ОБЪЯЛИ МЕНЯ ВОДЫ
Человеку, жившему в домике у ручья,
нравилась лодка, поскольку была ничья,
и на ней можно было плыть на далёкий север,
только в доме плакал навзрыд его странный сын,
он всегда скандалил, если сидел один,
неудачно взошли отцовские, знать, посевы.
Человеку, живущему в хижине у воды,
нравилось время, вспарывающее льды,
потому что оно означало весну и счастье.
И что самое главное, птиц заводил творец,
и они свиристели, и тут же смолкал малец,
и глазёнками хлопал, и плакал не слишком часто.
Человеку, живущему в раковине у скал,
нравилась трель комариная у виска,
нравился запах моря и шум прибоя,
мальчик рос, но при этом никак не хотел взрослеть;
из отцовских волос постепенно исчезла медь,
серебром сменяясь и наледью голубою.
И когда от удара в сердце отец умрёт,
а потом заснёт его сын, и накроет лёд
эту реку, скалы, время своим покровом,
вот тогда ты поймёшь, что у меня внутри.
Не стесняйся, подсядь поближе и посмотри.
То ли глупый мальчик, то ли седой старик —
кто-то из них двоих мне диктует Слово.
ИСПАНКА
Ты едешь вниз, мостовая щекочет нервы,
Трамвай грохочет, кондуктор закрыл глаза.
Ты помнишь, Лиза, твой мальчик всегда был первым —
Прямым, как штык, и стремительным, как гюрза.
Ты едешь мимо кондитерской, мимо банка,
И смотришь в окна, и время летит вперёд.
А он уехал. Его унесла испанка.
Но ты до сих пор не веришь в его уход.
Он был красив, как красивы бывают боги,
И щедр, как принц, хотя сам получал гроши,
Он мог быть ветреным или предельно строгим —
Но главное, он умел тебя рассмешить.
Умел играть на гитаре и пел романсы,
Ходил по театрам или порой в балет,
А впрочем, больше всего обожал он танцы,
Но как иначе — ему было двадцать лет.
Ты видишь город и шепчешь себе: “Живая…”,
Целуешь молча совместный фотопортрет,
И каждое здание там, за окном трамвая,
Тебе намекает: нет его больше, нет.
Ты хочешь выйти, ты просишь: “Остановите!”,
В истерике бьёшь водителя по спине,
Но он не слышит, а, может быть, и не видит:
Взывать к нему — что молиться глухой стене.
Трамвай уже по-за городом. Полустанки,
Деревни и звонкий хохот сельских ребят.
А ты мертва, ведь тебя унесла испанка.
Но ты и сегодня веришь, что — не тебя.
МОНОЛОГ ИЗ НЕИЗВЕСТНОСТИ
С ПРОТИВОПОЛОЖНОЙ СТОРОНЫ
Приходит день, и солнечные иглы
пронзают лабиринты пышных крон.
Всё то, что с темнотой исчезло, стихло,
теперь, проснувшись, обратилось в звон.
Звенит свирелью иволга, играет
на скрипочке невидимый кузнец,
трещит скворец: вокруг зачатки рая,
приюта остановленных сердец.
Вчера был бой. А может, две недели
назад. А может даже, целый год,
поскольку время — лишь для тех, кто в теле;
для тех, кто вне — безвременье грядёт.
И мы лежим, мы слышим пенье птичье
и видим стрелы солнечных лучей,
и нет судьбы страшнее безъязычья
среди иноязычных палачей.
Нас взяли в плен, но обращались сухо,
спокойно, с уважением к врагу.
Я мог сержанту бросить в рожу: “Сука!” —
но думал, мол, слова приберегу.
И нас вели — вокруг шумело лето —
и строили в ряды по головам,
и я молчал, поскольку напоследок
не стоит зря разбрасывать слова.
Мои враги внимательно и хмуро
смотрели в землю. Я — стремился вверх.
Я мог сказать, что победит мой фюрер,
что в их страну придёт Великий Рейх,
но вновь смолчал. Молчание — достойно,
молчащего считают образцом.
Я встретил смерть, в глаза им глядя, стоя.
Пусть вороны склюют моё лицо.
Приходит ночь чуть слышно, тихой сапой,
я погружаюсь в эту благодать.
Я предвкушаю пушечные залпы:
Германия готова побеждать.
Но не заснуть: во мне трепещет жало,
я не могу отчалить в верхний мир,
покуда есть — пусть мизерный и жалкий —
но всё же шанс, что я погиб
за миф.
КОНУРА
Лето поселилось во дворе, лето в сентябре и октябре. Пусть бы так, но девочка осталась до зимы в собачьей конуре. Девочка смотрела на дома, всё ждала, когда придёт зима, но зима никак не наступала, медленно сводя дитя с ума. Звали дети поиграть в серсо, весело крутили колесо, вкусными конфетами кормили, но она осталась в будке с псом. Пёс был грозен, весел и умён, трюков знал без малого мильён, звали его Билли или Вилли, и его боялся почтальон. Девочка смотрела на восход, мимо пастухи гоняли скот, мама тихо плакала у печки, папа говорил: закрой свой рот. Девочку манила тишина, маму покрывала седина, мерно зарастала ряской речка. А потом обрушилась война.
