* * *
	Скучай, скучай, водица ледяная по реченьке, текущей без забот.
	Грек, мой сосед, гармонии не зная, по вечерам анисовую пьет.
	
	Владелец странной лавки по дороге в аптеку, для кого содержит он
	свой пантеон? Кому сегодня боги (читай: Арахна, Марсий, Актеон)
	
	нужны? Как хлипки эти малолетки, как трогательна эта нагота!
	Не мрамор, нет, старательные слепки, в телесный цвет раскрашены… И та
	
	охотница, которая бежала сквозь лес ореховый, оленям бедным вслед,
	и тот, хромой друг жаркого металла, и те, кого в природе больше нет —
	
	малы, что запонки, и как младенцы, зябки, — в краях, где крот базальта не грызет,
	лишь гипсовый Гадес в собачьей шапке, смеясь, вдыхает царственный азот.
	
	 
	 
	* * *
	И забывчив я стал, и не слишком толков,
	только помню: не плачь, не жалей,
	пронеси поскорее хмельных облаков
	над печальной отчизной моей,
	
	и поставь мне вина голубого на стол,
	чтобы я, от судьбы вдалеке,
	в воскресенье проснулся под южным крестом
	в невеликом одном городке,
	
	дожидался рассвета, и вскрикивал: «Вон
	первый луч!» Чтобы плыл вместо слов
	угловатый, седеющий перезвон
	католических колоколов.
	
	Разве даром небесный меня казначей
	на булыжную площадь зовет
	перед храмом, где нищий, лишенный очей,
	малоросскую песню поет?
	
	 
* * *
Ю.К.
	…что же встретится мне в переулках сухих, допотопных?
	То ли скрученный лист, недоправленный мой черновик,
	то ли друг-истопник, сочиняющий свой пятистопник,
	нечто вроде «я памятник так себе и не воздвиг»?
	 
	Что услышится мне? Вероятно, эолова арфа
	(как напыщенно! Попросту — мартовский ветер в щелях
	деревянных заборов насвистывает от азарта
	и свободы). И Молоха перебивает Аллах —
	 
	в четверть голоса. Давнее время. Еще им
	не скликать свои рати, твердя: «стала жизнь веселей»,
	и суля беспроцентный заем безымянным героям
	электронных торгов, гор чеченских, ливанских полей… 
	 
	Хорошо. Обветшалым мехам не поможет заплатка,
	да и рожь на булыжнике не прорастает. Итак:
	декаденты мои, как вам было печально и сладко
	до войны! Как сквозь благоуханный табак
	 
	рассуждалось о вечном, о царстве Любви и Софии!
	Не смешно. Я ведь тоже успел позабыть, идиот,
	что чернеют весною снега, что на каждой стихии
	человек — сами знаете, кто, и куда, ослепленный, бредет.
	
	
	 * * *
	Устал, и сердце меньше мечется. Еще и крокус не пророс,
	еще морковным соком лечится весенний авитаминоз,
	
	но стоит в предрассветной панике вообразить грядущий год,
	где дудка квантовой механики над белокаменной плывет —
	
	легко работать на свободе ей, охватывая наугад
	опустошающей мелодией кинотеатр и детский сад,
	
	игорный дом, и дом терпимости, музей, таверну и собор —
	знать, наступило время вымести отживший мир, постылый сор —
	
	и жалко, жалко той скамеечки с подстеленной газетой “Труд”,
	где мы, целуясь неумеючи, печалились, что не берут
	
	ни в космонавты, ни в поэты нас, и, обнимаясь без затей,
	играли в мартовскую преданность нехитрой юности своей —
	
	пальто на вате, щука в заводи, льняная ткань, простейший крой —
	лишь позабытый звездоплаватель кружит над темною землей.
* * *
	Не обернулась, уходя, не стала
	сентиментальничать, а я шептал, дурак:
	прощай, моя душа, я знаю, ты устала,
	сойдемся в тех краях,
	 
	где мы еще глаза влюбленные таращим
	на свет неведомых невзгод
	в прошедшем времени — вернее, в настоящем,
	которое пройдет,
	 
	где чайки бедные кричат о сладком вздоре
	известняку — а он от старости оглох,
	где рвется к морю с пыльных плоскогорий
	кладбищенский чертополох,
	 
	где ящерка и уж, невызревшая смоква
	на греческом кусте —
	жизнь не обветрилась, не ссохлась, не поблекла —
	стоит в бесценной наготе
	 
	и смотрит ввысь, и ясно слышит море
	далекое, и молча, мы поем
	о том, что звезды — соль, рассыпанная к ссоре
	бессмертия с небытиём.
	 
