I. Как я начал печататься в «Сибирских огнях»
Началось это с одной встречи с Василием Никоновым, заведующим книжным магазином Сибкрайиздата в Омске, у Железного моста.
Я познакомился с Никоновым не столько даже как поэт, сколько как газетчик. Я приходил к Василию за информацией о книжной торговле, а также за новинками, которые брал с тем, чтоб, аккуратно прочтя и возвратив в целости и сохранности, написать о них библиографические или даже критические заметки в газету «Рабочий путь». Никонов охотно доверял мне книги. С удостоверением от Никонова я даже отправился однажды книгоношей по Заиртышью, но об этом, как и об издательской деятельности Василия, я поведаю особо и в другой раз, а в данном случае я расскажу о той памятной встрече, когда Василий показал мне небольшую книжку, отпечатанную на грубой, чуть ли не оберточной бумаге.
— Обрати внимание на обложку! — сказал Никонов.— В такую синюю бумагу упаковывались сахарные головы. Но, как видишь, нынче даже в наших сибирских захолустьях хоть на такой бумаге, а печатаются фантастические романы! И тут ты найдешь кое-что и по своей части, в смысле поэзии. Вот, например:
Мир исчезал, но мы летели дальше,
И сердце не хотело возвращенья.
Так мне в руки попала «Страна Гонгури», повесть Вивиана Итина, изданная в Канске. Эта книжка, еще и тогда, почти сразу по выходе в свет ставшая библиографической редкостью, не случайно оказалась у книголюба Василия Никонова. И, конечно, он сразу понял, какое на меня впечатление произвела «Страна Гонгури».
— Возьми, возьми ее себе насовсем! — сказал он.— Понятно: рыбак рыбака видит издалека!
И я унес книжку, и если и не поместил о ней рецензию в газете, то только лишь потому, что этой статейки не напечатали из-за ее длины, а сокращать мне не хотелось по мальчишеской гордости.
Мне шел восемнадцатый год, я был горд и бескомпромиссен и писал как мне нравилось: хотите печатайте, хотите нет! В ту осень я писал особенно много, хотя в печать попадало далеко не все, особенно не везло со стихами. Что из стихов у меня было напечатано к этому времени? Пожалуй, только два стихотворения «Цирк» и «Циклон» в «Рабочем Пути», который редактировал Александр Павлович Оленич-Гнененко, да еще маленький цикл «Мулен Руж» в журнале «Искусство», издававшемся Омским художественно-промышленным институтом имени Врубеля, да еще, самое главное! — два диких стиха в сборнике «Футуристы». Этот замечательный сборник, я думаю, стал еще большей библиографической редкостью, чем отпечатанная в Канске «Страна Гонгури». Выпустил его пламенный живописец Виктор Уфимцев во время поездки на агитационном пароходе по Оби. Виктор отпечатал это издание в пароходной типографии, вырезав на линолеуме всякие рисунки и портреты участников сборника — художников и поэтов, поэтов, чьи стихи набрал на память... Вот, пожалуй, и все стихотворное, что было у меня напечатано к тому времени, когда я, не закончивший среднюю школу юнец, деятельно работал в трех омских газетах — в редактировавшемся Александром Оленичем-Гнененко «Рабочем Пути», в редактировавшейся отцом Александра Павловича — Павлом Павловичем — железнодорожной газетке «Сигнал» и не помню кем редактировавшемся «Сибирском Воднике». Но, сочиняя заметки хроники, библиографию и поставляя происшествия, я писал все больше и больше стихов. Это были фрагменты того, что затем составило «Адмиральский час». Помнится мне и баллада «Золотой легион», в которой речь шла о чешских легионерах, — о том, что пароход, на котором уехали из Владивостока легионеры, оставив там обманутых русских жен, настигла в океане заплывшая в южные широты ледяная гора. Было у меня и еще много стихов на самые разные темы — современные, исторические, лирические — всякие. И в том числе я написал однажды стихотворение «Провинциальный бульвар». Это было стихотворение отнюдь не на локальную местную тему. В Омске того времени вообще не было бульваров, если не считать небольшого участка уличных древонасаждений на задах медицинского института, начиная от старого здания Музея, до здания бывшего Коммерческого училища, затем — Рабфака. Но вовсе не об этом подобии бульвара шла речь в моих стихах. А это был бульвар с афишными киосками и с извозчичьими стоянками, большой, настоящий, но не похожий ни на московские, въявь мне известные, ни на парижские, известные по книгам и картинам; бульвар, некий провинциальный бульвар, на котором «извозчики балагурят, люди проходят, восстав от сна», ибо так и бывает: проходят бури и наступает тишина, обманчивая, неверная тишина перед новыми бурями, перед новыми событиями, большими и малыми.
Это была, как мне кажется, простая и здравая мысль. И действительно, события большие и малые шли своим чередом, и среди них произошло для меня и такое.
Однажды, когда я работал за столом против окна, в это окошко кто-то постучался. Я протер стекло — дело было зимой — и увидел за окном человека в полушубке и, кажется, кожаной шапке. Он улыбался. Войдя в дом, он произнес медленно и гортанно:
— Я слышал, что тебе понравилась «Страна Гонгури». А я читал твои стихи в журнале «Искусство». Мне нравятся. Здравствуй!
Это был Вивиан Итин, который работал уже не где-то в Канске по линии Наркомюста, а уже в Новониколаевске, создавая вместе с Зазубриным и Басовым журнал «Сибирские огни». О том, что мне понравилась «Страна Гонгури», он узнал то ли от Никонова, то ли от уехавшего в Новониколаевск Кондратия Урманова. И вот, приехав зачем-то в Омск, он явился ко мне.
Он был старше меня лет на десять. Под дубленым полушубком он носил аккуратный костюм. Был медлителен и застенчив. Сказав что-то вежливо-невнятное моей маме, которая предложила ему чашку чая, он увлек меня от чайного стола к письменному.
— Покажи стихи.
И отобрал несколько стихотворений, в том числе «Провинциальный бульвар». И ушел. И, видимо, в тот же день уехал. А через некоторое время я получил от него письмо о том, что стихотворение «Провинциальный бульвар» идет в «Сибирских огнях». А вслед за этим в руках моих оказался и этот номер журнала, в котором я не нашел стихотворения, хотя в оглавлении оно было обозначено. И почти одновременно пришло известие от Вивиана, что один из членов редколлегии ударил в набат и добился изъятия моих стихов, перепечатки этого листа, но в оглавлении мое имя и название стихотворения остались.
Сгоряча я написал ругательное письмо этому члену редакционной коллегии. И вскоре пришел ответ не от него, а от Вивиана. Смысл ответа сводился к тому, что все недоразумения улажены: приезжай как можно скорей, — писал Вивиан, — и привози новые стихи!
И я поехал в Новониколаевск.
Помню, приехал я рано утром, часу в шестом. Потолкавшись на неказистом новониколаевском вокзале, я медлительно углубился в деревянный незнакомый мне город — идти быстро, чтоб разбудить Вивиана в такую рань, я не хотел и поэтому шел не спеша, раздумывая о разных вещах, о том, как держаться с обидевшим меня членом редакционной коллегии, и так далее и тому подобное. И погруженный в размышления, я сам не заметил, как вдруг очутился на главной улице города. И, взглянув на нее, я осознал, что эта улица, Красный проспект, является не чем иным, как бульваром, бульваром, обрамленным с обеих сторон невысокими кирпичными, а то и деревянными домами и домиками. И сев на скамейку на этом бульваре, и оглядевшись, поглядев на редкие и ветхие афишные тумбы, на дремлющих кое-где извозчиков, я понял, что этот самый провинциальный бульвар со всеми его атрибутами я и описал в стихотворении, вырезанном из «Сибирских огней». Не зная еще этого бульвара, не имея конкретного представления о нем именно, — в Омске таких бульваров не было! — я как бы предвидел его, попал прямо в точку, чем и смутил, вероятно, того члена редакционной коллегии, который, поняв меня не по-хорошему, забил в набат.
