* * *
Стало время крещальной купелью,
и теперь, через тысячу лет,
вижу я над пустой колыбелью
тихий, влажный, раздробленный свет.
Наше прошлое было ошибкой,
и теперь ты меня не зови —
пусть мерцает над бедною зыбкой
образок материнской любви.
* * *
В предместьях Берлина
звучала шарманка,
в зелёной бутылке дымился боржом,
и память моя, как консервная банка,
была продырявлена ржавым ножом.
Я вспомнила всё — и кораблик бумажный
в ташкентском арыке и грецкий орех,
и, с детства пропитанный звуками —
влажный,
отважный, прямой, упоительный грех.
Был мир, как окно перед смертью,
распахнут,
и смутно я видела: где-то вдали
резные фигуры набоковских шахмат
в смешных сюртуках по обочине шли.
Сквозь поздние слёзы
(куда же их денешь),
сквозь взрослую правду
и детскую ложь
ты видишь: уже ничего не изменишь
и словом своим никого не спасёшь.
Ты знаешь ли,
сколько словесных жемчужин
разбросано в мире под хохот и свист?
Спроси у соседа: кому же он нужен —
набоковский Лужин, слепой шахматист?
* * *
Спят скелеты листьев
в культурном слое.
Пляшет куст лещины,
как древний грек.
Обрывая осень на полуслове,
начинает сыпаться первый снег.
Запотело утром воды зерцало,
и портрет зимы отразился в нём.
А совсем недавно листва мерцала,
отливая золотом и огнём.
Что же? Ливень листьев —
не плод раздумий,
отблистал на воле — и был таков.
И лежит любовь среди юных мумий
фараонов, ибисов и быков.
Египтянин выйдет на волжский берег —
пусть томится время в гробу пустом!
Он поклон отвесит, и рыба жерех
голубой ледок разобьёт хвостом.
* * *
Три памяти, три крови, три любви:
Одна тоскует в сердце юной девой,
Другая смотрит грозной королевой
И заставляет прихоти свои
Нас исполнять. И мы, её рабы,
В слезах целуем узкий след судьбы.
Но третья приближается любовь,
Она грозит тоской и самосудом,
Пока ещё струит вторая кровь
Ток благодати по больным сосудам.
Блестит луна в седой её косе,
Загадочна, как смерть, её природа,
И месяцы — стальные оси года —
Вращаются, как спицы в колесе.
* * *
Мы таинственным даром владеем —
И Орфей не спускается в ад.
Но растениям, как лицедеям,
Дан приказ начинать маскарад.
В этом райском преддверии ада
Раздевается клёнов толпа,
Ты под льющийся вальс листопада
Повторяешь нехитрые па.
Всё невидимым солнцем согрето,
Еле движется рыба в реке,
Мир бредёт, как безумная Грета,
С котелком и корзинкой в руке.
А зима ухмыляется нагло,
Приподняв подведённую бровь:
«Воля к власти над словом ослабла
И покинула душу любовь».
И художник с кричащей палитрой,
Тайно любящий краску одну,
Как Орфей, не сумеет молитвой
Усмирить ледяную волну.
Но, небесному пению вторя,
Где-то в жизни и в смерти иной,
Лик блаженства с морщинами горя,
Как светило, взойдёт надо мной.
* * *
Осень приготовит нам коктейли:
солнце, ветер, листьев вороха...
Но уже сказал Владимир Вейдле:
«Наступают сумерки стиха».
Это значит, что цветок и птица
дарят нам напрасные труды,
что уже не может воплотиться
солнце в капле дождевой воды.
Только мы с тобою, как ни странно,
спим без снов до самого утра,
и летят созревшие каштаны
в воды Иордана и Днепра.
* * *
Всё в природе приходит в движение,
и выходит в лесу на амвон
иерей, запрещённый в служении —
потерявший величие клён.
Где восторг его, трепет, свечение?
Где священной листвы ремесло?
Золотое его облачение
потемневшей водой унесло.
Мы бы тоже заплакали, только ведь
заключённая в теле душа
всё твердит, что последняя проповедь
несказанно была хороша.
* * *
Смотрю в окно — выходит он,
живущий в нашем околотке,
горбун и ангел, фараон,
гребец на похоронной лодке.
Идёт по улице к реке.
Вдали горы дымится кратер.
Как губы в женском молоке,
испачкан белой краской катер.
Понятный, как немой укор,
ты, рыцарь, не привыкший к латам,
прилежно заведя мотор,
поводишь вдруг плечом крылатым.
Тут издаёт протяжный вой
Анубис, раненный навылет...
А над моею головой
строгают, рубят, режут, пилят.
Любовь, как муха в янтаре,
сказавшись мёртвой и невинной,
на Лысой прячется горе,
на Соколовой, на Алтынной.
И выступает кровь из пор,
покуда, надвое расколот,
спит у подножий мёртвых гор,
с рекой обнявшись, вечный город.
* * *
Татьяне Кан
Хлеб горячий саратовской выпечки,
свет, летящий с небесных высот...
Ходит ангел под липами в Липецке
с длинным шлейфом сияющих нот.
Отломи же хрустящую корочку,
не томись непонятной виной —
пусть под липами в платьях с оборочкой
путешествует запах ржаной.
Льются звуки, как ливень лирический,—
вертикальное море судьбы, —
только хор замирает сферический
под архангельский голос трубы.
Что за дни нам для радости выпали!
Знаю я — где-то там, вдалеке,
ходит ангел под бедными липами
с остывающим хлебом в руке.
* * *
Если всё живое лишь помарка...
О. Мандельштам
Света нет. Перегорели пробки.
Жду, что будет память коротка
я, сидящий в спичечной коробке
наподобье майского жука.
Дрогнут крылья в теле полусонном.
Мне прямого утешенья нет —
я не знаю, по каким законам
кафкианский строится сюжет.
Если космос — тёмная пучина,
Кафка — дилетант или профан,
то в замочной скважине причина
кроется, как змей Левиафан.
Жёсткие надкрылья бесполезны
для личинок нерождённых слов...
Вставь железный ключ в источник бездны
и сломай хитиновый покров.
* * *
о. Игорю Цветкову
Среди странных взлётов и падений,
в лунном свете с головы до пят,
богомолы в виде привидений
молча над полянами висят.
Лишь один из них, лишённый крова,
от себя и мира отрешён,
силится обманутое слово
натянуть на лоб, как капюшон.
Но пока он к смысловой палитре
добавляет краску или две,
странный зверь в пирамидальной митре
в разноцветной движется траве.
И пока изгой из богомолов
с именем нащупывает связь,—
торжествует звука странный норов,
жизнь проходит, плача и смеясь.
И среди растений в виде свечек,
ничего не видя впереди,
засыпает навсегда кузнечик
с маленькою арфой на груди.