С каждым рассветом старик приходит сюда.
Не божий одуванчик. Так о старушках чаще. О старике вернее – стебель ковыля.
Тонкий, высокий, белый. Дунешь – отлетит, осыплется слабая жизнь, пухом семян осядет в памяти потомков…
Ветер. Так и лезут волосы в лицо. Морщится смешно, губы поджимает, но не отмахнётся – заняты руки, слишком заняты для случайных движений. В руках дорогое.
Локоть – на парапет, чтобы упор был. Листок трепыхается под клювом карандаша.
Он рисует. Широко над ним небо и пусто. Стены многоэтажек остекленело молчат ему в спину.
Позже за ним явится изящная дама столь же преклонного возраста. Сейчас она пьёт кофе в солнечном дворике. Посидит немного да направится вдоль набережной – мимо подъездов, исчирканных граффити, мимо гигантских винтов парохода, стоящих на страже морского училища.
Спустится к воде, неслышно встанет рядом – он всё равно знает, что уже тут она, строго в назначенное время.
Чашка по–прежнему в её ладонях, мягкая сморщенная губа тянется вглубь. Хлюп. Едва слышно исчезают остатки кофе.
Все эти знаки настолько крохотные и незначительные, что дают ему право ещё какое-то время притворяться, будто он слишком увлечён работой. Тогда она ласково бормочет:
– Го-о-ша-а…
Он ещё делает вид.
– Го-о-ша-а…
Услышав, он нехотя прижимает листок обложкой блокнота, слабо улыбается. Отставляет локоть – старушка берёт его под руку, и они размеренно, неспешно движутся прочь.
Нечего и думать о том, чтобы их побеспокоить. Они привыкли к своему солнечному кокону, к одиночеству для двоих.
Девочка их и не тревожит. Скорее наоборот.
Она приходит в тот же ранний час. Прячется за деревьями, сидит, скорчившись на деревянной скамейке, часто – на спинке, поставив ноги на сиденье. Курица на насесте. Привыкла так, что поделать.
Каждый раз девочка боится, что остроглазая старушка заметит её дурные манеры и сгонит. Но не уходит. Поглядывает исподлобья, и, когда они удаляются, смотрит им вслед с некоторым облегчением.
И с любовью. Да, с любовью. Когда-то она искала здесь такого же кокона, но потом поняла, что молчаливое наблюдение даёт ей больше, чем отстранённость. Она теперь и одна и не одна. Старики для неё – чудики, далёкие существа, непостижимые колдуны, которые сумели пронести через время то, что гибнет так быстро, то, что у неё самой убегает из рук, песком сквозь пальцы…
…Но она угрюмо прячется, надвигает на лоб капюшон. Девочка не привыкла кому-то показывать свою любовь. Она слишком хорошо знает, что тот, кому несут любовь, смотрит на упаковку этой любви. Жалкую упаковку на двух ногах. Упаковку с дурным характером и неприятной внешностью.
Если бы дано ей было отринуть себя и оставить только любовь…
И однажды для неё случается ветер.
Другой. Не такой, какой обычно играет с волосами и листьями. Вороватый ветер по–сорочьи выхватывает набросок из рук старого художника. И тот даже не пытается поймать. Только замирает, и мгновенно становится пустым и лёгким его тело. Больные ноги, старческая слабость… Не догнать, не перехватить. Тщетно.
Девочка тоже застывает, скорчившись на своей скамейке. Кокон трещит и распадается.
Сейчас нужно выйти наружу.
Чуть промедлив, почти опоздав, она срывается с места. Кроссовки взрывают хвою. Деревья мечутся перед ней; впереди, цепляя ветви, летит белый призрак. Пару раз она теряет его из виду, один раз падает и пачкает коленки, один раз капюшон спадает с разгорячённой головы и девочка второпях натягивает его обратно. Но нет, сейчас – нет, упустила – нет, вот же он, вот!
Измятый листок в руках. На нём – набережная; странными изломами двигался карандаш, вычерчивая острия деревьев, углы бетонного парапета, локти и колени людей без лиц, заполняющих почти всё пространство… девочка невольно озирается, ища всех этих людей, но кругом по–прежнему никого. Возможно, художник видит что-то, недоступное глазам других? Или это не гуляющая толпа, а его собственные тяжёлые мысли разбрелись вдоль реки?..
