Начну не с Москвы, а с Эстонии, с города, — из табакерки ли, приоткрытой случайно кем-то из невидимых добрых духов, показавшегося, ненадолго, к сожалению, или сошедшего со старинного, с желтизною, в серебристых блёстках, как в инее, или, может, в россыпях снежных, с лиловатыми, по углам, и по самому краю, тенями, золотою прошитого нитью предвечерних огней, гобелена, или, может, из музыки, вышедшей мне навстречу, возникшего вдруг, непредвиденно, чудом, наверное, по причине какого-то скрытного и неспешного волшебства, чтобы помнить о нём потом, там, в грядущем, — славного Тарту.
Побывать мне пришлось там в начале памятного, с холодами, со снегами вокруг, декабря восьмидесятого года.
Поездка моя была связана со множеством примыкающих одна к одной, продолжающихся, варьирующихся историй и даже весьма необычных, представьте себе, приключений.
Об этом — долго рассказывать, об этом лучше — потом.
Для меня было важным — другое.
Я старался понять — сам город.
Приехал я в Тарту с некоей миссией, почти таинственной, уж точно — серьёзной, весьма ответственной, приехал совершенно неожиданно для себя, по необходимости, совершая довольно решительный поступок, из желания сделать доброе дело и помочь некоторым хорошим людям, а самое главное — выполняя особое поручение отца Димитрия Дудко.
Дмитрий Сергеевич переживал тогда тяжелейшую для него, затяжную, со всяческими серьёзными, специально спровоцированными, крайне болезненными для этого чистейшего и светлейшего человека, ранящими его душу и сердце, привнесшими невероятное напряжение в его дотоле размеренную, наполненную неустанными трудами во имя веры жизнь пастыря и праведника, нарочито громким и долгим, лишь со временем несколько приугасшим, затихшим, искусственно созданным соответствующими службами и успешно применённым ими на практике, раскатистым эхом прокатившимися по его судьбе, огорчительными и нелепыми, обидно несправедливыми, с нарушением прави и попыткой её разрушения, потому и обострённо драматическими, и даже больше — трагическими — в этом оголтелом стремлении тёмных сил зла во что бы то ни стало разрушить, в глазах людей, светлый образ доброго и мудрого человека — последствиями, полосу гонений и прямо-таки изуверской травли.
Власти и работавшие на них спецслужбы вознамерились подрубить на корню всю огромную деятельность и одновременно с нею неуклонно возрастающую с годами всесоюзную и даже мировую известность этого поистине выдающегося русского священника, да к тому же ещё и замечательного религиозного мыслителя и писателя, чьи проповеди были знамением своего времени, заучивались наизусть, передавались из уст в уста, чьи труды, помимо хождения в самиздате, публиковались, по вполне понятным для всех понимающих положение вещей сограждан, не на родине, а на Западе.
Для достижения цели годились любые способы, включая самые варварские и, по привычке, жестокие.
Запрещённых способов, кем-нибудь и когда-нибудь запрещённых, относительно даже гуманных, пусть нечастых, весьма туманных, для ревностных исполнителей со знанием дела задуманной и тщательно, до мельчайших подробностей, по традиции, разработанной операции, видимо, в прежние годы просто не существовало.
Им — неведомым, вездесущим и почти что всесильным “им” — было, в рвении их усердном, не до этики, не до морали.
Что за странные категории?
Что за интеллигентская блажь?
Ведь они — вершили историю.
И входили при этом — в раж.
О порядочности, о тактичности, о простой, наконец, человечности или о чём-нибудь подобном прикажете помнить?
Ещё чего! Всё — по боку! Долой!
По нервам смаху — ржавою пилой!
Какое дело им — до сердца и души!
Для них действительно — все средства хороши.
Выбран был действительно иезуитский, точнейшим образом, до мелочей, рассчитанный во всех деталях и ходах, изощрённый до безобразия способ.
Изощрённый — да к тому же ещё и элементарно простой, по существу — банальный, лобовой, но — впечатляющий, действующий — безотказно, бьющий — точнёхонько в цель, в яблочко самое, а потому и более чем успешно сработавший, — как, впрочем, и было задумано.
Неохота, конечно, об этом лишний раз вспоминать.
И не то чтобы — даже сейчас — тяжело.
Нет, противню и грустно. И горько.
Слишком уж мерзко всё это было подстроено. И слишком жестоко. По-русски говоря — не по-людски.
Нелюдями — и только таковыми, и никем иным, — исполнители и разработчики этого сфабрикованного “дела” и были.
Отца Димитрия просто-напросто опорочили перед верящими в его высокое предназначение, в его духовный подвиг, в сберегаемый им свет и проповедуемый им путь современниками.
Уж постарались. Навыки-то были.
И не только навыки, — если бы только они.
И не хватка даже, не опыт, — не только это.
И не только профессионализм.
Но ещё и другое имелось, работало слаженно, было главнейшим — система.
И у этой системы, понятно, был свой арсенал инквизиторский — методов, средств и приёмов прямого и косвенного воздействия на умы и на души.
И школа была, да какая!
Наверно, не для дураков.
Своё разрушители света сполна отработали.
Цели своей — достигли.
Запросто. Сразу. Одним махом. Взялись — и сделали.
И даже — чего, видимо, и сами не ожидали — более чем преуспели в своём злодеянии.
От священника, после его принудительного выступления по центральному телевидению, обставленного в гебистском стиле, по их вкусу, по их сценарию, со смакованием каждой подробности в затеянном спектакле, с заранее запланированным раскаянием главного героя в несуществующих грехах и приказным его покаянием перед всем народом, чтобы все видели, чтобы все слышали, чтобы другим неповадно было, чтобы знали — есть на любого управа в империи, чтобы на этом примере поняли и на носу себе навсегда зарубили — всякая, не вписывающаяся в предписания сверху и в имперские агрессивно-звериные правила деятельность людская, да ещё и духовная, пастырская, со словом, с воздействием слова на сознание и настроения граждан связанная деятельность — нежелательна и наказуема, — отшатнулись многие его прихожане.
Думаю, что немалое число из них — отступились, отреклись от наставника своего на всякий случай, чтобы самих себя, любимых, прежде всего, обезопасить, чтобы им, отвернувшимся от священника в тяжкую пору, спокойней жилось.
Убоялись ответственности.
Испугались последствий. Струсили.
Проявили себя отвратительным образом.
Показали, бесстыжие, подлинное, без недавней умильно-святошеской маски, лицо своё.
Предали пастыря. Да. Скопом — предали пастыря.
Страх парализовал их, лишил воли и разума.
Сработал давнишний, почти всеобщий, в советские годы выработанный, советской реальностью пестуемый, рефлекс.
Не инстинкт, — рефлекс.
И не просто была это самозащита, и не только “спасайся, кто может”.
Нет, это был — Страх.
Дело-то ведь было затеяно и осуществлено понятно какой конторой.
С традициями. С амбициями.
С юстицией — под каблуком.
С народом — под колпаком.
С этими — лучше не связываться.
От этих — лучше подальше.
Вот что сработало.
Вот что страшило.
И ранее вроде бы дружная, вроде на редкость сплочённая паства — трусливо, в момент, разбежалась.
И стало — да как-то ведь сразу, как будто повальное бегство случилось, мгновенный исход в никуда, от испуга, из трусости, этой прислужницы страха, да слишком уж стадно, да — в корень смотрю — подозрительно быстро, — так пусто вокруг седого священника, пастыря, воина света...
Боже, ну что за народ!
Не на кого — положиться.
Не на кого — надеяться.
Некому — слово сказать.
Не с кем — беду переждать.
Некого — в доме принять.
Некого — в храме увидеть.
Не на кого уповать?
Нет, уповать — можно.
И необходимо. На Бога.
Отец Димитрий это знал.
Отец Димитрий так и делал.
И правильно поступал.
Единственно верный выбор.
Чаянье. Упованье. Вера, Любовь. И — мудрость.
Отец Димитрий уповал — на Бога.
В одиночестве горьком своём.
В ясновидчестве давнем своём.
В затворничестве. В подвижничестве.
В творчестве. И в молитвах.
Уповал — правоту свою сознавал.
Уповал — сгубить себя не давал.
Уповал — себя над бедой возвышал.
Уповал — свой дух — среди лжи — укреплял.
А что ему оставалось?
Цельный человек. Ясный.
Титан. Кремень Монолит.
Хранитель вышнего света.
Кристалл целительный духа.
Так я думаю. Так считаю.
Знаю — что говорю.
Надо было — сызнова, и в который уж раз, и во что бы то ни стало, и вопреки беде — выстоять.
Надо ли объяснять, до чего же это непросто — выстоять, уцелеть, мужественно и достойно вынести все невзгоды.
Свет уберечь духовный, дальше его нести в будущее, по жизни, как ни сложна порой жизнь эта, — путь служенья в том, чтобы веры свечи в душах людских зажечь.
Видывал я в прежние годы этих прихожан, набивавшихся к отцу Димитрию в приятели, а если и не в приятели, то из кожи вон лезших, чтобы добиться его расположения к себе, чтобы войти к нему в доверие, чтобы попасть в его круг, быть принятым в доме, удостоиться чести разделить с ним скромную трапезу после службы, иметь возможность слушать и замечательные его проповеди в храме, и его речи в домашних стенах, — видел таких я — и не больно-то верил им, самим им, поскольку в них чувствовал фальшь, да и вере их, тоже всё больше притворной, если уж на то пошло, — и всегда понимал я и видел, что тянет их сюда — прежде всего — мода, возникшая тогда, — представьте, это так, — мода, на самого отца Димитрия, на деятельность его, на книги его, на всё вообще, что с его громким именем связано было, — а ещё и распространённое в советские годы чувство интеллигентской стадности, стадности якобы жаждущих гласности, свободы и демократии, но внутри, под липовой оболочкой псевдогеройства, и пафоса, и патетически выспренних фраз о какой-то борьбе, о правах и так далее, нет никакого желанья перебирать весь известный набор их особых примет, весьма трусоватых граждан, стадности играющих в веру людей, и раньше-то превращавших Божий храм в место для своих сходок, а сейчас и подавно превративших его в некий полупростецкий, вроде бы общедоступный, полуэлитарный, для определённых слоёв, сливок, можно сказать, снятых — кем и зачем? — с водицею ли разбавленного старого молока или с мозгов туманных наших сограждан, мечущихся между мечтой и явью, — своеобразный клуб.