Серые мужчины в кителях, лица, точно влажная земля, шли вперёд по улицам посёлка, громогласно родину хуля. Призвала, мол, родина идти, молча флягу прицепив к груди, башмаки стоптать совсем без толка, шапку потерять на полпути. А когда закончатся строи, те, кто шеи сохранит свои, по медали памятной получат за кровопролитные бои. Чёрные сверкали сапоги, были подполковники строги, над строями собирались тучи по щелчку божественной руки. Впереди несли большой портрет, лето продолжалось на дворе, на портрет смотрела исподлобья девочка в собачьей конуре. На портрете было так темно, как в ночном закрывшемся кино. Вперивши в портрет глаза холопьи, мама с папой пялились в окно.
Пёс скулил, рычал, бросался вслед, молоко стояло на столе, девочка смотрела на солдата, а солдат смотрел на пистолет. Пристрелить бы, думал, к чёрту пса, щурил близорукие глаза, только строй ушёл вперёд куда-то, распустив знамёна-паруса. Тем солдатом был, признаюсь, я. У меня была своя семья — мама, папа, младшая сестрёнка, пёс, петух, корова и свинья. Я прошёл все земли до конца и поймал собой кусок свинца, три недели я ходил по кромке, только смерть простила подлеца. Я вернулся, мать поцеловал, посмотрел на старый сеновал, на конюшню, на амбар сгоревший. А отца — убили наповал. Выросла сестрёнка — хоть куда, эта замуж выйдет без труда, профиль — хоть сейчас на стенку вешай, прямо не сестрёнка, а звезда.
Только ежегодно в сентябре вспоминаю сцену: на заре смотрит на солдат, идущих строем, девочка в собачьей конуре. Смотрит, и глаза её пусты, я боюсь подобной пустоты, мы же проходили как герои, а она предвидела кресты. Впереди несли портрет вождя, берегли от ветра и дождя, но от взгляда девочки из будки не смогли сберечь, прости, дитя. Мы тебя не поняли тогда, стрекотала в ручейке вода, на лугу светились незабудки, нам казалось: не придёт беда. Девочку убили через год. Шла чужая армия вперёд. Псу пустили в лоб покатый пулю, девочке — такую же в живот. В церкви — одинокая свеча. Хочется напиться сгоряча, в конуре пустить слезу скупую. И обнять собаку. И молчать.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
С известных полотен, из белых квадратов кроссворда, с потёртых страниц, с гобеленов на серых стенах спускается в новую Францию Генрих Четвёртый и смотрит угрюмо, во что превратилась страна. Он видит безвластие, пошлость, доносы, поклёпы, он видит не то, что хотел бы — и это сигнал к тому, чтобы снова вернуться обратно в Европу, сжимая в стальном кулаке торгашей и менял, тяжёлой ступнёй прижимая к земле президентов и кости министров стальными зубами дробя — вернуться в Париж. В Копенгаген. В Вестминстер. В Сорренто. Вернуться туда, где давно ожидают тебя.
И ты возвращайся, мой друг, ты вполне ожидаем в десятке-другом городов, не считая Москвы: взывают к тебе дребезжащие ночью трамваи и насмерть завязшие в камне подъездные львы, тебя ожидают печальные кариатиды, несущие тяжесть столетий на хрупких плечах. Раз имя твоё засветилось в анонсах и титрах, будь добрым теперь за известность свою отвечать. Когда бы ты был просто пешкой на шахматном блюде, печальным солдатом с одной оловянной ногой, тогда бы ты мог оставаться в тепле и уюте, сидеть на трофейных харчах — но ты был бы другой. А ты настоящий успел превратиться в легенду, в объект поклонения, в лучшую бомбу для масс. Вернись в Петербург. В Братиславу. В Рейкьявик. В Сорренто. Ты нужен не где-нибудь, друг мой, а здесь и сейчас.
И вы возвращайтесь, любимцы рабочих предместий, из мраморных комнат — в лачуги, откуда пришли, из мира продажной любви и рассчитанной лести обратно к крошащимся комьям бесплодной земли. Здесь звёздное небо — не смог, как в промышленном центре, здесь сложные женщины, стойкие к вашим деньгам, и это бесценно, настолько, собратья, бесценно, что стоит упасть к их изящным точёным ногам. Дорога обратно не стоит ни пенса, ни цента, ни выстрела в воздух, ни взгляда Венеры в мехах — вернитесь в Марсель. В Бужумбуру. В Тирасполь. В Сорренто. Дорога свободна, погода на редкость тиха.
А я не вернусь. Никуда, никогда, ниоткуда. На выкрики всех пустобрехов отвечу: нельзя. Чума и проказа — полезней, чем просто простуда; враги несомненно важнее, чем даже друзья. Я лучше наделаю новых прекрасных ошибок, я сделаю что-то не то и, конечно, не так, пройду через сотню Гунибов, Цзиньчжоу и Шипок — везде проиграю и буду, как раньше, дурак, и слово своё променяю на хлеб и на воду, на место у печки, на чей-то закадровый смех, на то, чтобы каждое утро — другая погода, трава в январе, а в июле — серебряный снег. И линия жизни ползёт по руке эвольвентой, куда ни смотри — отовсюду растут города. Я еду в Бангкок. В Тегеран. В Хониару. В Сорренто. Я там не бывал — и поэтому еду туда.