«Бывают же такие чудеса в решете!» — подумал я.
Вот с какими мыслями я и пришел часов в восемь утра к Вивиану. Я постучал в окно флигеля на дворе старого новониколаевского домовладения. Как я в Омске через окошко, так и он теперь разглядел меня через свое окно и впустил в дом. Бреясь перед маленьким зеркальцем, выслушал мой взволнованный рассказ и сказал:
— Ладно. Выпьем чаю и пойдем в редакцию!
Так я познакомился с бородатым, иронически улыбающимся Зазубриным, с розовощеким Басовым, с Ваней Ерошиным, похожим на Сократа и на Верлена зараз, со старым политкаторжанином Вегманом, который показался мне похожим на Карла Маркса, и со многими другими — хорошими, интересными, талантливыми людьми. Встретил я в городе на Оби и старых своих знакомых по Омску — Александра Оленича-Гнененко, Георгия Вяткина, Кондратия Урманова. В облике репортера метался по городу Сергей Марков, русоволосый и легкий. Любитель поэзии и друг поэтов, мечтательный полиглот Ховес водил меня к огнеглазому редактору Шацкому договариваться о сотрудничестве в «Советской Сибири». И впоследствии я действительно ездил, летал, плавал и даже ходил пешком в качестве специального корреспондента «Советской Сибири» и «Сибирских огней» чуть не по всему Зауралью, но куда бы я ни отправлялся, возвращаясь в Новониколаевск — позднее в Новосибирск, — я неизменно стучался в окно к Вивиану, а если дело было летом, особенно летней ночью, то просто влезал в открытое окно его комнаты. Я хорошо помню эти свои проникновения через окно. Бывало так, что Вивиан при моем появлении даже и не отрывался от работы и лишь что-то мычал вместо приветствия. А я, чтоб не мешать ему, сразу ложился в углу, на медвежью шкуру. Через некоторое время Вивиан все же отрывался от работы, чтоб принести мне простыню, подушку и одеяло. Иногда он задумчиво произносил что-нибудь вроде: «Погоди спать, я тебе кое-что прочту».
Впрочем, однажды он спросил меня все-таки: «А почему ты не останавливаешься, Ленька, в гостинице, как все люди?» — на что я ответил так же просто: «Потому, что я предпочитаю твое общество обществу гостиничных стен!» Так мы с ним объяснились однажды раз и навсегда. Вопрос был исчерпан. Ведь действительно не из экономии же средств я лез в окно к Вивиану, да я уверен, что и ему было небезынтересно поговорить со мной о том, о чем мы говорили. А тем для бесед у нас всегда хватало. Как-никак, а именно в Вивиане я находил терпеливого слушателя своих рассуждений, например, о подземных морях Сибири и Казахстана, то есть о проблеме, за разрешение которой реально взялись лишь теперь, через полвека. Только с Вивианом я мог толково побеседовать о гипотезе Венегера, насчет плавучести материков или о солнечных пятнах и о их влиянии на климат. Словом, у нас находилось, о чем потолковать. Я не скажу, что мне не о чем было говорить с другими деятелями «Сибирских огней», но если я договаривался с Зазубриным о поездке на тот или иной объект строительства — в Кузбасс, на Турксиб или куда-нибудь еще, то и с Зазубриным предпочитал договариваться через Итина.
А однажды мы осуществили поездку совместную.
— Поедем в Ленинград! — сказал Вивиан.— У меня там дела: выпускаю книгу.
— У меня тоже найдутся там дела! — ответил я.— Во-первых, искупаться в Неве, во-вторых, попытаться поступить в университет. На географический факультет.
Эта мысль возникла у меня внезапно.
— Чудак! — сказал Вивиан.— Кто же тебя примет! Ведь у тебя нет и законченного среднего образования! Впрочем, попробуй!
И мы поехали.
В Ленинграде мы приютились на Миллионной, у Сейфуллиной. Она и Правдухин приняли нас неплохо. Вивиан повел меня в вечернюю «Красную газету» к Чагину. Там я увидел много народа. В том числе живого Потапенко, известного мне еще по старым комплектам «Нивы». Петр Иванович Чагин напечатал несколько моих очерков. Потом мы пошли с Вивианом в «Звезду», где Тихонов принял моего «Безумного корреспондента». А затем я пошел к профессору Тану Богоразу, чтоб он меня принял в университет, но Тан в университет меня не принял: выслушав мои стихи, которые я предъявил ему вместо справки об окончании средней школы, он сказал, что нужные для меня знания я могу получить и путем самообразования. Впрочем, наш разговор с Таном я позже пересказал в одном из своих стихотворений.
Из Ленинграда мы с Вивианом поехали в Москву, где и расстались. Он вернулся в Новосибирск, я остался в Москве.
У Вивиана в Ленинграде вышла книга «Высокий путь». Через несколько лет у меня вышла в Москве книжка очерков «Грубый корм». Я упоминаю об этих книгах, потому что в обеих из них говорится о нашей молодости, о сибирских делах, и если не прямо, то косвенно, и о «Сибирских огнях», чья редакция поначалу ютилась еще в старом доме на старом провинциальном новониколаевском бульваре-проспекте. Давно нет этого Новониколаевска, этот городок, слава богу, не превратился ни в какой сибирский Чикаго, а преобразился в великолепный, современный Новосибирск.
Но, возвращаясь в воспоминаниях туда, где
Только один, о небывалом
Крича, в истрепанных башмаках
Мечется бедный поэт по вокзалам,
Свой чемоданчик мотая в руках,
я не могу не вспомнить и других стихов —
Нансен, норвежцы. Норильские горы.
Берег волнами холодными вспенен.
Мы не разбойники конквистадоры,
Мы моряки с ледокола «Ленин».
Цитирую на память, может быть, не точно, но помнится мне так:
Сердце стучало, моторы работали,
Ветер наваливался, как медведь...
Снова, как в дни Себастьяна Кабота,
Можно воскреснуть и умереть.
Это стихи одного из редакторов журнала «Сибирские огни», стихи моего друга Вивиана Итина.
II. Воздушные фрегаты
Капитаны
Убекосибири,
Вы, наверно, меня позабыли —
Миновало полвека!
Капитаны Убеко,
За снежной пустыней
Вы в море качались
На суденышках «Орлик» и «Иней» —
так однажды написал я, и эти стихи абсолютно достоверны. Все так и было.
В. И. Ленин подписал 2 июня 1918 года постановление Совнаркома об отпуске миллиона рублей на нужды Гидрографической экспедиции Северного Ледовитого океана, а затем, видимо в 1920 году, последовало решение об ассигновании еще сорока одного миллиона рублей на расходы по обеспечению безопасности кораблевождения в Арктике.