Вот такие псевдоприхожане, в первую голову, отца Димитрия и предали.
Горько и противно было мне это осознавать.
Как мог, я старался поддержать отца Димитрия. Говорил ему, насколько серьёзно я к нему отношусь, кто он — в моей жизни — для меня.
Я посвятил ему несколько стихотворений.
Необычайно важной для меня была сама возможность обратиться именно к нему, внимательнейшему собеседнику моему и духовному наставнику, современнику моему и старшему другу-поэту.
Он-то, человек тяжёлой и сложной судьбы, уж он-то, человек более чем отзывчивый — весь открытый людям, сам идущий к ним навстречу, сам всегда протягивающий им руку помощи, готовый в любую секунду поддержать, а то и спасти их, — меня, человека тоже непростой и нелёгкой судьбы, да ещё и поэта, поймёт куда лучше и глубже, нежели другие, — это я знал совершенно точно.
Я обращался к нему ещё и не только потому, что уважал его по-человечески и любил, что высоко ценил его деятельность, его творчество, но и потому, что и сам стремился каким-то образом — словом ли, сказанным в стихах, или добрым словом, произнесённым вовремя в былой повседневности, с её неисчислимыми трудностями, каким-нибудь решительным, важным поступком, действием, — поддержать его, помочь ему, насколько это для меня возможно, и даже, с помощью речи своей, — спасти его, спасти его дело жизни, обязательно сделать всё, что могу, для спасения духа и света.
В сентябре семьдесят девятого, у себя на родине, в Кривом Роге, в родительском доме, где мы с женой и недавно родившейся дочерью Машей обрели пусть и временное, да надёжное всё же пристанище, я вновь, на подъёме, на взлёте, очень много работал.
Тогда, с конца августа по октябрь, написал я две книги стихов, которые сам выделяю из прочих писаний моих и люблю — “Воскресая в огне” и “Вечное чудо открытья”.
В нашем щедром саду, среди щебета птиц, посреди сентября — вспоминал я отца Димитрия.
Какой-то праздник есть в календаре, и низок день, как смех в дурном фольклоре, — не дверью ли, открытой на заре, незримое притягивает море? К нему добраться надо неспроста — веди меня, хрипунья-окарина, — ведь слишком помнят люди без креста разрушенные храмы Украины. Как будто бы их всех попутал бес, живут они в горниле разобщенья, — о, где же ты, старинный Херсонес? Восстань скорей для нового крещенья! Лишь там, у моря, вымолвить смогу: верни нам, Боже, искренность порыва, не дай, Господь, ни другу, ни врагу безверия — коварней нет обрыва. Чтоб век прожить по чести, по людски, делиться хлебом, вырастить потомство, к Тебе, Господь, мы рвёмся из тоски, железы разрываем вероломства. Увижу ли прозревшую страну в сражении с духовной нищетою? Задень в душе заветную струну — и вот оно, сияние святое.
В феврале восьмидесятого, уже в Москве, в нашей однокомнатной квартире в Новогирееве, на кухне, где обеденный стол вечерами и ночами становился моим рабочим столом, я писал книгу стихов “Быть музыке” и напрямую обращался к отцу Димитрию в крайне трудное для него время.
Знал: он — услышит.
Есть время таинству на страждущей земле и слову скорбному есть час неопалимый, есть место памяти, не меркнущей во мгле, лишь сердцем чуемой, лишь Верой исцелимой. Как мы отторгнуты сегодняшней зимой от взора чуткого и знаменья святого! — и, в муках выверенный, крепнет голос мой, язык рождается движения живого. Под небом завтрашним придётся ль горевать, глаза открыв и голову подъемля, пред тем, что мы не вправе забывать, судьбы неистовства приемля? Есть время празднеству — и вот настанет миг для небывалой в мире литургии, где звон оков и тяготы вериг разбудят нас, подняв из летаргии. Тогда и колокол проснётся, наконец, душа откликнется на вещие призывы, — и ваши проповеди, праведный отец, в юдоли сказанные, в песнях будут живы.
С отцом Димитрием Дудко познакомился я двадцать восьмого мая семьдесят восьмого года.
Мог бы, конечно, познакомиться и намного раньше, поскольку знал о нём давно — и он обо мне знал.
Но так уж всё сложилось — и, наверное, к лучшему. Поскольку день этот для меня оказался тоже некоей важной, этапной, хребтом ощущаемой гранью.
И ещё потому, что пронизан он был — поэзией.
Именно в тот день на склоне мая мы все, довольно обширная группа духовными нитями связанных между собою и незримую связь сберегающих и продлевающих в мире, особого склада людей, отмечали у отца Димитрия день памяти Николая Шатрова, умершего в самом конце марта предыдущего, семьдесят седьмого года, великого поэта.
Маргарита, вдова Шатрова, попросила меня обязательно приехать.
И для большей надёжности, чтобы я, чего доброго, не заблудился в подмосковных краях, назначила мне встречу, ранним утром, прямо на вокзале.
Так что ехали до места мы с нею вдвоём.
О незабываемом этом дне я надеюсь рассказать подробнее, когда буду говорить о самом Шатрове.
Как сейчас помню, как мы тогда добирались к отцу Димитрию.
С Ярославского вокзала — электричкой до Щёлкова.
Потом на двадцать третьем автобусе — до деревни Гребнево.
И там уже — к храму Николая Угодника, где служил этот известнейший в те времена священник.
Было рано. Конечно, рано. Слишком рано. Безбрежно рано.
И поэтому я поехал не куда-нибудь, а на вокзал.
Как я туда добирался, говорить, пожалуй, не стану. Добрался — и слава Богу. Добрался — значит, сумел.
Московские “три вокзала”, эти три восклицательных знака в перечне бесконечном столичных примет и нелепиц, спокойно и равнодушно грелись под ясным солнышком.
Дачники, оголтелые, бесчисленные, торопливые, вливались пёстрыми толпами в открытые двери вагонов — и ртуть электричек откатывалась куда-то вдоль рельсов и шпал, в пространство нового утра, в лесистые дали, вовсе не заботясь о точной, здоровой температуре людских настроений и состояний.
Но изучить расписание электричек не довелось — меня окликнула вдруг оживлённая, взбудораженная Маргарита, вдова Шатрова.
И уже в вагоне, у окна, возле которого мелькали в Маргаритиных руках вороха листов, заполненных стихами, началось наше приближение к Шатрову.
Недосуг пересказывать то, о чём говорилось с глазу на глаз, да и вправе ли я передать слова жены и хранительницы имени?
Строка имеет власть над сознанием, когда она — струна душевного состояния, восторга, носительница озарения.
А сколько их, этих строк, в торжественном пении или шептании, оставлены нам на листах то в неровных оттисках машинописи, то в неистовой кириллице почерка, схожего то с записью полёта птиц, то с присутствием леса сквозь снег!
В такой день закономерно приближение к храму.
И вот в благословенном месте, в храме Николая Чудотворца, литургия и несравненная проповедь отца Димитрия Дудко объединили собравшихся здесь.
Закономерным теперь кажется присутствие голицынской усадьбы с её упрямо русской красотою, солнечным состоянием душ.
И липовая роща, принявшая в своё лоно собравшихся, и портрет поэта, прикреплённый к стволу старого дерева, средь лучей и птиц, и лица читавших и слушавших.
Мне кажется, единственный в своём роде, неповторимый День Шатрова, остался, не ушёл.
Он просто не мог померкнуть, пропасть, испариться — слово поэта созвучно природе.
Подарившая нам Шатрова и воспетая им, природа отныне хранит его голос. Он крепнет, значимость его возрастает всё больше.
То единое, что является творчеством этого большого русского поэта, отныне предстаёт перед нами во всей силе и многообразии, в неподражаемости и силе, духовность его живёт и будет жить.
Это пример подлинности бытия, жизненный подвиг, говорящий о Вере и верности русскому слову, более, чем когда-либо, в наше время, перенасыщенное мнимым, но неиссякаемое в правоте Творца.
Дом поэта, увиденный вечером, предстал перед нами в окружении цветущих деревьев. Деревянный дом этот — небольшая Маргаритина дача в Пушкине, комната и кухня — внизу, на первом этаже, комната — вверху, на втором этаже, посреди весьма скромного по своим размерам, заросшего травой и цветами, участка.
Неподалёку плотными, стройными рядами стояли высокие сосны. Внизу, в длинной и широкой долине, змеясь, протекала узкая речка Уча, вода в которой оставалась очень холодной даже в летнюю пору. Где-то поблизости находилась дача, на которой, в гостях у Лили Брик, Маяковский написал своё “светить всегда, светить везде”. Подальше, за железнодорожной платформой, высилась скромная церковь, в которой служил отец Александр Мень, приятель Шатрова. Слаженно пели птицы. Воздух был небывало чист и пропитан запахами луговых трав и цветов.
Оказалось, что даже вода в этом месте обладает удивительным вкусом, поэтому и полнокровно цветение садов.
Присутствие поэта здесь — поразительно.
Образа на стенах обеих комнат доселе помнят его моления. Книги, рукописи, различные разбросанные повсюду мелочи — тоже напоминали о нём.
Две детских картинки на стене дома — король и королева — Николай и Маргарита — сказали мне больше, чем восторженность и отчаянье нынешних воспоминаний о нём.
Я вышел на крыльцо.
Неисчислимые сады звенели под созвездием Близнецов своим цветом, и звон этот от лепестка к лепестку, от звезды к звезде, в свете ночи, протягивался к колокольному звону храма.
— Слава Богу — в вышних и в цветущих вишнях.
Да снизойдёт благодать Твоя, Господи, на деяния поэта и его вечное присутствие на сей земле.
Шатров был — при жизни — легендой. И после смерти своей остался — надолго — легендой.
Почему получилось так?
Наверное, это — судьба.
Шатров был от всех — в стороне. Человек довольно богемный — в стороне он был от богемы. Или, как теперь говорят, от нашего, всем известного, из эпохи былой, андеграунда.
