг, за кругом круг,
то вверх, то вниз, ослеплена,
вдоль стен проносится она.
Так и со мной: опять мечусь,
куда лечу – не знаю толком,
одно и помню наизусть,
одно и помню только,
что нужно крылья развернуть –
и снова вдаль, и снова в путь...
1956 г.
Иду и падаю. Хотя и не пьяна.
А вслед смеются пошляки и снобы.
Они не спотыкаются – еще бы! –
а я валюсь без всякого вина.
Что делать? Бездорожье, колея…
Споткнусь – и дальше, медленно и кротко…
Но у меня зато своя походка.
Тем и горжусь. Вы поняли? Своя!
1959 г.
Стихотворение «Мужество» отвечает на вопрос: «Как могла эта хрупкая на вид женщина выжить, вытерпеть, выстоять?».
Что выше мужества – уйти и не мешать,
освободиться и свободу дать!
Но, женщина, я все же каждый раз
лазейку оставляю про запас
из всяких «может быть», «авось», «ну, хоть…» –
иначе мне себя не побороть.
А так – даю и принимаю бой.
К чему отчаянье? Справляюсь я с судьбой!
А что случилось – так тому и быть:
за счастье тоже следует платить.
1961 г.
В книге лирики «Четверть века» есть стихотворение:
Я не боюсь, пускай приходит старость!
После всего, что я перенесла,
после всего, что в жизни мне досталось,
совсем немножко нужно мне тепла.
Моя судьба на чудо не похожа,
но было все, наверное, всерьез,
и потому я не исчезну все же,
как исчезает путь из-под колес.
(Перевод Р. Заславского)
Рива после ссылки тяжело болела. Выздоравливая, писала, творила. Ее публиковали. Хроническая болезнь подтачивала ее здоровье, и в 1980 году она скончалась. Похоронена она в Киеве. Ее архив передан в Киевский Институт иудаики. Рива Балясная была уверена, что не исчезнет из памяти тех, для кого она писала, для кого жила. Она оказалась пророчески права! И этими словами хочется закончить рассказ о ней.
В заключение помещаю краткую биографическую справку энциклопедического характера, подводящую жизненные и творческие итоги поэта Ривы Балясной.
Балясная Рива Наумовна (1910, Радомышль Киевской губ. – 1980, Киев) – еврейский поэт. Воспитывалась в детдоме. Окончила фабрично-заводскую школу в Киеве, с 15 лет работала на обувной фабрике. Продолжила образование в Киевском педагогическом институте на литературном факультете (1930-1934), в аспирантуре института еврейской культуры АН УССР. В 1935-1939 работала редактором Главлита, Нацмениздата. В годы Великой Отечественной войны была в эвакуации в Уфе, где работала культработником артели, цензором Обллита. В 1945-1952 – редактор учебников в издательстве «Радянська школа». Дебютировала в литературе в 1928. Печатала стихи в еврейских периодических изданиях Украины, Москвы, Минска. Автор книг «Ин иберуф» (Перекличка) 1934; «Лихтике стежкес» (Светлые тропинки) 1940; «Голденер блетерфал» (Золотой листопад) 1978. Всего издано 15 ее книг.
В 1952 была арестована и приговорена к 10 годам заключения. 17 декабря 1955 освобождена, 9 января 1956 реабилитирована и восстановлена в Союзе писателей Украины.
В фонде отложились рукописи стихов – поэма «Матросовы» (идиш, 1952); переводы на русский язык (1973); отзывы П. Тычины, М. Рыльского, М. Карима (машинопись); газетные вырезки – воспоминания о Р. Балясной в лагере (Инта); некролог; фотографии (50 экз.); письма Р. Балясной из лагеря мужу и сыну); письма мужа, сына; письма читателей (1956) и др. Кроме того, в фонде имеются материалы её следственного дела № 149868 из архива ЦГАОО Украины (протоколы допросов Р. Балясной, постановление об аресте и пр.); справка о реабилитации; материалы из архива ЦГАМЛИ (анкетные данные Р. Балясной).
Материалы фонда переданы Институту иудаики Майей Дивинской (Гадашевич) – женой Зорика.
Иерусалим. 2012