Однако все эти даты, цифры и факты стали мне точно известны лишь теперь, когда я нашел их в разных справочниках. А тогда, в начале двадцатых годов, я и знать не знал обо всех этих постановлениях и решениях, и в глаза не видел документов, все это удостоверяющих. А видел я самое главное: корабли! Корабли, черные, маленькие, но несомненно морские, высоконосые корабли, появившиеся, как по волшебству, в глубине континента, заплывшие с желтого Иртыша в коричневое омское устье. Они покачивались, как черные лебеди, на фоне белой громоздкой неуклюжести речных пассажирских пароходов. Глядя на эти корабли Убеко с Железного моста, я имел, конечно, общее представление об истории вопроса, понимал, кто такие были строители Мангазеи, а затем, скажем, Русанов, Брусилов, Нансен, Вилькицкий. Я слышал об идее вывозить хлеб в восемнадцатом году из Сибири именно Северным морским путем. Я понимал задачи «Комсеверпути», о которых писалось все больше и больше в тех газетах, в которых я и сам сотрудничал, — все это было так, но, будучи вовсе молод, я мыслил все-таки более широко, меня интересовали не столько товарообменные операции Карских экспедиций, чьи лихтера приводились на зимовку тоже в Омск, сколько вопросы незамедлительного освоения всей Арктики, способы радикального освобождения Океана от его ледяных вериг, методы превращения полярного ада в фруктовопарниковый Эдем на базе использования подземного тепла под Полярным кругом. Осмелюсь признаться: даже еще в те далекие времена я мечтал о полярных городах с полярными ателье, то есть о диктующих миру новые полярные моды меховых красавицах возрожденной Мангазеи, полноправных наследницах Златой Бабы, великолепной идолицы со старой сибирской полулегендарной карты данцигского сенатора Антония Вида.
Помню, даже написал стихи, до сих пор не опубликованные:
«В Арктике, где поднялися города наперекор природе, огневые лисы нынче в моде! — писал я. — Сочетается с узором малиц огнепламенная их окраска, где вздыхает Океан-рыдалец. А за полюсом дрожит Аляска, видя, как, морозами пресытясь, поднимая мерзлое забрало, на нее былинный смотрит витязь с лунных круч Полярного Урала. Такова Гиперборея! В писке всевозможных зарубежных раций радиотелеграфистки замирают в позах снежных Граций».
Что делается на Ямале? Каковы перспективы освоения Полярного Урала? Возможно ли сооружение канала от устья Оби в Байдарацкую губу, чтоб сократить пути грузов из Европы в Сибирь и обратно? — вот с какими вопросами я и являлся в двухэтажный кирпичный домик на задах кордегардии старой омской крепости, в это скромное зданьице, отведенное под управление по обеспечению безопасности кораблевождения в устьях рек и у берегов Сибири.
Но
вещать не любили, подобно Сибилле,
капитаны Убекосибири.
Я не помню, с кем именно я имел дело. Во всяком случае, не с самим Неупокоевым, начальником Убекосибири, который, как я узнал позже из книг, плавал на кораблике «Иней» для обследования фарватеров в устье Пясины и в проливе Малыгина. И не с Осиновым, который подыскал место для Нового Порта, погрузочно-разгрузочной пристани Карских экспедиций. И даже не с рыжим капитаном Петранди, который, вечно будучи занят своими делами, отмахивался от меня, грешного. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что все эти люди были совершенно не склонны беседовать с газетчиками, да еще с такими молодыми, как я. Словом, мне удавалось только получать короткую информацию у вежливых, но немногословных, скромных управленческих сотрудников, да и то с напутствием, чтоб чего-нибудь не написал лишнего, не переврал бы ненароком, чего я и старался не делать. Я с великим уважением глядел на вернувшиеся поздней осенью с севера или уходящие по весне на север суденышки «Орлик» и «Иней», на эти отважные скорлупки, совершившие в свое время «тяжелый и невиданный в истории Арктики переход по морю из Архангельска в устье сибирских рек». Я беру последнюю фразу в кавычки потому, что это цитата из новой книги, в которой, к сожалению, не написано, почему именно местом зимовки судов Убекосибири был Омск, а не Тобольск, например. Этого я не знаю, да, собственно, и пишу я не историю полярного мореплавания, а попросту стараюсь выяснить, хотя бы только и для себя, как зарождаются стихи, почему одни стихи выходят, а другие не получаются и почему, когда порой задумываешь одно — получается вовсе другое.
И вот тут, пожалуй, я и подхожу к самой сути своего рассказа. Наличие Убекосибири, этой морской базы в глубине континента, конечно, было для меня более чем отрадным фактом. Какой юнец не бредил морем! Биологи говорят, что это вообще у человека в крови. А для меня, выросшего на семейных воспоминаниях о романтическом Владивостоке, моря и океаны были особенно заманчивы, и я всей душой тянулся к морю. В детских рисунках моих торчком стоящий «Титаник» сменялся торпедированной «Лузитанией» и, отражая дальнейший ход мировых событий, то и дело взрывались дредноуты. И я не мыслил, что стану кем-либо иным, чем моряком, и оставил намерение поступить в мореходную школу лишь после того, как меня убедили, что не буду принят туда по близорукости. Но и после этого Океан, разумеется, не исчез из моего воображения, и с превеликой охотой увязался я в балхашскую экспедицию Комгосоора Уводстроя, в казахские степи, где, как мне казалось, «море из пластов известняка ухмылялось челюстью акулы». О том, чем кончилось участие мое в этой экспедиции, я поведал в другой главе, скажу здесь только, что вскоре после моего возвращения из казахских степей, когда я уже написал свои элегические полудетские стихи о том, что «море было и назад вернется», оно и вернулось, и объявилось в самом Омске в образе моряков Убекосибири, подымающихся с Ледовитого океана по Иртышу, превращающемуся в Иппокрену. Увы, эти очень серьезные моряки не были похожи на веселых, благожелательных ко мне моряков из Комгосоора Уводстроя, суровым убекосибирцам как будто бы не было дела ни до Иппокрены, ни до меня, и мне было обидно, что своя своих не познаша. Я, конечно, ни намеком не выдавал этого, не хвастался перед ними своей кратковременной причастностью к балхашской экспедиции, но стремился показать, что и я кое-что понимаю в морском деле и — что греха таить! — стремился и внешне кое в чем походить на моряка, что и отметили, правда, не они, а мои литературные новосибирские (тогда еще новониколаевские) друзья, сначала устно, а затем в печати.
Так, чуть ли не в полосатой тельняшке вместо рубахи, гулял я по континентальному Омску, регулярно заглядывая в Убеко. И однажды, идучи докучать убекосибирцам расспросами о их подвигах, я заметил в сквере, напротив управления, некую одинокую скромную женщину. Это была женщина в сером. Молодая. Привлекательная. Чем именно привлекательная? — спрашиваю теперь я себя. А в ней привлекало меня, я бы сказал, сочетание как бы противоположных свойств: некая неподвижность, но в то же время целеустремленность. И какая-то неявная, но несомненная причастность к Убекосибири.
Женщина сидела спиной к управлению, глядя совсем в другую от него сторону, но тем не менее сливалась с ним как бы в одно целое. На фоне Убекосибири она показалась мне похожей на деревянную резную фигурку, украшающую форштевень то ли какого убекосибирского, то ли какого-нибудь другого, может быть, старинного корабля. Такого корабля, который, находясь у нее за спиной, будто и не причастен к ее бытию.