Человек условно богемный, в то же время он был человеком совершенно домашним, закрытым от вторжений извне, от хаоса, книгочеем заядлым, серьёзным, по свидетельству многих его разношёрстных московских приятелей и совсем немногих друзей, хорошо его знавших, мыслителем. Он умел исцелять отчаявшихся, безнадёжно больных людей. Обладал он огромными знаниями. Был на редкость трудолюбив.
Ну, бывали, конечно, периоды с выпивонами и с гульбой. Как у многих. Почти у всех — в те далёкие времена. Непростые. Скорее, сложные. Отшумевшие на ветрах уходящей навеки эпохи.
Но потом-то Шатров — работал. Очень много. Привычно. Подолгу. Совершенствовался — непрерывно. Шёл упорно — вперёд и вглубь — и, понятное дело, — ввысь. К небесам? Да хотя бы и так. На земле ему — тошно бывало. Но умел он держаться. Выстаивать. Даже в сложных, порой, ситуациях.
Человек — не просто ранимый. С обострённейшим восприятием всех воздействий внешнего мира. С защищаемым — внутренним миром. С неизменно открытым сердцем. С чистой, светлой, крылатой душой. С пониманием всей жестокой, досаждавшей ему, действительности. С осознанием своего — в этой жизни суровой — призвания. И— своей особой судьбы.
Вдохновенный, кудлатый, глазастый, весь — огонь, движение, взлёт — выше, выше, к высотам новым, к небу, к звёздам, и там — полёт, над планетой, над бытом, — дух непокорный — Шатров появлялся иногда в московских компаниях, непохожий на всех, загадочный, в пиджаке с чужого плеча, или в чьём-то плаще, подаренном, от щедрот, каким-то знакомым, и любая одежда на нём почему-то сразу казалась облачением князя, рыцаря, — и читал он стихи свои, и тогда понимали многие, кто он, этот поэт, у которого ни единой строки напечатанной нет и не было никогда в горячо им любимом Отечестве. Понимали. Но что они — все — что могли они сделать, чтобы издавали Шатрова? Как, чем помочь? Оставался — голос. Голос — жил, вопреки невзгодам. В полумгле эпохи — звучал. Оставались — стихи. Записанные на любом случайном листке. Или кем-нибудь перепечатанные. Самиздатовские. Они разбредались по разным людям. Сберегались. Порой — терялись. Возвращались. Жили — своей, независимой, гордой жизнью. Вдосталь было их, этих стихов. Среди них, зачастую, — шедевры. С давних, послевоенных лет — до последнего года шатровского. Так живут они — до сих пор. В них — великое есть горение. Мира светлого сотворение. Небывалый — в ночи — костёр.
(Вот что говорила о Шатрове вдова его, Маргарита:
— Я хочу рассказать вам о поэте, о великом русском поэте-гении.
Шатров Николай Владимирович по рождению потомок русских царей — Калита.
Он был воистину поэт и поэт милостью Божьей.
Уже в четыре года он писал стихи, а самым первым в детстве осмысленным осознанием жизни было: я существую, и это была радость бытия.
“Не надышусь, не налюбуюсь всеясной этой красотой. Взгляни на веточку любую — сама любуется собой... И в дождь и в зной кидает землю от снегопадов, от лучей, и только мне ночами внемлет мой гений, для других ничей...”
Я уже говорила, что первое ощущение бытия у маленького Колечки, который только что научился ходить и говорить, было: я существую.
Это почти философское самоосмысление годовалого ребёнка можно объяснить разве только словами самого поэта:
“Ребёнок знает слишком много, хоть, кажется, упал с Луны”.
Маленький поэт и был тем младенцем, который, казалось, упал с Луны. Он часто рассказывал нам, как в детстве, глядя на оплыв горящей свечи, он вспоминал виденный им когда-то с высоты, как бы с полёта, кратер Луны.
Значит, душа его была очень древняя.
Да, он сознавал, что снова существует, вернее, не он, а его душа, вновь воплощённая в тело.
Я ещё вспоминаю, как, по словам Николая, он в раннем детстве, лет четырёх, боялся смотреть на небо, а если смотрел, то прикрывал глаза ладошкой руки, боясь, что на него упадёт небо. Так ощутима для него была твердь неба с её обитателями, бесплотными силами.
Очевидно, Коля-ребёнок это чувствовал.
Ведь мы знаем, что дети, живущие в вере, суть Ангелы, им дано понимать в эти годы язык птиц и зверей.
Отец Николая, Михин Владимир Александрович, был знаменитый врач-гомеопат, друг Луначарского. Он много времени уделял сыну, часто с ним беседовал, много гулял, ходил в лес.
Отец воспитывал сына в вере.
Коля знал от него, что все живые существа: звери и птицы — наши младшие братья, и их нельзя обижать, а наоборот, надо защищать.
И вот маленький Коля сидит на корточках на тротуаре и всеми силами старается защитить от пешеходов муравьёв, прикрывая их ладошками. Коля защищает труженика-муравья, он говорит прохожим:
“Не давите муравьёв, у них есть дети”.
Сам дитя, он был ребёнок, сберегаемый матерью и отцом. Коле хорошо было жить при отце — тот его обожал.
Очень молодая, очаровательная мать его, Ольга Дмитриевна Шатрова, была заслуженной артисткой республики.
Каждый вечер в доме гости, а маленький Колечка в соседней комнатке совсем один, стоя в своей маленькой кроватке на коленках, молится.
В это время мать приоткрывает дверь, и гости видят молящегося Ангела.
Он любил Бога, своего второго Отца, он молился Ему, благодарил Его за все те радости, которые Творец дал людям на Земле.
Но вот настала весна, весна его жизни, которая всех захватывает, и Николай, поэт, юный и сам красивый, как Бог, не мог спастись от страсти и не окунуться с головой в жизнь.
Поэт не мог уйти от этой упоительной поры любви, увлечений, свиданий, ночных похождений и великолепных любовных поэм и стихов.
Одно из них посвящено мне, жене поэта:
“Словно золото на черни отчеканил я не зря, небосвод ты мой вечерний, первая моя заря...”
Я любила его жертвенной любовью, самозабвенно, зная, что он гений, а не человек, и что ему всё можно как поэту.
Он и на земле продолжал витать в облаках своего вдохновения.
...И Маргарита высоко вскидывала свою точёную, туго стянутую тёмными с сединой волосами, голову художницы — и привычным, совершенно домашним, без всякой позы, без эффектных движений, усталым жестом навидавшейся в жизни всякого, пожилой латышской женщины, волею судеб, как и её покойный супруг, живущей в стихии русской речи, водружала на эту голову самодельную корону.
И становилась тут же — сказочной королевой.
И видел я рядом с нею — Николая, её короля.
Так явь переходит — в сон.
И сон — в сплетенье времён...)
Общение с отцом Димитрием стало с тех пор для меня настоящей радостью.
Никакого преувеличения здесь нет.
Радость, искренность, свет — вот что было в нём жизненно важным.
Вот что, долгое время спустя, как и прежде, со мной.
Прямым образом отозвалось это общение в некоторых стихах книги семьдесят восьмого года — “Истина днесь” — большой, состоящей из нескольких разделов, со своей простотой и сложностью, с собственной полифонией, книги, особенно — в последнем её разделе, “Рождение слов”.
Мы с Людмилой, моей женой, бывали осенью семьдесят восьмого у отца Димитрия — и в храме, и дома.
Я помню, как он, радостный, сияющий добрым светом, сразу выделил её среди других гостей, сразу стал оказывать ей знаки внимания.
И Людмиле было это не только приятно — такое внимание было в ту пору, в самом начале нашей с нею совместной, семейной, супружеской жизни, в ту пору, когда всё, совершенно всё надо было мне начинать сызнова, строить наш мир, создавать его, дом возводить, здание жизни, а в нём — лад, и уклад, и порядки, и всё вообще, начиная от мелочей, которые тоже нужны и значительны, потому что никаких мелочей в процессе созидания не бывает, потому что любая крупица, кроха входит в целое, как реальная часть возводимого мира, и мне было очень непросто себя на это подвигнуть, и я хорошо понимал, что я делаю, что возвожу, и супруга была мне соратницей и помощницей, а ещё и любовью моей, и спасением, после долгих минувших скитаний и мытарств, и надеялись оба мы только на лучшее, на хорошее, а пока надо было работать, работать, работать, — и Людмила всё понимала, и старалась мне помогать, и сама трудилась всё время, как умела, поскольку вместе надо было нам дальше идти, — оттого внимание пастыря было дорого для неё.
И мне потом, когда я, бывало, приезжал к нему один, говорил отец Димитрий, всегда — с подчёркнутым значением, с высветленным смыслом сказанного им:
— Люда очень хорошая. Это настоящая твоя жена, Володя. Я не представляю вас друг без друга. Будьте вместе всегда.
И поднимал ко мне свою крупную, большелобую голову, и щурил ясные, детские, доверчивые, проницательные глаза, покачивая в такт словам белейшей, пушистой бородой, и тепло, заботливо, как-то совсем по-родственному, по-отцовски почти, доверительно, просто, меня одобряя и благословляя, улыбался.
И на душе у меня становилось тогда светлее.
Что за осень была у нас, Люда, столь недавно и так давно? Почему я запомнил её и сберечь постарался, как сумел, в прежних книгах моих? Что за нею я прозревал? Почему был ей так благодарен? Было, было в ней, знаю, и чудо любви, и предчувствие будней грядущих, да и сложностей всяких, с которыми трудно дышать. Было — всё, что в душе у меня так и живо доселе. Да и в слове моём эта осень, как прежде, жива.
Кусково, где мы гуляли вдвоём. Аллеи. Сухие растенья. Седой окоём. Стальной водоём. Смурные ли — рядом — виденья?
Говорил я Людмиле в конце октября о таком, что осталось и ныне — и рвётся полночным толчком прямо в сердце — и мечется там, и волнует опять, — и приходится, вспомнив об этом, привычно не спать.
Томили меня предчувствия. И мучили, влекли. И виделось нечто важное — важнее всего — вдали.
Вот именно. В слезах даруемое пламя. В грядущем. Осознаем. Сами. И вернём. Я уже понимал, что сулит мне грядущее, — там буду жить я в глуши, буду петь, одинок и упрям.
Всё сбывается. Господи! Сколько уж раз! И зачем это зрение мне — наперёд? Значит — призван. И слух — чтоб Вселенную слышать. И дарованный свет — чтобы суть бытия различать. И оправданный путь, на котором жива моя речь.