	 
* * *
	Отскользив в коньках нехитрых по истоптанному льду,
	лоб вспотевший снегом вытру, в дом нетопленый войду —
	там в коробке из-под ветра пыль серебряная, и
	выцветают незаметно фотографии мои.
	 
	Слово «быть», крещенский иней, превратится в слово «был»,
	побледнел июльский синий — стал осенне-голубым,
	следом красный поддается, цвет любви — глядишь, и нет,
	только желтый остается — цвет измены, тленья цвет.
	 
	Переезд за перелетом, град за городом, зима
	вслед за слякотью — чего там, так велела жизнь сама,
	то вздохнет, то тихо ахнет, лик ладонями прикрыв,
	лишь бумагой ветхой пахнет мой любительский архив.
	 
	Прожит вечер или выжат — а огонь уже впотьмах
	подступает: письма лижет, да в сырых черновиках
	роется, мало-помалу разгорается — и вот
	озаряет черно-алым все, что будет и уйдет.
	 
	 
* * *
	В доме наследственных верующих бакалейщиков, уже полвека требующем ремонта,
	тихих гостей потчуют черным чаем с благоуханием горького бергамота,
	над сухими лилиями у камина мерцают, горят зеркала, кривые
	от старости. Это жилье, каламбуришь ты, здесь греются и скорбят живые.
	 
	Не философствуй, дурочка, отвечаю. Ну что ты вещаешь urbi et orbi?
	Разве не всем известно, что у живых не много зеркал для скорби?
	Уши у них проколоты, губы раскрыты, и мало кто над собою волен
	в заповедной роще бессчетных церквей и скольких-то колоколен.
	 
	Простодушные сестры и братья мои, по одному уходящие в море,
	словно сикстинские рыбаки, смотрят на звезды с печалью в предсмертном взоре,
	вечером, в красно-зеленый сочельник длинными спичками зажигают свечи —
	и ручной, домовитый воздух так переполнен тенями, что трудно расправить плечи.
* * *
	«Обласкала, омыла, ограбила — рано умер и поздно воскрес.
	Рад бы жизнь переписывать набело — только времени стало в обрез.
	 
	Долистать бы ночное пособие по огням на межзвездных путях,
	залечить, наконец, хронофобию — не молитвой, так морфием». Так
	 
	человек размышляет единственный, оглушенный бедой мировой,
	ослабевший, а все же воинственный, непохожий, но просто живой.
	 
	Всем воздастся единою мерою. И когда за компьютером он
	до утра ретуширует серые фотографии серых времен —
	 
	пусть бензин и промерзшая Лета, пусть облака над отчизной низки —
	только б светопись, ломкая летопись, заливала слезами зрачки.
	 
	 
* * *
	Прозревший вовремя буддист, один на каменной кровати,
	давно забыл, что мир нечист, что человек зачат в разврате:
	он предков чтит, не пьет вина, мурлычет мантры допоздна,
	не видит снов про лед и пламя, но слышит: на краю земли
	шумят просторными крылами невидимые журавли.
	 
	И рад бы в рай, да не пускают грехи. Поплачем, помолчим.
	Как в сердце бьет волна морская тяжелым золотом своим!
	И пленный ум, и ум бессонный боятся неодушевленной,
	необратимой череды унылых перевоплощений —
	псом станет царь, дебилом — гений, землей — полночные труды.
	 
	Звезде — сгущающейся плазмой, нам — льдом на воспаленных снах
	утешиться, да безобразной, но честной старостью. Монах
	тибетский — непорочный лотос, живая молодость и кротость,—
	не станет за меня молиться подстреленному журавлю —
	но я и сам с небесной птицей дорог воздушных не делю.
		