Задумчивый, я прошел мимо. Но появившись в крепости снова через несколько дней, я вновь заметил эту женщину на той же скамейке, в той же позе. Так повторялось еще и еще раз. И, наконец, совершенно естественно, однажды я попросил у нее разрешения присесть с ней рядом, и мы, после некоторого молчания, заговорили.
Речь зашла об Омской крепости, о том, что нас окружало. То есть сперва я распространялся обо всем том, что занимало меня: вот, мол, не случайно мы сидим рядом с Убекосибирью, не случайно в континентальный Омск поднимаются морские корабли. Корабли, мол, знают свою дорогу, корабли чуют море, даже то море, которое было. Да, да, это не фантазия, я имею в виду реальность, геологическую реальность! И здесь, на месте современных ковыльных степей и березовых колок, было море! Море было, море выло... Понимаете ли Вы?
Но мою собеседницу этот вопрос как будто бы не заинтересовал вовсе. И она, вежливо улыбнувшись, сказала мне:
— А скажите, пожалуйста, где здесь был Мертвый Дом Достоевского?
— Мертвый Дом?
И оглянувшись кругом, как бы оглядев заново крепость с ее кордегардией, военным собором, лютеранской кирхой, из-за шпиля которой выглядывала труба новой электростанции, я осознал, что очень и очень мало знаю о столь хорошо мне знакомой омской крепости, новые казармы в которой, для запасных, призванных во время недавней германской войны, строил не кто иной, как мой отец, зачисленный по мобилизации в местную инженерную дистанцию. Эта дистанция была вот тут, рядом, между кордегардией и кирхой. Это я знал точно. А что касается Достоевского, им я и вообще интересовался тогда очень мало. Конечно, в доме у нас был Достоевский — полное собрание сочинений, приложение к журналу «Нива», но, в общем, я разделял довольно неопределенное мнение родителей, что Достоевский — автор сложный и тяжелый. Чтоб покончить с этим вопросом, скажу только, что в те времена, о которых здесь идет речь, я не был большим знатоком Достоевского и всего того, что с ним связано. Я открыл для себя Достоевского позже. А тогда я сказал своей собеседнице так:
— Вы знаете, я, конечно, узнаю, где был Мертвый Дом, и расскажу Вам в следующий раз. Надеюсь, мы еще встретимся.
— Возможно, — ответила она.
Но и на следующий раз, насколько мне помнится, я ничего толкового не мог ей рассказать о Мертвом Доме, ибо и те местные краеведы, к которым я обратился за справкой, не были точно уверены, на каком именно месте находилась когда-то пресловутая каторжная тюрьма. Но, ища с краеведами следы Мертвого Дома на старых планах и картах, я освежил в памяти свои прежние и получил некоторые новые сведения о старом Омске и выложил их при первом удобном случае своей крепостной собеседнице. Я так и не знал, кто она, она тоже ничего не спрашивала обо мне, и я только рассказывал ей, что знаю об Омске, и вроде как бы рассказывал не только ей, но и самому себе, причем и сам не заметил, как в эти дни написал довольно бледные стихи про старый Омск, которые, впрочем, очень вскоре напечатал в «Сибирских огнях». Но ей этих стихов не показал. Вообще, может быть, она и не догадывалась, что я за птица, — о поэзии у нас не было и речи, разве только что я, рассказывая об Омске, упоминал и о Тобольске, где когда-то издавался журнал «Иртыш, превращающийся в Иппокрену». Рассказывая о Тобольске, я свернул опять-таки на море, то есть стал толковать и об Обском Севере, куда уходили корабли Убекосибири, — о том севере, о котором я знал главным образом по экспонатам Краевого музея, по старым книгам и картинам из прекрасной библиотеки Западно-Сибирского отдела Географического общества. Я рассказывал об удивительных северных зарисовках художников-моряков, участников старых морских еще доубекосибирских походов, например, о великолепной узорношубной и демонокудрой шаманке с бубном, причем рассказывал о ней так, как будто бы сам зарисовывал ее при лучах северного сияния, а не перерисовывал в свой альбом из старинной книги. Я говорил еще о многом другом, что вычитал и высмотрел. И вот так однажды я, поведав ей о блистательной северной идолице Златой Бабе и обо всяких иных северных чудесах, упомянул об интересной книге Пьера Партина де ля Мартиньера, датского корабельного лекаря, проникшего когда-то с Печоры через Русскую Щель на восточные склоны Приполярного Урала.
— Ведь это, в сущности, так близко от нас! — воскликнул я, кивая на штаб-квартиру Убекосибири. — Моряки Убекосибири, идучи на Обскую губу, вероятно, видят слева по борту вершины Полярного Урала!
Но моя собеседница не обернулась вместе со мной взглянуть на штаб-квартиру Убеко, а продолжала смотреть на меня, как мне показалось — загадочно или бессмысленно. Несколько смущенный, я опустил глаза, но все-таки продолжал свое повествование о Пьере Мартине де ля Мартиньере, моем однофамильце почти что. И помню: я испытал некое удовольствие повторять эту почти мою фамилию, не называя себя, но почти что называя, как бы ища повода назваться, но и не находя этого повода, говоря почти будто бы о себе — ведь я так и не представился ей! — но будто и не про себя, а так, о книге, найденной в библиотеке музея, которым, как и прочими омскими достопримечательностями, интересовалась моя собеседница.
И вот, когда я заканчивал этот рассказ о Пьере Мартине, произошло следующее:
— Представьте себе, — сказал я, — этот ля Мартиньер, перевалив Урал, удивился, что сибирские люди, очевидно русские зверобои, под медвежьими шкурами шерстью вверх, носят белье!
— Неужели? — воскликнула моя собеседница.
— Да! И на этом основании он сделал вывод о более высокой образованности этих людей...
— Что вы говорите! — прошептала она.
И тут-то, наконец, подняв на нее глаза, я по тону ее шепота и по выражению ее лица вдруг понял, что она вовсе не вникает в смысл рассказываемого, а думая о чем-то совсем ином, сидит уже не спиной к Убеко, а смотрит именно на парадные двери этого учреждения — Управления по обеспечению безопасности кораблевождения в устьях рек и у берегов Сибири.
Но, заметив, что я уловил и осознал направление ее взгляда, она поспешно и как бы испуганно подняла свои серые очи ввысь в осенние, укутанные тучами небеса над старой омской крепостью. Вот куда возвела свой взор моя собеседница. И я не знаю, что увидела там она, но я увидел в этих небесах то, что и можно увидеть, когда переносишь свой взгляд с одного на другое: предметы и лица тогда как бы всплывают вслед за взором. Так вышло и в данном случае, то есть в небеса вслед за моим взглядом как бы переместилось, поднялось все Управление по обеспечению безопасности кораблевождения с его сотрудниками, капитанами, матросами и кораблями. Но там, в небесах, все это стало несколько иным. Словом, я увидел в небесах то, что оказалось не позже чем на следующее утро выраженным в написанном мною стихотворении «Воздушные фрегаты»:
Померк багровый свет заката,
Громада туч росла вдали,
Когда воздушные фрегаты
Над нашим городом прошли.
Сначала шли они как будто
Причудливые облака,
Но вот поворотили круто,
Вела их властная рука,
И через рупор закричали
Мне капитаны с высоты:
— Большие волны нас качали
Над этим миром! Видишь ты —
Внизу мы видим улиц сети,
Вот мы беседуем с тобой,
Но в призрачном зеленом свете
Твой город как бы под водой.