Из тех же дней. Одно стихотворение.
Само пришло. Я знаю — почему.
— Володя, это несомненный шедевр! — говорила, волнуясь и радуясь, Маргарита, вдова Николая Шатрова. — Настоящий шедевр!..
Сам знаю. Их немало — за столько-то лет! — у меня.
Из той же осени.
Вечерняя заря.
Где ночь встаёт на стогнах ноября и есть ещё дыханье в мире этом, горит она, вечерняя заря, колеблемым дарованная светом. Нет возраста тебе, святая дрожь, затронувшая сердце и ресницы, — не часто ты рождаешься — и всё ж так просто не уходишь со страницы. Коснулось наконец-то и тебя вторженье жертвенного зова, чтоб жил ещё, сгорая и любя, в стихии горестного слова. Заря вечеряя! — за что же мне тогда во имя верности ты днесь уже открылась, чтоб крылья не сложившая звезда как птица в небе появилась? За что, тобою полон и ведом, куда лишь Ангелы да праведники вхожи, иду негаданно в тумане золотом, биенье тайны растревожа? И чашу полную без робости беру, скорбей и радостей вмещающую диво, — един Господь — а с Ним я не умру, заря вечерняя, ровесница порыва.
Беседовали мы, бывало, с отцом Димитрием с глазу на глаз.
И всякий раз эти наши беседы, короткие ли, продолжительные ли, это неважно, важно — что они были, и вообще — слова его, просто — слова, серьёзное отношение ко мне, участие во мне, внимание всегдашнее ко мне — окрыляли меня, настраивали на светлый лад, если и не окончательно успокаивали, то всегда уравновешивали, да, помогали мне сызнова обрести душевное равновесие, придавали мне сил для жизни и творчества.
В последние месяцы семьдесят девятого и в зимние и весенние месяцы восьмидесятого года я писал книгу стихов “Быть музыке”.
И одновременно, параллельно — делал чудовищно много другой работы.
Главным образом, переводил. Но писал и для детей. И много ещё чего писал.
Вкалывал за десятерых. Всё стремился как-то заработать.
Далеко не всегда поначалу это получалось. И не слишком гладко шло.
Но я был упорен, трудолюбив и упрям. Я должен был победить. И знал — победа будет за мной.
В итоге это и произошло. Только немало на это времени понадобилось. Да и энергии, и нервов больно уж много было на это затрачено.
А что делать? Мне следовало кормить семью.
К тому же, хоть я частенько и ворчал на свои собственные занятия переводами, переводить мне нравилось, мне это было — интересно.
Это была для меня своеобразная школа.
К тому же, переводя кого-то, можно было добиться чуда — появления стихов, живущих в стихии русской речи, — вроде бы и чьих-то, которые я перевёл, но и моих собственных, — переводил-то я всегда по-особенному, по-своему, много вкладывал в тексты своего — лексику, образный ряд, звучание, настроения, разнообразные разработанные мною за долгие годы писания стихов приёмы, сказывались и всякие выработанные навыки, и прочее, чего не перечислишь, да и надобности в этом нет, потому что самым главным было всегда — рождение стихов, за которым уже начиналась их жизнь, и не в посторонней какой-то, не в иноязычной поэзии, а в поэзии русской, родной.
Да и сам процесс такой работы, воссоздания на русском языке чьих-то заинтересовавших меня писаний, будто бы в музыке — переложение с инструмента на инструмент, — был для меня интересен, и даже полезен, и продуктивен.
Другой вопрос — чего всё это мне стоило?
Придётся ответить: многого стоило.
Времени, например. Изматывавшего мозг напряжения. Многого ещё.
Неохота припоминать. Дело прошлое.
Столькое делая для других, оживляя иноязычную поэзию, вдыхая в неё жизнь, преображая её, даря ей существование в русской речи, в русской поэзии, я тем самым приносил в жертву — своё, кровное, то, что с мясом, с кровью отрывал от себя.
Куда больше мог бы я сделать в прежние годы, если бы не занятия переводами!
Но куда мне было деваться тогда?
Надо ведь было как-то — жить, на что-то — жить.
Это был честный, огромный труд.
Правда, всегда увлекаясь, будучи, поскольку по созвездию я Водолей, максималистом, переводил я сплошь и рядом куда больше, нежели требовалось. И сам не представляю даже сейчас объём переведённого мною.
Всё как-то недосуг прикинуть хотя бы. А лучше бы хоть разок, но разобраться-таки с этим.
Думаю, несколько томов так называемой “поэзии народов СССР” я перевёл. И очень многие из лучших моих переводов — так до сих пор и не опубликованы. А среди них немало удач, и даже отменно хороших текстов.
Наверное, впору всё это включать в собственное собрание сочинений. Если таковое выйдет когда-нибудь.
“Из того-то”, “из такой-то поэзии”, и тому подобное.
Положа руку на сердце: написал-то всё это — я!
По-русски написал. По-своему. Надолго.
Дал этим текстам своё дыхание.
Привнёс в них свой свет, свой дух.
Дал им жизнь, одним словом.
Ну так вот. В период работы над книгой “Быть музыке” самой серьёзной из параллельных ей работ была — нет, были, — и не просто работа, а серьёзнейшие труды, откровенно и прямо скажу, — над переводами стихов разных лет, в большинстве своём — ранних, великого грузинского поэта Галактиона Табидзе.
И в этих трудах моё общение с отцом Димитрием очень мне помогло.
Я-то знаю, что было — так.
И зачем объяснять?
Галактиона — так, по имени, все называют его в Грузии — я мечтал перевести давно, ещё с шестидесятых.
Помню свой восторг, в Сухуми, у поэтов, братьев Каландиа, Гено и Рене, при виде галактионовского двенадцатитомного собрания сочинений. Молодец! Вот это я понимаю! Потрудился на славу. Помимо того, что гений, — ещё и трудяга.
Небось, как и я сам, если не учителем своим считал, то уж точно брал пример не с кого-нибудь там, а с Иоганна Себастьяна Баха, неистового труженика и величайшего в музыке гения.
Мне читали Галактиона по-грузински.
Мне пытались пересказывать его стихи.
Понимал я, чуял: это нечто огромное, родное, родственное, очень для меня близкое, потому что человек этот работал порою на схожих с моими волнах и частотах.
Я волновался. Я вслушивался в звук стихов. Я настраивал себя на грядущую работу по переводу галактионовской поэзии, на большой труд, который, я это чувствовал, обязательно, всенепременно, когда-нибудь, раньше ли, позже ли, но предприму, подвигну себя на это.
Так — с мечтой о переводе Галактиона — прошли десять лет.
В конце мая семьдесят восьмого я подружился с молодым поэтом Георгием Мосешвили. Я называл его не Гоги, а Гошей. Начитанный, интересный, талантливый был он парень.
И в ту же пору познакомился я и подружился с Гошиными родителями, славными, гостеприимными, образованными людьми. В их квартире, в доме на Смоленском бульваре, стал я периодически бывать.
Намаявшись в предыдущие годы, не устав, а, наверное, озверев даже, затрудняюсь и слово-то крепкое подобрать, от почти восьмилетних своих бездомиц и скитаний, в их семье, московской, но ещё и грузинской, находил я уют, покой, внимание ко мне, там же воочию убедился я в том, что люди эти не только стихи мои любят, но и меня самого, по-человечески, привечают, обогревают — и даже, кажется, меня, измотанного, несуразного, тоже по-человечески, по-дружески — любят.
Гошин отец, Ираклий Арчилович Мосешвили, — человек, по глубокому и давнему моему убеждению, просто редкостный. Светлый — не то слово. Лучезарный, пожалуй. Талантливый архитектор и художник, он обожал поэзию. И понимал её.
Мать Гоши, Тамара Андриановна, — тоже прекрасная женщина. Умна, обаятельна, воспитанна, проникновенна — в действиях, поступках и взглядах своих. Душа дома. Хозяйка дома.
В семье Мосешвили собрана была превосходная библиотека. Чего стоили, в те-то годы, одни альбомы по живописи, издания Скира, например, поэзия, проза, отечественная и зарубежная, специальная литература, — всё у них было.
Всё — под рукой, рядом. На полках. По разным комнатам.
Но ещё было у них и замечательное собрание работ Володи Яковлева.
То, что Мосешвили дружили с Володей, иногда брали даже его к себе, порой — из дурдома, где он, измученный нелепейшей, трагической жизнью, больной, затравленный этим своим пребыванием, прозябанием в чуждом для него быту, в очередной раз лежал, порой — из квартиры, где жил он с родителями, где были сложные отношения в семье, — чтобы он побыл у них, в спокойной обстановке, ухаживали за ним, опекали его, высоко ценили его как художника, то есть прекрасно знали, кто он такой, — сразу многое решило для меня.
Володю Яковлева не так-то просто было вытерпеть даже недолгое время. На своём опыте знаю.
Он человек был трудный в быту. Ну и что?
Трудный. Но — гениальный.
И мои новые друзья, Ираклий и Тамара, создавали ему все условия для жизни и работы в их доме.
И Володя, конечно, много чего здесь наработал.
Не рисовать ведь он просто не мог.
Это было его постоянное, неустанное, необходимейшее как воздух, самовыражение, разговор его настоящий — с миром, с людьми.
Я видел сделанные здесь Володей работы.
Они превосходны.
И вот что удивительно: работая в тех местах, где Яковлев чувствовал добро, любовь к нему, внимание к нему, понимание его живописи и графики, он и рисовал всегда по-иному, чем в местах, где было ему худо.
В добром доме сделанные картинки — менялись, преображались, из них уходил на время гнетущий трагизм, надлом, надрыв, уходил из них крик отчаяния, уходил вздох скорби, — они начинали светлеть, добреть, ровнее дышать, звонче петь.
Они — оживали, они — расцветали, наполнялись волшебной, струящейся, чистой энергией.
Вот что значат внимание, тепло сердечное, свет душевный, любовь, доброта.
Думаю, из нарисованных здесь яковлевских работ можно составить когда-нибудь большую выставку. И вполне может быть, что и не одну.
Мосешвилиевский период, Ираклиевский, Тамарин — так можно этот Володин период назвать.