Она возвращается, запыхавшаяся. Старик, облокотившись на парапет, смотрит в пустые волны. Заслышав рядом незнакомую походку, он чуть поворачивает голову – и только.
Шелуха кокона, когда-то непроницаемого, совсем спадает с девочки, когда она открывает рот, чтобы выпустить хриплое и неловкое:
– Вот.
Старик не шевелится. Тогда она поднимает руку, не согнутую в локте, протягивает рисунок, повторяет прерывающимся голосом:
– Вот же. Это ваше. Вы потеряли…
Он всё–таки поворачивается, смотрит на неё растерянно. Тогда девочка делает уже совсем немыслимую для себя вещь – придвигается к старику ещё ближе, подцепляет пальцем обложку блокнота и вкладывает рисунок.
– Возьмите. Мне казалось… мне показалось, что вместе с ним улетала… душа ваша.
Это действительно она сказала? И тут же отпрянула – старик накрывает обложку тёплой ладонью, слабо улыбается. Губы бесшумно движутся, вылепливают слово:
– Спасибо.
Она готова уже удрать, радуясь и сгорая от стыда, но он просит:
– Могу я нарисовать тебя?
Бежать, скорее бежать! Она ненавидит, когда её рассматривают… а уж тем более… ничего ужаснее и представить себе нельзя. Но покорно стоит на месте. Светлый взгляд старика подёрнут дымкой. Он подносит руку к её лицу; скользит, едва дотрагиваясь, над пухом бровей, касается носа – она, зажмурившись, терпит, и тут пальцы натыкаются на край капюшона и откидывают его.
Ветер набрасывается, отдувая прочь короткие локоны и открывая изъян. Большое, страшно яркое родимое пятно, как височная рана, зияет справа. По-прежнему зажмурившись, девочка стоит, принося в жертву свою тайну, последний барьер, спасающий от нелюбви.
Сейчас она верит: пусть лучше оттолкнут её, чем она оттолкнёт первой.
– Спасибо, деточка… – повторяет старик.
…Она смотрит, как на новом листе возникает из резких штрихов лицо, похожее и не похожее. Не спешит спрятаться под капюшон – сейчас ей так вольно дышать. И хочет спросить, и спрашивает всё-таки:
– Скажите, а что за люди ходят по набережной?.. Ну, там, на рисунке, который я…
– Ах, эти… – задумчиво тянет старик. Заметно, что ему не хочется говорить. – Видишь ли… в этом возрасте воспоминания обступают особенно плотно… особенно того, кто не может лицезреть реальность.
– Вы… – она не может поверить.
– Я слышу, что здесь пусто. Но вижу совсем другое. И оттого, деточка – я никогда не бываю один. Пока Валентина не пришла за мной – я стою в толпе воспоминаний. А потом она берёт меня под руку, и мы остаёмся только вдвоём, друг для друга.
– Я была уверена, что вы…
– Да, я могу рисовать уже только то, что помню. Но иногда смотреть в прошлое означает быть более зрячим, чем другие… Один и тот же пейзаж каждый день, с разными призраками… В Союзе Художников думают, что я почию на лаврах. Они не знают, что я до сих пор рисую. И не знают, что я ослеп.
Он подмигивает, и от этого ещё меньше похож на незрячего.
– Секрет. Хорошо?
– Х-хорошо, – бормочет она, и в уголке сознания червячком копошится мысль: врёт ведь старик. Что-то он всё–таки видит. А врёт, чтобы ей было спокойно.
Или всё это правда, и к её ногам сейчас упал, рассыпаясь в прах, чужой кокон?
Осторожное прикосновение к спине. Девочка оборачивается: старушка подошла незаметно. Ещё тише, чем прежде. Она смотрит на девочку смеющимися глазами, а рот и нос прячутся за белым фарфором.
Хлюп. Чашка опускается в маленькой тёмной ручке.
Девочка прижимает ладонь к виску.
«Не бойся», – говорит старушка одними глазами. Ласково зовёт:
– Гоша… идём…
– Сейчас, – он держит трепещущий листок в руке. Девочка осторожно прихватывает рисунок за угол.
– Возьми, возьми, – предупреждает старик её вопрос.
Они уходят безмолвно, не спросив её имени, а девочка всё стоит на пустой солнечной набережной, и рисунок, что она держит, дрожит, как дрожат воздушные шары в руках, готовых отпустить их – и боящихся отпустить.