Пусть наши речи долетают
В твое раскрытое окно,
Но карты, карты утверждают,
Что здесь лежит морское дно!
Смотри: матрос, лот-линь распутав,
Бросает лот во мрак страны.
Ну да! Над вами триста футов
Горько-соленой глубины!
III. Полет над Барабой
Получил письмо от племянника одного из героев моих стихов, запрос о том, что я знаю о дальнейшей судьбе Николая Мартыновича Иеске, летчика, описанного мной в стихотворении «Полет над Барабой». О дальнейшей судьбе Николая Мартыновича ничего толком не знаю, кажется, он умер где-то в Арктике, но подробности нашего полета вспоминаются мне что ни день, то яснее. И, быть может, я что-нибудь и напутаю, но все-таки постараюсь восстановить со всей возможной точностью эту смутно-отчетливую картину былых вьюжных дней.
«Вьюжные дни» — так назывался сборник стихов сибирских поэтов, вышедший в Новосибирске в те годы, а может быть, именно в тот самый год, о котором пойдет речь. И, возможно, сборник потому именно так и назывался, что все кругом происходило под знаком бурана, пурги и вьюги.
И в одно очень метельное омское утро я и получил телеграмму от Вивиана Итина: «Если хочешь лететь, ищи Иеске в Европе». Я не сомневался в том, что речь идет не о континенте, а о гостинице, в которой останавливался незадолго перед тем и Вивиан. Через занесенный снегом Казачий сад я вышел на улицу Республики к подъезду мрачной, так и не оправившейся после революционных бурь и давно уже официально переименованной гостиницы «Европа». И чуть ли не в том же номере, где прежде обитал Вивиан, я и нашел Николая Мартыновича Иеске, пьющего утренний кофе с бортмехаником Брянцевым.
Авиаторы отнеслись к моему появлению почти что безразлично: очередной пассажир-газетчик, обслуживающий полет агитсамолета Осоавиахима. «Сегодня не полетим — метет! — сказал мне Иеске, — но завтра, пусть метет еще пуще, — дела не ждут! — все равно будь на летном поле к девяти!»
И на следующее утро, хотя мело не меньше, я уже месил сугробы летного поля. Я еще никогда не летал и, естественно, стремился как можно скорее подняться в воздух. Но агитюнкерс «Сибревком» что-то капризничал, не хотел заводиться и кашлял. Иеске мрачновато понукал Брянцева: «Не копайся, не копайся!» Затем почему-то меняли пропеллер. В общей сложности все это затянулось далеко за пополудни. Но в конце концов мотор заработал как следует и Иеске сказал, чтоб я лез в кабину и пристегнулся. Когда мы все заняли свои места, самолет взревел, двинулся, но как-то очень нехотя, и снова замер. Выяснилось, что он не хочет оторваться от мокрого снега. И вот тогда-то Николай Мартынович и высадил меня с бортмехаником, чтоб мы, облегчив самолет, раскатывали его сами и забирались в него уже на бегу, почти на лету — я в пассажирскую кабину, а Брянцев с другого бока прямо по крылу — к летчику, как это и описано в стихотворении «Полет над Барабой».
Но вот что было дальше и о чем не рассказано в данном стихотворении: согревшись коньяком после взлетной эквилибристики, я расстегнул куртку и развалился в кресле. Иеске, взглянув на меня через оконце из командирской в пассажирскую кабину, послал мне записку (устная речь из-за рева мотора была немыслима): «Застегнись и пристегнись!» Я застегнулся и пристегнулся, хотя это казалось мне излишним, мы летели против встречного восточного ветра так медленно и туго, что, казалось, просто висели на месте. Но очень вскоре стало покачивать, меня разморило, и, борясь со сном, как самолет с ветром, я предался смутным соображениям о том, что именно я напишу о первом своем взлете в воздух. И вообще о полете.
Мы летим над трассой Великого Сибирского пути — соображал я. — Вот мы, должно быть, пролетели не только Калачинск, где на станционном базарчике не продают никаких калачей, а одни только шаньги, но пролетели, должно быть, и станцию Колония, где продают бисквиты, потому что станция Колония названа Колонией в честь эстонской колонии, не доезжая Чанов. И вот почему Сашка Вальс, беспутный сын нашего омского домохозяина эстонца Вальса, бегал от отца именно на Чаны. Видимо, он слышал об этом озере именно от жителей эстонской колонии у станции Колония. Колонийские колонисты, конечно, ездили рыбачить на огромное рыбное озеро Чаны...
Так размышляя, я задремал и неизвестно — надолго ли, если бы вдруг не очнулся как бы от напора на меня чего-то тускло-блестящего, вроде как бы Луны, заполнившей все бортовое окно. И эта Луна, с ее цирками и кратерами, с ее белыми безводными морями, стремительно возрастала, как будто мы падали на ее поверхность. «Неужели же залетели на Луну?» — мелькнуло у меня в голове спросонья, но в то же мгновенье я увидел в окне пилотской кабины улыбающееся лицо Николая Мартыновича. И, даже вовсе не будучи знатоком летного дела, я уразумел, что Иеске совершил какой-то маневр в воздухе, накренив самолет так, что снежный, как бы испещренный цирками и кратерами замерзших степных озер, ландшафт встал за окошком дыбом, что и создало впечатление падения на Луну.
И тогда уже не Иеске, а Брянцев протянул мне записку «Садимся в Каинске. ночевать».
Это меня обрадовало, ибо вполне совпадало с моим давнишним желанием побывать в Каинске. Я много раз проезжал станцию Барабинск, возле которой таился старый городок Каинск, почти легендарный, потому что одни говорили, будто Каинск потому и Каинск, что там жили когда-то ямщики Ваньки Каина, грабившие пассажиров, или какой-то разбойник Ванька Каин, который, наоборот, грабил ямщиков и пассажиров на сибирском тракте. Правда, краеведы давно объяснили мне, что то и другое — вздор и Каинск называется так от татарского слова «каина» — береза, ибо возник среди березовых колков лесостепи. Но как бы то ни было, а мне давно хотелось воочию увидеть, на что он похож, этот романтический, как мне казалось, городок. И вот теперь мое желание осуществлялось.
Однако, когда полозья нашего «Юнкерса» соприкоснулись с каннскими снегами, мне некогда стало озираться на окрестности. К самолету бежали не ямщики, а представители и представительницы местного Авиахима. И, насколько я помню, до города, уже тонущего в сумерках, нас домчали не бубенчатые сани, а тряский автомобильчик. Затем мы очутились в уютном, кажется, двухэтажном, доме, за столом, на котором красовались блюда с пельменями. Словом, нам был оказан самый теплый прием, все так шумели и радовались, что я потерял всякую охоту заниматься изысканиями и расспросами.
Наоборот, расспрашивали меня — о полете. А представитель местной редакции навалился, чтоб я немедленно написал о своих впечатлениях в каинскую газету. Но я, хитро обмотав правую руку салфеткой, сказал, что писать мне мешает поврежденный в воздухе палец. Я сказал это не потому, что был утомлен настолько, что не мог писать, а потому, что решил незамедлительно приступить к писанию корреспонденции не в местную газету, а в «Советскую Сибирь», куда я и должен был дать отчет о полете. И чтоб заняться этим, я и пошел в соседнюю комнату.