Итак, был я вхож в чудесный московский дом, был здесь принят, был, похоже, и желанным гостем.
Само собой, общались мы, особенно с главой семьи, с Ираклием, всегда несколько на подъёме, вдохновенно, в полёте.
Я частенько читал здесь стихи свои, старые и новые. Написал и посвятил — отцу и сыну — стихи.
Я тогда находился в преддверии окончательного сближения и воссоединения со своей будущей женой Людмилой.
Оставалось сделать один всего решительный шаг. Что я и сделал, несколько позже.
А пока что я испытывал себя на прочность, переживал весьма напряжённую полосу, по завершении которой окончательное моё решение о женитьбе должно было упрочиться в моём сознании.
Поэтому я маялся, кочевал по знакомым, ночевал где придётся, читал там стихи, умудрялся ещё и работать, — и ждал, с тревогой и надеждой, того времени, когда я резко переменю свою жизнь.
В цикле стихов того времени — и замысел сам, и образность куда сложнее, мистичнее, что ли, нежели в предыдущих моих вещах.
Предчувствие. Новая грань. Осознание грани. Предгранье.
Вот какое в них состояние.
О столица на склоне мая семьдесят восьмого!
Солнце. Грусть. Воспалённость. Рискованность. Что впереди? Я прощался с бездомицами. Продолжая их, просто от безвыходности, — уже прощался. Я уже понимал: начинается — новое. Виток спирали завершал свой оборот. Скоро, скоро начнётся новое. Потерпеть, переждать — и вперёд! Я уже побывал у отца Димитрия, познакомился с ним. Я уже подружился с семьёй Мосешвили. Боже, как я намаялся! Столько было скитальческих лет! Вот он, опыт, — нелёгкий, конечно. Богемный. Вынужденный. Вот он, опыт, — бесценный, как и всё на земле. Ничего, подожду. Есть выдержка. Скоро, скоро приду я к Людмиле. И тогда — всё начну я по новой. Начиная с семейной жизни. А пока что — крепись, брат, терпи. Всё ещё у тебя впереди. Будет — новый виток спирали. Будет кров у тебя. И любовь. И грядущие книги — будут. Сбудется всё. Потому что — обязано сбыться. Так себе говорил я, скитаясь, где придётся, по душной Москве, по ночёвкам, — в преддверии грани.
Всем скитаньям, бездомицам всем — в дар — ночные цветы.
Что-то вдруг, а вот что — не пойму до сих пор, и не надо, наверное, понимать, — что было, то было, и ушло, или, может, осталось, чтобы вспомнить о нём потом, например — да хоть прямо сейчас, в этой книге, в это мгновенье, — занесло меня в Подмосковье.
Ветер, что ли, такой повеял? Или просто — снова спружинил зазеркальной незримой спирали потаённый тугой завиток?
В Красногорске я оказался. Почему? Наверное, так надо было, наверное — доля закругляла свои испытанья, продолжая их, тем не менее, по инерции или так, для порядка, — поди гадай. Помню — ночь, и рассвет, и над городом — дым дождя.
Милая Юля Малинская, приятельница Гоши Мосешвили, привела меня к местным красногорским буддистам, совсем ещё молодым ребятам, — ночевать.
Буддисты снимали большую избу. Они были приветливы и весьма занятны. Я разговорился с ними. А потом заскучал.
Что-то было не то здесь. И чего-то мне не хватало. Но чего? Поди догадайся!
Я вышел на солнце, во двор. Увидел просторный яблоневый сад, пронизанный светом в самом начале июня.
И что-то меня развернуло и повело обратно, в избу. Конечно, чутьё. И наитье.
Объяснил я молодым буддистам, что, раз имеется здесь яблоневый сад, то где-нибудь в избе непременно должно быть и яблочное вино.
И тут же подо мною скрипнула половица. Я нагнулся, приподнял её. Так и есть: подпол!
Молодые буддисты полезли туда. А там, рядком, плотно, и ещё одним, и ещё, — трёхлитровые бутыли с янтарным, плещущимся, заманчивым содержимым!
Буддисты, пыхтя, извлекали их из подпола, один за другим.
Открыли бутыль. Я попробовал: бывший сок. Ныне — сброженный сок. То есть, можно сказать, вино. И хмельное весьма. Чистый сок, застоявшийся, с градусами.
Позабыли, видно, хозяева, сдавшие избу ребятам-буддистам, что в подполе у них остался запас яблочного старого сока. И со временем, чистый, сладкий, — он превратился в вино!
Чудеса? Чудеса, безусловно.
Под ногами буквально — вино.
Да какое! Хмельное, вкусное!
Обалдели мои буддисты от такой моей прозорливости, от чутья моего, от открытого мною запаса вина, от тепла на дворе, от своих закидонов буддистских, — вообще от всего — обалдели. И давай выпивать. Да и я вместе с ними приложился к вину.
Пьём и пьём. Говорим. Поём. Время, вроде, идёт. А вино — сколько хочешь его в этом подполе — не убывает!
Красота? Красота.
Что буддисты? Буддисты довольны, сняли чью-то избу, а она оказалась — с вином.
Так и пили, забыв про свои ритуалы.
И я, открыватель вина, и по возрасту — старший, степенно, да всё же усердно, в охотку, вино с ними вместе, в довольстве таком, захмелев, но держась ещё долго достаточно стойко, беседуя, что-то читая, а то ударяясь в застольные байки, под гомон хмельной потрясённых буддистов по всей этой старой избе — это ж надо, какая малина! — подумать ведь только — изба с винным кладом впридачу! — стакан за стаканом, — куда нам спешить? — в красногорском раю попивал.
Вот какие случались истории.
Рассказал — для снятия пафоса.
Да всё одно никуда его не денешь. Присутствует. Очевиден. Потому что — время такое. Пред гранью. Долго ли — ждать?
Были и другие приключения. В конце концов, всё это мне надоело хуже горькой редьки.
Помню себя — едущим в загородном автобусе, в толпе осоловелых пассажиров. Жарко, дышать нечем. Я экипирован ещё по-весеннему, то есть довольно тепло. В чём ходил — другой вопрос. Но всё-таки — одежда. Еду куда-то. Задумался. А в руке у меня — авоська вместительная, а в авоське этой — свёрток с одеждой. Той, что имелась тогда у меня. То есть с остатками таковой. Так и таскал с собой. Привык. Мало ли что? Сразу можно было утеплиться. Ну вот, стою я, уставший, взмокший, в автобусе. Еду куда-то. Куда? А кто его знает! И так я призадумался о жизни своей, что вышел вдруг из автобуса. Сам-то вышел. Но авоську с одеждой, которую на пол поставил, — забыл. Уехал автобус. А я на остановке остался. Где я? Не знаю. Вспомнил с запозданием, спохватился: одежда! Куда там. Ищи-свищи теперь. Автобуса нет. И одежды нет. Ничего у меня больше нет. Вот, в чём есть, в том и стою. Только где? Непонятно. Какие-то сосны, дома. Ничего, соображу, сосредоточусь. И пошёл я вперёд, пешком. Прямиком в Москву. Шёл и шёл. Где — подъеду, а где и бреду. Ну и что? Не впервой. Доберусь. Из упрямства. Хватит! Прежняя жизнь — завершилась. Да здравствует новая жизнь! И пружинил в пространстве тугой завиток различаемой мною спирали. Вот он вверх потянулся. Ну, стало быть, пройдена грань!
И пришёл я — прямо к Людмиле.
Жила она в Новогирееве, в двенадцатиэтажном, блочном, белом доме, на первом этаже.
Людмилы дома не оказалось. Но я знал, что она — придёт.
Мне хотелось незамедлительно оказаться там, у неё, — там, в квартире, внутри — подождать её. Как проникнуть туда?
Я увидел, что форточка чуть приоткрыта в окне. Попросил какого-то парня помочь мне, под мою ответственность, — открыть окно. Он, худенький, ловкий, пролез в широкую форточку и легко отворил мне окно. Я шагнул за окно — и спрыгнул на пол, и оказался в квартире, один. И столь велико было желание моё как можно скорее увидеть Людмилу, что я сел на табурет посреди квартиры и стал терпеливо ждать.
И действительно, вскоре пришла Людмила. Не одна, а с приехавшей к ней погостить с Сахалина младшей сестрой.
Изумлению Людмилы не было предела,
Как я сюда попал? Да так. Сквозь окно.
Жду тебя. Я пришёл. Я люблю тебя.
И уже для меня было вовсе не важно, что вдвоём они здесь, что сестра, так уж вышло, приехала.
Главным было — то, что пришёл.
Сам пришёл. Набродился. Хватит. Всё. Достаточно. Баста. И только к тебе я пришёл. Сам. Как есть. Потому что — к тебе. Потому что — судьба. Принимай. Вот такого. Как есть. Потому что — тебя отыскал. Понимаешь? Давай будем вместе — всё сложится, знаю, с Божьей помощью, так, что мы счастливы будем, у нас, — жить. Не порознь, а вместе. Вдвоём.
И Людмила — всё поняла,
И сестра её вскоре — уехала.
Я, подождав немного, снова пришёл к Людмиле. Пришёл — уже навсегда. В чём был. Но с огромным желанием — новую жизнь начинать.
И мы эту новую жизнь — начали. Вместе. Вдвоём.
Было это в середине июня семьдесят восьмого года.
С тех пор Людмила — рядом.
Жена. И Муза. Такая, как есть.
Другой такой — нет. Я-то — знаю.
Долгие годы — вместе мы. Выросли дочери наши. И сами стали мы старше намного. Надо ли думать об этом? Оба мы, как и когда-то, молоды. Прежде всего — душой.
Как же не вспомнить о том, что вместе с Людмилой бывали мы в гостях у семьи Мосешвили?
Да и сам я нет-нет да заглядывал к ним.
Как же мне не сказать об Ираклии, человеке впрямь золотом?
Не просто седой — серебряно-снежно-вершинно седой.
Не просто худой — прозрачный, как вечер. Как утро — свежий и ясный. Как дождь — печальный. Как ветер в пути — силён.
Не просто поджарый — звонкий, как отзвук струны в предгорьях. В глазах — изумленье детства. Разумен — и окрылён.
Вот — вспоминаю — беседуем с ним. Он внимателен, светел. Где-то за окнами — гул над Садовым кольцом. В комнате — книги, картины. Вино на столе. Сигареты наши дымятся. Здесь хорошо. С губ срываются наши слова — мало ли что говорим — и о чём? — да о том же — о главном. Всякое в жизни бывает — и мало ли что было? — но вот она, жизнь, — и поэзия в ней, и ещё — свет её, звук её, дух её, — с нитью духовной, с незримою связью, чувствуя их неразрывность, в мире живём, на земле. В мире — под небесами.
Кто в мире жив — тому и свет его чудес открыт. Ираклию, в Москве — врата небес.
Мне читать ему — было отрадой.
Вот Ираклий слушает стихи, запрокинув седую голову. Ритм он чует всей кожей, хребтом.
Звук — вдыхает в себя, вбирает.
Смысл — в глазах его, тихим огнём.
Суть — в душе его, в сердце. Он светел.
Нет, ничем не заменишь общенья! С глазу на глаз. Когда пред тобой — человек понимающий. Редкость? Да, конечно. Особенно в наше время. Было. Есть. В наше время. И — будет. Нет, ничем не заменишь общенья!
Не случайно ведь сказано было: как в воде лицо к лицу — так сердце человека к человеку.
Вот он ставит пластинку.
Ну конечно же, Окуджава:
— Виноградную косточку в тёплую землю зарою, и лозу поцелую, и спелые гроздья сорву, и друзей созову, на любовь своё сердце настрою... А иначе зачем на земле этой вечной живу?
И светлеет Ираклий — ещё и ещё, до сияния, — и благородство в нём, в глазах его, чуть со слезой, и в движеньях его, и во всём его облике, в образе — витязя или мечтателя — вижу я вдруг, и волнуюсь, и тоже душою светлею, — а Ираклий задумчиво слушает голос певца — и молчит, и глаза его плачут — и песня грузинская длится...
А однажды показывал он свои работы. По моей просьбе. Я раньше почему-то стеснялся спросить его об этом. И вдруг решился. И сказал ему, что очень хочу посмотреть.
Услышав мою просьбу, он тут же вышел в соседнюю комнату и вскоре появился — уже со своими работами. Оказались они — чудесными.
— Выбери что-нибудь, — предложил Ираклий, — на память.
Я даже слегка растерялся. Так уж сразу — и выбери.
Ираклиевы работы настолько дополняли образ его, настолько были — именно им написанными, что в сознании моём это мгновенно укоренилось: художник — в окружении своих работ, — и мне очень уж не хотелось эту гармонию нарушать.
Поэтому я показал на одну из работ, поскромнее других, более эскизную, — вот эту, мол.
Ираклий взглянул на меня — и я почувствовал: он меня понял.
Он перевернул этот довольно большой лист ватмана и написал на его обратной стороне:
“Володе Алейникову, большому поэту, большому ребёнку”.
И протянул мне работу.
И я принял её, внутренне радуясь, что гармонию, сложившуюся из окружавших Ираклия работ его — сохранил.
Заходила Тамара — высокая, статная, кареглазая, — дама, хозяйка, царица, — с тем особым свечением в тихих, глубоких, шоколадных, каштановых, с искрой внутри, с золотинкою тайной, очах, что всегда говорили мне больше, чем речи её, неспешные, или жесты её, величавые, хоть и простые, потому что и речи, и жесты казались обрамленьем очей, окруженьем сути, скрытой на дне зрачков, под вечерним покровом, или пологом влажным ночным, или утренней дымкой лесной, или отсветом грустного дня вдалеке, за туманом осенним, — заходила Тамара, с улыбкою Коры, принося из пространства с собою весь лиственный шелест Коро, камышовые сумерки, волны прибрежной прохлады, — ощущение сада вишнёвого, привкус медовый, жаркий отсвет коралловый, проблеск янтарный, озёрный простор, — заходила Тамара, присаживалась к нам, улыбалась, говорила — и голос её был вечерним, домашним, тёплым, — ей это шло, это было её, незаёмным, было — сутью, и статью, и песнью, и жизнью её, было — сущностью женской и верностью властной земной.
Приходил, как всегда, с запозданием, Гоша, Георгий, — в те далёкие годы высокий, вихрастый, глазастый, подключался к беседе, закуривал, что-то читал нам, рассуждал о поэзии вновь, на высоких тонах, вдохновлялся, светлел, — ведь на то он и был Мосешвили.
Говорили, читали... Привет вам, далёкие дни!
Вам привет, все мои вечера на Смоленском бульваре!
Всё, что было со мною, останется — здесь и повсюду.
Только вспомнишь родное — и вот оно сызнова — чудо.
Приезжал из Тбилиси Гоги — двоюродный брат Гошин, Георгий Нанейшвили.
В семье Мосешвили был он совершенно своим человеком.
Это и понятно: грузинский дух, грузинский свет, грузинское родство.
Гоги был — как бы это сказать поточнее? — не только очень хорошим, но — надёжным человеком. А ещё и устойчивым, цельным. Словно создан был из отборных, отобранных кем-то с умом, человеческих свойств, черт характера, всевозможных достоинств и так далее, — из некоего лучшего, высшей пробы, людского материала, что ли. Гоги был молодым, но известным врачом-психиатром, сыном знаменитого тбилисского врача Бидзины Ражденовича Нанейшвили. И не только был он талантлив и обладал достаточным профессионализмом в своей, врачебной, области, в своей целительской деятельности. Он был ещё и широко образован. Он обожал поэзию. Он прекрасно разбирался в искусстве. В его служении людям, в его духовном горении — литература и искусство были не просто необходимыми компонентами, или чем-нибудь дополнительным, параллельным, нет, всё это было у Гоги в единстве, всё являлось его сущностью, всё направлено было к людям, к свету, ради людей, для людей.
Гоги приезжал в Москву — и беседы наши длились и множились, и читались всё время стихи, и дыхание Грузии ощущалось тогда на Смоленском бульваре, в гостеприимной квартире Ираклия и Тамары, в этом парящем — “давай, брат, воспарим” — островке духовности и человечности — над столичной сутолокой и неразберихой, над всеми временами года, будто — над временем.
Всем здесь известно было, что я любил Грузию, что я уже переводил грузинскую поэзию.
Сам собою возник здесь разговор о том, что надо, что пора уже перевести мне их Галактиона, уникального, грандиозного поэта — Галактиона Табидзе.
Поняв, насколько это для меня важно, Гоги Нанейшвили взялся сделать для меня подстрочники Галактиона, подготовить первоначальный материал для моей переводческой работы. Хороший, грамотный подстрочник — это уже очень много. А когда его делает человек окрылённый, мечтающий о том, чтобы этот подстрочник в дальнейшем преобразился, превратился в стихи, остался жить в русской речи, — это ещё больше.
Гоги очень хотел, чтобы на русском языке появился — мой Галактион.
Я вслушивался в читаемые им по-грузински стихи Галактиона.
Я готовил себя к большой, напряжённой работе.
Мне хотелось, чтобы — прежде всего — её приняли и оценили мои друзья-грузины.
Мы обменивались с Гоги письмами, обсуждали детали.
Я начал, по самоучителю, вчитываться в грузинский язык, впитывать в себя его звучание, его строй.
В подготовке подстрочников участвовал и Гоша Мосешвили. Я получил от него подстрочники Галактиона.
И вот, в ноябре-декабре семьдесят девятого, стал я переводить грузинского гения.
Тяжело мне давались эти переводы.
Я очень хотел, чтобы они обрели полноценную жизнь в русской речи. Всегдашнее моё стремление понятно. А ещё я настраивался на те волны, те частоты, на которых работал Галактион, — так я это чувствую, так поступаю всегда. Для меня было ясно, что у нас с ним есть немало чего и родственного. Ну хотя бы — мироощущение. Ведическое. И кое-что ещё. Не обо всём ведь говорить сразу. Сами догадывайтесь.
Галактион стал мне являться.
Он мерещился мне за шторами, на фоне вечернего, стылого, иссиня-чёрного окна.
Он приходил ежевечерне.
Он стоял — и ждал.
Он стоял — бородатый, с портфелем, даже, кажется, с палкой, как странник с посохом.
Он стоял у окна — и смотрел на меня.
Молча стоял — и ждал.
Наверное, ждал он, когда же закончу я переводить его стихи.
Я читал их ему, вслух. Он слушал переводы — и молчал. Только смотрел на меня, пристально, долго.
И тогда я вдруг написал посвящённое Георгию Нанейшвили стихотворение — “Присутствие Галактиона”.
Где образ мира связан навсегда с небесной безупречностью потери — и ты неподражаем, как звезда, а на земле постигнет это Мери — но поздно! — без возврата и надежд, без нежности растерянной и дикой, — и нет на свете горше милых вежд невесты, нареченной Эвридикой, и нечего оглядываться: там полынный стон да ночи звёздный храм.
Я слышу колокольный разговор: забудься — смилуйся — оставь земле хоть слово! — как будто эхо выдышано с гор величьем памяти, несущей там дозор, где не найти свидетеля другого, — и временем, рассыпавшим песок, струится прошлое — обиды и утраты — и непокорности стекает горький сок, янтарной накипью растаявший когда-то, покуда был, как голос, одинок.
Есть птичий Бах — прислушайся порой к неведомому рядом, за чертою, ребёнком в горести глаза свои открой, премудрость имени скрывая за игрой и правду за наивною мечтою, — ещё останутся следы на берегу — смотри внимательней — Природе не стереться! — кто мыслит музыкой — у жизни не в долгу, — он с чашей поднятой, как в дружеском кругу, встаёт к звездам, чтоб жаром их согреться.
Где книга есть, открытая всегда, зовущая пророческой страницей, душой неукротимого труда и верностью, вернувшейся сторицей, заполнившей дрожащие уста подобно нескончаемому зову, — присутствует меж нами Красота, тропинки указующая к Слову — и Ангелы в сиянье золотом поведают о спутнике святом.
И только тогда, выслушав эти стихи, Галактион кивнул мне, сделал рукой некий благословляющий жест — и удалился.
А я продолжал переводить его стихи — но было мне почему-то уже легче справляться с работой.
Нечто важное, сердцевинное, сокровенное, кровное, родственное — приоткрылось мне в нём тогда.
Мой Галактион.