Там было тихо, пахло шубами, валеной обувью, сухой полынью и жаром печи, в которой трещали чурки берез, давших свое татарское наименование этому городу. Я извлек из кармана блокнот. Но взявшись за перо, я заметил, что руки мои выводят, вместо задуманной корреспонденции, совсем иные, стихотворные строки. Не ручаюсь за точность, блокнот давно потерян, но это было что-то вроде: «Береза — по-татарски кайна, и дымом из печной трубы в морозный мрак исходит тайна необозримой Барабы». Затем было еще что-то такое, обыгрывающее топонимику местности: «и колокольный, покаянный над Барабой несется звон, что Ванька Каин окаянный листвою кайны окаймлен, и мы кого-то упрекаем, — тебя ли, позолота кайн, — что средь болота древний Каин свистал хозяином окраин. Но, степь, льдяные латы скинув, в лазурь себя переодень средь белоствольных исполинов, чтоб объявилось в знойный день, как бирюзовая заплата на буром рубище страны, оно, великое когда-то, степное озеро Чаны».
Так прерванное в воздухе размышление о близлежащих Чанах настигло меня в Каинске.
«Стоянка каменного века, невиданного зверя след, неведомого человека воображаемый скелет! — писал я. — Теперь бедняги рыболовы в прибрежных бродят камышах, сутулы и белоголовы, и рябь в глазах, и звон в ушах, — писал, представляя себе не столько явь, сколько беспутного Сашку Вальса, бегавшего когда-то на Чаны рыбачить. — Но под березовым форштевнем волшебно пенится вода, мир о своем величьи древнем не забывает никогда».
Вот что сочинял я вместо корреспонденции о полете. И в это время в комнату вошел Иеске. По-медвежьи мягко ступая в своих оленьих унтах, он приблизился ко мне и сказал, видимо, подразумевая местного редактора:
— Брось строчить на несвежую голову! И никакой заметки им не давай, а то что-нибудь переврешь!
Он, капитан воздушного корабля, был, наверное, единственным трезвым среди нас всех.
— Да я и не даю им никакой заметки! — весело ответил я, суя в карман блокнот с драгоценными записями.
И в таком же прекрасном настроении и в приподнятом состоянии я поутру занял свое место в кабине «юнкерса». «Наш парус поднят, ветер ровен, команда вся навеселе, далекий благовест часовен, — какой-то праздник на земле, — занес я в свой блокнот. — Но под изогнутым форштевнем волшебно пенится вода, мир о своем величьи древнем не позабудет никогда!». Вот что я вынес из Каинска, покидая этот город. Но, впрочем, не только это. Потому что когда мы поднялись в небеса, я погрузился в размышления не столько о древнем, сколько уж о будущем величии тех мест, над которыми мы летели. Надо мной, поэтом, возобладал я, журналист. Я вспомнил о том, что мы находимся над водоразделом Иртышского и Обского бассейнов, то есть над краями, где предполагалось соединить каналом верховья Оми с верховьями одной из рек, впадающих в Обь, и таким образом создать не только новый водный путь, но и частично оросить, а частично и осушить болотистую Барабу. Размышляя об этих проектах, важных как для земледелия, так и для скотоводства, я внимательно вглядывался вниз, где снега становились все бурее, а местами обозначались и какие-то вовсе темные пятна и полосы. Вглядываясь в них, я заметил, что Иеске и Брянцев посматривают вниз с таким же вниманием. И с возрастающей тревогой. Словом, как это выяснилось позже, синоптики прозевали предупредить нас о мощном циклоне, об оттепели в Новосибирске, и мы в Каинске напрасно не сменили полозья на шасси. А лететь обратно мы не могли — бензин был на исходе. И тут возник перед нами Новосибирск с его почерневшим летным полем, где снег лежал только узкими полосками по склонам возвышенностей.
«Возможен капот!» — гласила записка Иеске.
И мы пошли на посадку.
Это описано в моей статье «Навстречу леденящему ветру», опубликованной в «Советской Сибири» несколько дней спустя. Мы пошли на посадку потому, что иного выхода не было — бензин кончался. Как сказано, Николай Мартынович опасался капота. Опасался ли этого я? Несомненно, опасался. Но скажу с уверенностью: опасаясь, я не боялся. Вероятно, не только потому, что был очень молод и полон неизжитых сил и нес в сознании своем и в блокноте массу важнейшей информации, но и потому, что абсолютно доверял Николаю Мартыновичу. Я был уверен в этом авиаторе, сумевшем взять нас с механиком на уже взлетевший самолет, сумевшем подарить меня ощущением полета на луну. Я доверял этому человеку, сумевшему расширить мой горизонт до бесконечности. Вот потому-то я, видимо, не боялся, я только с напряженным интересом наблюдал, как одна сторона Земли вдруг взмыла ввысь, а другая соскользнула в бездну, а затем все взгромоздилось мне навстречу, как гигантский черный, но с белою серединкою вал, снова пошедший наискось потому, что Иеске садил «Сибревком» на склон холма, где уцелело нужное количество снега. И затем мы скрежетнули, подпрыгнули и благополучно остановились. И, распахнув дверцу кабины, я услышал голоса подбежавших аэродромщиков. И услышал голос Иеске, поносившего дерьмовых синоптиков, не предупредивших нас о снеготаянии.
Говорили, что Иеске посадил самолет мастерски. Конечно, он был художником своего дела и не зря Вивиан Итин вывел его героем прекрасной повести «Каан Кэрэдэ». И не случайно Иеске находил общий язык с нами, художниками слова... И не случайно супруга Иеске на следующий вечер, рассказав за чайным столом о том, что Николай Мартынович однажды в Риге совершил артистическую посадку прямо на крышу, без труда перешла к рассказу о вдохновенных дерзаниях Константина Бальмонта, которого она знала как пять своих пальцев и видела насквозь.
IV. Сибирские Афины
Вспоминаю о них вот по какому случаю.
Художник Милашевский, наш сосед по летнему отдыху на Истре, вопреки моему желанию отдыхать спокойно, все-таки привел ко мне в гости литературоведа. Этот юноша выпытывал у меня, что я знаю и думаю о Хлебникове. Я сказал, что самое главное изложено в стихах моих «Хлебников и черти», добавить ничего существенного не могу. А между тем, что-то такое, о чем бы я мог сказать, вертелось в памяти. Но так ничего и не вспомнив, я расстался с литературоведом.
Вернувшись, я застал Милашевского сидящим около нашего крылечка. Он раскаивался в своем нехорошем поступке. Был вечер. С неба упала звезда. Я сперва не поставил этого явления ни в какую связь с происходящим. Милашевский же, как будто ни к селу ни к городу, вдруг начал рассказывать о том, как он, иркутянин родом, отправился незадолго до германской войны поступать в Томский технологический институт, имея, между прочим, рекомендательное письмо к самому Потанину.
— Итак, вы видели самого Потанина! — воскликнул я. — Расскажите, Владимир Алексеевич, как вы с ним повстречались, какое он на вас произвел впечатление.
— Он был с бородой, в очках и напоил меня чаем, — ответил старый художник. — А больше я ничего не припомню, знаете, я был еще так молод...
И услышав это, я подумал, что и я тоже посетил Томск, когда еще был очень и очень молод, и не могу многого рассказать об этом городе. Но тут-то я и припомнил нечто такое, о чем мог бы поведать интервьюировавшему меня молодому литературоведу.
Зачем я поехал в Томск?