Вчерашней ночью ветер прилетал — и долго я не мог заснуть, к несчастью. Пристанища тогда я не искал, но не было приюта у ненастья. То всхлипывал за дверью гость ночной, то сторожем под окнами шатался. Он прошлое раскрыл передо мной — и в горести я сразу разрыдался. И я, как он, в безвестности бродил — и столько я ночей своих прославил, и сладостные мысли погубил, утехи и мечтания оставил... Вчерашней ночью ветер прилетал — и в час, когда настало пробужденье, был воздух пуст — и ясный свет упал на землю без намёка на движенье. Я вышел в сад... На тропке, в тишине, листва уже лежала золотая — и долго, долго брёл я, как во сне, в минувшие лета перелетая.
В волосах давно уж серебриста вьюжность — старость эту пряжу выткала, спеша. Я не обижаюсь, право же, на юность — ведь была она на редкость хороша. Где же повседневность? Тоже миновала — ведь её почти не помню на пути. Жалобы на то, чего и не бывало, никогда нельзя нам вслух произнести. Ужас раздвоенья вовсе мне не ведом — никогда не чуял и совсем не знал... Я ведь жизнь проведал, чтоб услышать следом небывалый, горний, горестный хорал.
И ещё, и ещё — переводы...
Мой Галактион. Мой. Только мой.
Мой — и ничей другой.
Вспомнил сейчас эти стихи — а с ними и многое вспомнилось.
Как ни грустно говорить о таком, но переводы эти так и не были изданы полностью.
Кое-что — из Галактиона — публиковали в восьмидесятых. Но большинство этих текстов так и осталось в рукописи.
Господи, да разве только с ними подобная история! Вон их сколько у меня, неизданных вещей, — и стихов, и переводов, и прозы, — девать некуда. И ведь сильные вещи. А порой — небывалые, по новизне своей, по структуре, по строю. Так и лежат у меня они. И не только годами — десятилетиями. Некоторые — по тридцать и более лет, написанные когда-то, порою — давным-давно, так и лежат. Кто их издаст? После смерти моей, что ли, всё издадут? Как бы не так! В нашей-то стране?
Вон и Шатров, и Губанов — давно уже умерли. А наследие их — уникальное — для России, прежде всего, — так и не издано толком.
Слава Богу, думаю я порой, что у меня хоть вышли в девяностых большие книги стихов. Хотя бы что-то из написанного — изданное, пусть и с чудовищным запозданием, пусть и малыми тиражами, да всё же увидел — при жизни.
При творящемся вокруг безобразии — увижу ли я ещё когда-нибудь свои прочие книги стихов и прозы — изданными — в своём драгоценном отечестве?
Где же вы, издатели? Слышите ли меня?
Добрый, искренний, обязательный, твёрдый, правильный человек! Тоже — труженик. Тоже — воин. И — целитель. И — вдохновенный, окрылённый, в сиянье речи, житель горной, волшебной страны. Ах, Георгий! Сколько уж лет мы с тобой, мой друг, не видались! И столетье — вот-вот уйдёт. Ну а дружба? Она — осталась. Вот, листаю бумаги старые. Перечитываю твои, меж всегдашних трудов написанные, голос твой для меня сохранившие, убедительные послания. Ты — в Тбилиси. Я — в Коктебеле; иногда, зимою, — в Москве. Между нами — сплошные границы. Разобщение. Разъединение. Только я их — не ощущаю. Для меня — вcё едино по-прежнему. Все мы — вместе. Все — заодно. И поэзия — что ей таможни, бестолковые рубежи, и разруха, и бред, и смута! — вот они, здесь, повсюду с нами, наше пламя и наше знамя, — и попробуй-ка удержи силой где-нибудь в отдаленье — птицей вырвется, просветленье принесёт она всем — и вот мир воспрянет: она — живёт! Живы с нею и мы, пойми, оставаясь меж бед людьми...
Конечно, не больно-то практичными, в смысле пристройства переводов в печать, были тогда все мы — и я, и семья Мосешвили, и отец с сыном Нанейшвили.
Георгий и его отец самоотверженно пытались помочь мне с публикациями в Тбилиси. Ведь я переводил — их Галактиона, и не только его, но и других грузинских поэтов.
Но переводами с грузинского в те годы кормилась определённая группа людей, и проникнуть в их ряды было сложновато.
Со временем некоторые частицы моих галактионовских переводов были всё-таки напечатаны, остальное же — большая и наиважнейшая часть их — так и осталась неизданной.
Но меня самого — прежде всего — радовало, что грузинским друзьям близки и дороги мои переводы их национального гения, что вдова Галактиона, Нина, — в восторге от них.
Этого уже было для меня достаточно.
Значит, работал не зря.
Значит, воспроизведённый по-русски Галактион — живёт.
Это и подтвердилось в дальнейшем.
В восемьдесят третьем, в Сухуми, где я жил с семьёй летом и переводил абхазского поэта Мушни Микая, мне пришлось вплотную столкнуться с проявлениями неистовой и не стареющей любви местных жителей к Галактиону.
Едва услышав, что я переводил “их Галактиона”, они тут же тащили меня к себе, просили читать переводы, восторгались — и начиналось неминуемое застолье, с чтением стихов, с тостами, с песнями и всем прочим, чем знаменито это традиционное грузинское времяпровождение.
И до этого, и после этого подобных примеров можно было бы приводить множество — и все они говорили об одном: о том, что мой Галактион — живёт в русской речи.
То-то он кивнул мне когда-то из-за шторы, и одобрил мои труды, и благословил меня, и только потом, будучи спокойным за результат работы и поверив в меня, ушёл куда-то в зимнюю ночь, а скорее всего — в вечность, жителем которой он давно уже стал, в бессмертие, из которого доносится ко мне, сюда, в мою, не такую, как у всех, а особую, явь земную — небывалый, горний, горестный хорал...
Может быть, именно в результате моего общения с отцом Димитрием Дудко, — да не может быть, а точно! — как следствие этого общения, как неминуемое выражение этой поры в слове, как всегда — сложной, извечно — рабочей, упорной, упрямой, творческой, сквозь жизнь полунищую, с неукротимым желанием как-то её наладить, всё же — поющей, орфической, речи дыхание вновь продлевающей, стойкой, достойной поры, да ещё и связанной с переводами Галактиона, помимо всего прочего, помимо бессчётных забот о семье, сплошного выживания, но и духовного, поступательного самосовершенствования, — и появились в моих стихах мотивы колокола, или — можно и так — тема колокола, спящего ли, звучащего ли, в любом случае, по предназначению своему, по призванию, — способного к пробуждению.
Помню, однажды было мне до невозможности тошно. Ну просто хоть криком кричи. И на душе тяжело было. Ведь я не железный, хоть и держался, как мог.
Всякое ведь случалось — в наши-то дни — с человеком. Да и поныне случается. В наши-то с вами дни.
Вечные пограничные, сложные состояния. Преодоление гpaней. Так у меня — всю жизнь.
Крепко тогда прихватило меня. Ну что было делать мне?
Я и позвонил Дмитрию Сергеевичу, домой.
И услышал сразу же — просьбу — приказ — повеленье — мольбу — человеческий, чуткий, отзывчивый голос:
— Володя, приезжай!
По голосу его я понял, что и ему тяжело.
Моей жены Людмилы в Мoскве не было.
В однокомнатной нашей квартире новогиреевской находились мы вдвоём — я и моя старшая, но ещё маленькая, дочь Маша.
Коли Дмитрий Сергеевич зовёт — надо ехать.
Я собрал Машу в дорогу, вышел с ней на улицу, постоял у кромки тротуара, помахал проезжающим мимо легковушкам рукой, поймал наконец такси — и благополучно добрался на другой конец Москвы, где за Речным Вокзалом, на улице Дыбенко, в стандартном, типичном для множества столичных, густо застроенных околиц и доселе неведомых мне мест, вроде бывших сёл или пустырей, светленьком блочном доме, жил отец Димитрий.
Я зашёл с Машей в ничем не примечательный, разве что, в отличие от иных, чистый и тёплый, слишком уж тихий подъезд — и позвонил в дверь его квартиры на первом этаже.
Дверь тотчас же отворилась.
Возникший на пороге, не появившийся, но — явившийся здесь отец Димитрий не шагнул даже, не устремился, а — ринулся мне навстречу.
Ринулся и я к нему. Мы обнялись.
Был уже вечер, и довольно поздний.
Приняты мы с Машей были даже не как желанные гости, а куда более открыто и радостно, по-дружески, по-родственному, как совершенно свои люди.
Добрейшая матушка, жена Дмитрия Сергеевича, взяла на себя все заботы о моей Маше.
А мы с отцом Димитрием уединились в его крохотной, завешанной иконами, заставленной шкафами и полками с книгами и бумагами, рабочей комнатке — и стали говорить.
И так вот, с глазу на глаз, и проговорили добрую половину быстро пролетевшей для нас обоих ночи.
Он заваривал чай, хотя, старый зэк, прошедший десять лет сталинских лагерей, и ворчал, полушутливо, полусерьёзно:
— Чай — это наркотик!
Он даже бутылку сухого вина достал, из скромных домашних запасов, и разрешил мне выпить. Сам — не пил.
Он даже позволил мне курить, в своём-то обиталище, — вот что было!
Он доставал свои стихи, перепечатанные чрезвычайно экономно, убористо, через самый маленький интервал, на маленьких листках, — давняя привычка беречь бумагу! — и читал мне их.
И я читал ему свои стихи.
О многом, очень важном для нас обоих, сумели мы тогда поговорить.
И ещё более прониклись доверием друг к другу.
А я-то сам — окончательно укрепился в своей вере в духовный его подвиг.
...Ах, дорогой Дмитрий Сергеевич, драгоценный вы мой человек!
Лицо — открытость сама. Лицо — раскрытое настежь, распахнутое, как окно, в моём детстве, на Пасху. Лицо — в движении к людям. Белое, широкое, доброе лицо. Светящееся. Негасимое. Источник духовного света.
Глаза, чуть сощуренные, добрейшие. Умные глаза. В них — гoречь опыта и радость бытия.
Крупная, круглая, светлая, с большим, широчайшим лбом, с лысиной, с вьющимися на затылке и спадающими на широкие, покатые плечи, белыми волосами, голова исполина, ладно сидящая на крепком, крестьянском, кряжистом торсе.