О, конечно, не за тем, чтобы поступать в технологический институт, из-за которого хмурый тихий Томск и получил свое прозвище: Сибирские Афины. И вовсе не для того, чтобы собрать какие-либо данные о Потанине, который умер там пять лет назад в 1920-м году, и не для того приехал я в Томск, чтобы побеседовать со старым сибирским просветителем книгоиздателем Макушиным, стоящим уже на пороге могилы.
Не занимало меня даже и то, что из томского лагеря военнопленных вышел в 17-м году на свободу для последующей революционной деятельности будущий вождь венгерской революции Бела Кун. Я был далек и от желания узнать что-либо новое о декабристах и о таинственном легендарном старце Федоре Кузьмиче. И хоть в моем командировочном удостоверении значилось, что я еду в Томск для получения новых данных о старых попытках сооружения Обь-Енисейского канала, интересовал меня даже и не этот канал. И если сказать по правде, чего я не сделал в редакции, прося командировку в Томск, то посещение Сибирских Афин, как это ни странно, было больше всего связано именно с одним из произведений Велемира Хлебникова.
Тут я предвижу обычные сомнения читателей, эти вечные: «Выдумываешь, накручиваешь, беллетризируешь!» Но что поделать, если жизнь так сложна и столь полна взаимосвязей, иногда самых неожиданных и противоречивых...
Шаман и Венера!
Дело в том, что я перед этим изъездил рудный Алтай, каменноугольный Кузбасс и целинные степи, вспахиваемые плугами Зернотреста, написал массу индустриальных корреспонденций и после этого ощутил не то чтобы приступ усталости, но взалкал, так сказать, других ощущений, другой умственной пищи: вдруг ощутил потребность взглянуть на современность из глубины какого-нибудь очень медвежьего угла, чей покой рано или поздно я сам же и нарушу. И вот тут-то и подвернулась эта поездка в Томск, в какой-то мере соответствующая моему настроению: «Ты веришь? — видишь? — снег и вьюга! А я, владычица царей, ищу покрова и досуга среди сибирских дикарей!» — повторял я, едучи в эти Сибирские Афины, обойденные инженером Гариным-Михайловским при постройке Великого Сибирского пути. Ведь не кто иной, как автор «Детства Темы», проложивший трассу Великого пути в пользу будущего Новосибирска, обрек старый, тихий Томск быть тупичком железнодорожной ветки со станции Тайга. И мне грезилось, что среди этой самой тайги, большой тайги с маленькой буквы, где-нибудь по соседству со старыми снежными Афинами, которые представлялись мне академически тихими, я найду если не шаманские чумы, то какие-нибудь старые-старые села, в которых, кроме старых макушинских и домакушинских книг и рукописей допетровских времен, висят в амбарах и завознях какие-нибудь кнуты с кисточками, похожие на «и» с точками, стоят какие-нибудь доисторические сохи, чья рукоять похожа на букву ять, а к стенкам прислонены колеса, подобные гигантским фитам.
Как видно из всего этого, даже и архаический мой бред был бредом футуристическим, ибо, исходя на этот раз не от Маяковского, грезы мои шли явно от Хлебникова. А, может быть, мне лишь кажется, что только от Хлебникова, и если Шаман и Венера за Сибирскими Афинами исходили от него, то кнуты и фиты были и остаются бредом моим личным и неповторимым.
Предоставляя судить об этом читателю, я возвращаюсь к рассказу о том, как я приехал к цели моего путешествия, сам толком не зная, что именно в Томске мне надо.
То, что я увидел, шагая с вокзала в город, ничуть не соответствовало моим представлениям ни об Афинах, ни об хлебниковской Сибири. Над старыми добротными деревянными домами клубились печные дымы. Но вот, наконец, я достиг и царства кирпича и камня, очутившись перед строениями Университета. — Уж если приехал, то надо действовать! — сказал я себе и, стряхнув незримый груз грез и ассоциаций, вошел в Храм Науки.
Мое редакционное удостоверение обеспечило мне радушный прием. Прежде всего оно удостоверяло, что я и есть тот самый Леонид Мартынов, который подвергся суровой критике со стороны маститого томского писателя Тихменева за то, что призывал к озверению, хотя на самом деле в этом стихотворении «Фокс-трот» я вовсе не призывал к озверению, а наоборот, иронически убеждал людей, танцующих фокс-трот, не походить на лис и обезьян. Отнесясь с должным уважением к моему желанию изучить историю Обь-Енисейского канала, университетские товарищи осведомились, не хочу ли я, кстати, ознакомиться с работой хирургической кафедры, руководимой знаменитым профессором Мыш, или меня больше заинтересует богатая университетская библиотека. Я ответил, что все это вместе меня, конечно, очень интересует, но прежде всего, и даже больше, чем история Обь-Енисейского канала, меня интересует шаманизм. И это тоже было встречено одобрительно, и мне кажется, что университетская публика ничуть не удивилась широте моих интересов, конечно, не предполагая, что мой интерес к шаманизму идет почти исключительно от поэмы Хлебникова.
«Ты веришь? — видишь? — снег и вьюга! А я, владычица царей, ищу покрова и досуга среди сибирских дикарей!» — повторял я про себя, выйдя из университета. И мне казалось, что чуть ли не прямо за этими снежными Афинами начинаются те леса, где разговаривает с Венерой шаман из поэмы Хлебникова, но отнюдь не из трудов Григория Николаевича Потанина о шаманизме, которые я тогда по легкомыслию своему еще и не удосужился прочесть. Так, думая о том, где бы мне побывать, я шел среди толпы студентов и студенток и вдруг увидел знакомое лицо.
Это была дочь известного мне по другому сибирскому городу профессора, руководителя одного из научных учреждений, куда я не раз заглядывал как репортер.
— Что вы тут делаете, Леня? — спросила она.
Я, конечно, не стал ей объяснять всей сложности причин, какие привели меня в этот город. Я просто сказал, что приехал сюда в журнальную командировку.
— Так пойдемте ко мне чайпить, — пригласила она.
И я пошел к ней чайпить.
Она жила не в общежитии, а на частной квартире, вероятно, в очень хорошей томской семье, в двухэтажном добротном доме, настолько угрюмом по внешнему виду, что ее тщательно выбеленная комната на втором этаже показалась мне сверхъестественно белой. Белыми были и скатерть на столике с белыми ножками, и подушка, и одеяло на белой кровати. Это была стерильная белизна, белая донельзя и абсолютно соответствующая ей, дочери профессора-медика, студентке-медичке.
Мы пили чай и разговаривали. Она говорила об университетских делах, о медиках и технологах. И то ли ее спокойные речи, то ли этот чай в белых чашечках с белым сахаром подействовали на меня, в какой-то мере, отрезвляюще. То есть все принимало свой обычный, рациональный вид — обстановка не пахла шаманским медвежьим углом, город был, судя по словам моей собеседницы, связан прочными научными связями с Москвой, Ленинградом, Казанью, Харьковом. Я встал из-за стола и подошел к окну. Сибирские Афины, если это были Афины, покрывались снегом, вернее, изморозью, которая не мешала сиять и луне, выглядящей на небесах вовсе не шаманским бубном.
Но вдруг я заметил, что над крышами что-то сверкнуло. То ли это была искра из печной трубы, то ли падучая звезда. Возможно, что именно звезда — потому, что был ноябрь и я где-то читал, что в это время падают аэролиты из созвездья Льва, так называемые Леониды.