Нос, прямой и довольно большой, и не то чтобы уточкой, но вытянутый вперёд, с широкими, крупными, чётко обозначенными крыльями, нос — морщащийся в доброй улыбке, тоже — добрый, симпатичный, несколько детский, нет, как в детстве — воображаемый — даже не у Деда-Мороза, а у доброго волшебника. Сказочный нос.
Но ещё и улыбка! О, улыбка отца Димитрия — это весь он, весь, — и лицо, и глаза, и седые брови над ними, и могучий, круглящийся лоб, и волнистые белые волосы, и, конечно же, руки — волшебника? или священника? Да, священника.
Но — способного сотворить, не единожды, — чудо. Руки праведника. Проповедника. Руки воина света. Дарителя — только добра.
Белые, чистые руки. Очень чистые. Тщательно вымытые. Пахнущие одеколоном. Небольшие. Добрые. Округлённые какие-то обе ладони, — будто мир держат, будто круг образуют: всех — сюда, в этот шар, в этот мир, в этот круг. В круг — рук.
Руки — певучие. Но и — рабочие. Мощные — светлой энергией, сквозь них приходящей — к людям. Крепкие духом руки.
Коренастая, небольшая, но опять-таки — ладная, сильная, с той слаженностью всех движений и жестов, с той гармоничностью во всём облике, в каждой черте, что говорят о крепости характера, о цельности натуры, фигура — труженика, пастыря, поэта. Стать. Поступь воина духовного, с крестом. С добром — в пути юдольном. С честью. И — со Словом...
Ему нравились мои стихи. Судя по его высказываниям, они были ему дороги. То, что я писал, было близким ему — и важным для него. Волны и частоты — не раз это говорю — на которых мы оба работали, — совпадали.
Когда я впервые подарил ему свои самиздатовские книги семидесятых, перепечатанные на больших листах, через полтора интервала, поразборчивей, почётче, чтобы читать было удобно, то, увидев их, отец Димитрий поначалу даже разволновался:
— Володя, что же это ты столько бумаги истратил!
Он ведь привык экономить бумагу. Вот у него и вырвалось этакое сожаление, непроизвольно.
Я улыбнулся:
— Дмитрий Сергеевич, это — для вас. Потому и бумаги не жалел. Хотел, чтобы тексты — хорошо читались.
— Да? — поднял на меня глаза отец Димитрий. — Ну тогда ладно. Пусть так. На всё воля Божья. Ну-ка, посмотрим, посмотрим.
Он принялся перелистывать эти самодельные книги. Потом — стал вглядываться в стихи. И тут же, позабыв обо всём остальном, начал их читать, внимательно, пристально, — знаток поэзии, сам — поэт, но ещё и Читатель, да, с большой буквы, Божьей милостью Читатель, это ведь тоже — дар.
По прошествии некоторого, весьма длительного, времени самиздатовские мои книги превратились в изданные, наконец-то, типографским способом. И они, разумеется, есть у отца Димитрия.
...Но вернусь к той далёкой ночи.
Что же было потом, после нашей ночной, незабвенной доселе, беседы?
Потом они с матушкой уложили меня спать — и я, после предыдущих, беспокойных, бессонных ночей, спал безмятежно и спокойно, как в детстве.
А утром, уже поздним утром, почти днём, когда мы с дочкой проснулись, чета Дудко, прежде всего ласково поздоровавшись, обращалась к нам со всякими простыми, житейскими вопросами так приветливо, относилась к нам с таким участием, с таким вниманием, как относятся действительно только к очень близким друзьям или даже к родственникам.
В первую очередь они накормили нас вкусным домашним завтраком.
Я увидел, как хорошо чувствует себя здесь моя дочка.
Она была радостна, спокойна, с удовольствием ела всё, что ей предлагали и, по своим тогдашним возможностям, норовила даже поддерживать общую беседу.
Отец Димитрий с женой поглядывали на Машу с умилением.
И даже ласковые, добрые слёзы увидел я в их глазах.
В доме Дудко ощущал я ежемгновенно тот особый, целительный, это правда, свет, тот высочайший дух, которые были в нём самом, в Дмитрии Сергеевиче, в отзывчивом и мудром русском человеке, в настоящем, по призванию, по верности служению своему, пастыре.
Пора было нам с Машей возвращаться к себе домой, в наше Новогиреево. Путь предстоял неблизкий.
Отец Димитрий буквально силком вручил мне деньги на обратную дорогу, на такси, чтобы я без лишних проблем и хлопот довёз ребёнка прямо до места, до нашего дома, тоже блочного, тоже светленького, тоже — коробки, с той только разницей, что дом, в котором проживал священник, расположен был вдоль почвы окраинной, вдоль земли, горизонтально, а наш, двенадцатиэтажный, — вытянут был вверх.
Мы попрощались с гостеприимными и радушными хозяевами — и вышли из квартиры, сопровождаемые светом, который исходил от стоявшего на пороге и провожавшего нас отца Димитрия, — и за дверью тихого подъезда сразу шагнули в московскую, хоть и окраинную, но уже ощутимо нервическую, пульсирующую, с перебоями, с нарастаниями и спадами, со сбивчивыми, синкопическими ритмами, отчасти бестолковую, а поэтому и напряжённую, привычную, к сожалению, да уж такую, как есть она, жизнь.
А потом добрались мы и до своего Новогиреева.
Всё с нами было в полном порядке.
И дочка моя радовалась нашей поездке и знакомству с добрым, седым дедушкой-священником и его тоже доброй, хорошей, как в сказке, супругой.
А я обрёл тогда, наконец, душевное равновесие — и снова начал работать — писать свою новую книгу стихов, переводить и так далее — работы хватало, и всего не перечесть, да и незачем.
И всё вспоминал нашу ночную беседу с отцом Димитрием — и поминал его добрым словом.
Отец Димитрий освятил нашу прежнюю, однокомнатную квартиру в Новогирееве, неподалёку от одноимённой платформы электрички, на которой мы, до открытия ветки метро, добирались в Москву, на Курский вокзал, и обратно.
Он приехал к нам специально, выкроив для этого вечерок.
Освятив наше жилище, подарил нам с Людмилой и нашим дочерям чудесные деревянные нательные крестики.
Людмила приготовила ужин.
Мы сидели, все вместе, на кухне, за столом, — и весь вечер беседовали — благо было о чём.
На стене висела ворошиловская работа — “Добрый пастырь”.
И отец Димитрий время от времени внимательно поглядывал на неё, щуря глаза, светло и задумчиво улыбаясь.
По всему выходило, что ворошиловский пастырь явно по душе гостившему у нас пастырю.
То-то я всегда в прежние годы говорил Игорю Ворошилову: живи он двумя-тремя столетиями раньше — он писал бы иконы и фрески.
Думаю, что именно эту особенность ворошиловского письма почувствовал и отец Димитрий.
Вечер получился удивительно хорошим.
Седой пастырь принёс тогда с собою в наш дом простой и долговечный, устойчивый строй, лад, ясный и благостный свет, — и позже, через месяцы, даже через годы, присутствие его, вот здесь, в этих стенах, а с ним вместе — и этого строя, лада, и этого света, постоянно мы ощущали.
В последующие годы отец Димитрий неизменно поддерживал меня в тяжёлые периоды.
Он всегда помнил обо мне.
Он писал мне.
“Дорогой Володя!
Получил твоё письмо, оно меня тронуло своей искренностью, криком души. Я понимаю тебя, понимаю даже более, что трудно бывает помочь человеческими силами, но при помощи Божией невозможное становится возможным. И думаю, что у тебя всё будет возможно и всё хорошо. Я со своей стороны только желаю, чтоб это скорее свершилось.
Храни тебя Бог. Пиши свои отличные стихи. Помоги Бог тебе победить всё, что мешает на твоём пути.
Твой Дмитрий Дудко.
Тебя я мыслю только — ты и твоя семья.
Володя плюс все остальные”.
Я возил с собой его фотографию.
Светлый он был на ней.
И глаза его, ясные, чистые, смотрели на меня с неё.
Приеду, бывало, в Кривой Рог, в родительский дом, — а куда мне тогда ещё можно было ездить? — живу там, в своей глуши, пишу что-нибудь, — но иногда хандра нахлынет, а то и тоска нагрянет, — вот и достану фотографию доброго пастыря, смотрю на лицо его, смотрю в глаза его — и мысленно с ним беседую, — и успокаиваюсь постепенно, светлею как-то, собираюсь внутренне, новые силы для борений жизненных в себе нахожу, — и так год за годом.
Для меня такие мысленные беседы с отцом Димитрием тогда, в восьмидесятых, да и позже, в девяностых уже, многое значили, — а сейчас, посреди междувременья, да ещё и на склоне века, ещё больше — я чувствую — значат.
Беседы в пространстве — сквозь время...
А теперь вернусь к своей миссии.
Мне следовало, соблюдая предосторожность, по возможности незаметно, никого об этом не ставя в известность, в целости и сохранности доставить по назначению некоторые церковные вещи и предметы, собранные Дмитрием Сергеевичем и переданные им в дар знаменитому тартусскому священнику, отцу Василию Борину, подвижнику, восстанавливавшему, своими силами и силами своих прихожан, добровольцев, бескорыстных энтузаистов и тоже подвижников, не просто храм, а целый монастырь в Нарве.
Был у меня и спутник в этой поездке.
Мы с ним дотащили до вокзала и загрузили в вагон все плотно забитые переданными вещами рюкзаки, сумки, тюки.
Солидный был груз. И довольно тяжёлый.
Распределив его по разным углам и местам, то есть рассовав нашу поклажу куда только можно было — под сиденья, на верхние полки, кое-что поставив на пол, но задвинув, для надёжности, под столик, мы разместились в купе, освещённом тусклым электрическим светом.
И полупустой зимний поезд, вначале резко дёрнувшись и медленно покатившись вдоль перрона, а потом, уже чуть быстрее, катясь вдоль столичных кварталов, и вот уже вырвавшись на простор и всё увеличивая скорость, оставляя привычный московский мир далеко позади, повёз нас вперёд, в совершенно другой и ещё непонятный нам, полазупадный, вроде бы, мир, в Эстонию.
Продолжение следует.