Я ничего не сказал моей знакомой, но, с величайшим уважением поцеловав ее белую руку, раскланялся и пошел искать гостиницу для командировочных, чтоб там, в одиночестве, трезво обдумать, что же я напишу о Томске. Но одно дело трезвый рационализм, а другое дело поэзия. И я не помню уж, что написал тогда о Томске, помню только грустные, романтические и не имеющие никакого реального прецедента стихи, которые, впрочем, перепечатываю в сборниках своих и до сих пор:
О, не в тайгу б пошел искать я Рай!
Не Ева ты, я не Адам нагой!
Но помолчи и отдышаться дай,
Ведь я пришел к тебе, а не к другой.
Тяжелый запах ты сейчас вдохнешь.
В нем будет все — и паровозный дым,
И сырость трюма. Револьвер и нож
Я суну под подушку. Помолчим.
Мир озарен Полярною Звездой.
За окнами тяжелый снежный хруст.
Ты поцелуя теплою водой
Напой меня с полуоткрытых уст.
Прощай, хозяйка губ своих и плеч!
Забудешь или память сохранит,
Как в поздний час, соседний мир поджечь,
Я промелькнул в потоке Леонид.
V. Лик ликбеза
Это озеро не отличалось ни глубиной, ни величиной.
И никакой особенно привлекательной фауной или флорой.
Двое появились передо мной и спросили меня:
— Ты больной? Хворый?
— Нет! Я здоровый!
— Зачем же ты
Идешь на озеро Эбейты?
Может быть, я закончу эти стихи, а может быть, нет. А пока запишу о том, как я их задумал, запишу то, что вспомнилось, чтоб оно снова не позабылось. Ведь как-никак, а речь идет о событиях почти полувековой давности.
Действительно, это озеро не отличалось ни величиной, ни глубиной... Не отличалось — говорю я потому, что даже не знаю — существует ли оно в настоящее время, может быть, оно уже ушло, высохло и перепахано, как многие из степных озер моей юности. Заранее принимаю справедливые упреки: а почему ты не навел справок? Могу лишь сказать: наводите справки сами, а что до меня, то я, очень молодой тогда журналист, узнал о существовании этого озера из обывательских толков, старые омские ревматики и накожники, разочаровавшиеся в докторах, толковали о том, что, де, неподалеку от станции Иссиль-Куль есть такое целебное, волшебное озерко, куда ездят лечиться и поправляться и из Прибалтики, и с Дальнего Востока, и даже из Харькова. Эта подробность: — из Харькова! — и убедила меня в достоверности толков, — в районе Иссиль-Куля жили украинские переселенцы и, видимо, они-то, жители всех этих Полтавок и сел Таврических, и оповещали своих украинских родичей об удивительных свойствах озера. И, посмотрев на карту, я действительно нашел в указанных местах маленькое голубое пятнышко, возле которого стояла пометка «о. Эбейты». Помню, я пошел в Облздрав, но там мне не сказали ничего вразумительного, и я решил сам поехать на это, в сущности недалекое, озеро.
Повторяю, это было давно, в середине двадцатых годов, и многие подробности исчезли из памяти. Так, например, я не могу вспомнить, из какого именно населенного пункта и почему именно я решил сделать последний переход к озеру пешком. Только помню, что я шагал по степной дороге в сопровождении двух молодых казахов, один из которых показался мне демобилизованным красноармейцем, а другой, судя по значку, был комсомольцем. Они тоже шли на Эбейты, и когда один из них спросил меня, зачем я иду на озеро, если не болен, то я ответил все по правде, сказал, что я журналист, добавив, что вообще люблю купаться, а вслед за тем стал толковать своим спутникам, в каких озерах и реках довелось мне купаться, какие видел курорты на Черном море.
Молодые люди слушали меня внимательно, но вопросов почти не задавали и только, когда в сумерках тускло блеснула поверхность озера, один из моих спутников промолвил:
— Вот ей обо всем и расскажешь!
— Кому ей? — спросил я.
— Ей! Вон там! Видишь?
И взглянув в указанном направлении, я действительно увидел светящийся треугольник. Это я отчетливо помню и сейчас. Но чем именно был этот тускло-багровый треугольник — полузавешенным оконцем или полуоткрытым входом в юрту, я не берусь теперь утверждать. Помню только, что это было признаком жилища, стоящего на невысоком береговом обрыве. И, помню, как я, чуть наклонив голову, вошел в это помещение, освещенное керосиновой лампой. Что помню, то помню. И ясно помню, что в этом обиталище сидела то ли за обыкновенным столом на скамейке, то ли за низеньким азиатским столиком на кошме, молодая женщина или девушка. Я накрепко позабыл, как она была одета и обута — то ли в обыкновенное городское платье и в туфельки, то ли в экзотическую одежду казахских женщин и в сапоги. Я отчетливо запомнил только ее голову, ее облик. Это была девушка или молодая женщина с чертами лица, как мне показалось, скорее не казахскими и даже не монгольскими, а индейскими, именно не индийскими, а индейскими, как у героинь Фенимора Купера, либо Джека Лондона, или Кервуда. И от ее темных волос исходило при свете керосиновой лампы какое-то металлическое блистанье.
— Здравствуйте! — сказал я.
— Здравствуйте! — ответила она по-русски безо всякого акцента. — Вы кто?
— Я журналист, сотрудник газеты, меня интересует озеро Эбейты, как вы тут живете! — сказал я. — А вы кто?
— Она Ликбес! — ответил за хозяйку парень, похожий на комсомольца.
— Она Ликбес! — повторил, как эхо, другой парень.
— Да, я учительница, Ликбез! — кивнула головой женщина, и я заметил, что при этом кивке ее голова засверкала как будто бы медью, если не золотом.
— Вы ликвидируете безграмотность среди казахского населения? — вежливо спросил я.
И она снова кивнула утвердительно, и голова ее вновь засверкала металлическим блеском. И тогда я понял: в ее косы, закрученные почему-то в данный момент как у русских женщин, венцом вокруг головы, были вплетены ленточки с монетами, главным образом серебряными, но обагренными светом керосиновой лампы. Я пригляделся: тут были полтинники старой императорской чеканки, но и более крупные деньги, как мне показалось, каких-то восточных стран, а может быть, даже и западных.
И я понял, что в блеске всей этой нумизматической коллекции над девичьим лицом я вижу доподлинный лик степи, тот лик, который до сих пор еще не разглядел, скитаясь по Казахстану, глядя в глаза бесчисленных синих и серых, коричневых и красных озер. И как бы увидел все то, что происходило здесь в течение столетий. Казахские орды, совершая свои вековечные циклы кочевий по строго определенным пастушеским путям, следом за своими стадами, к зиме на дальний юг, а по весне, в поисках свежих сочных пастбищ, на север, к границам Сибири, соприкасались на перекрестках караванных путей с обладателями самых различных денежных единиц. Вот как через руки казахов попадали в косы казашек эти металлические кружочки. И нет ничего удивительного, что через Среднюю Азию закатывались в степь и афганские, и персидские, и турецкие монеты, чтоб зазвенеть в косах казашек рядом с монетами русскими. А позже, когда XX век затащил в казахские степи, в этот угол Российской империи, всяких западноевропейских купцов, продавцов, комиссионеров, а главное — концессионеров, когда медные руды Центрального Казахстана попали в руки одних, а серебро-свинцовые руды Алтая в руки других западных дельцов, тогда естественно, что в косах казахских красавиц засверкали не только восточные монетки.
Вот о чем сверкнули мне эти денежки, превратившиеся после Октябрьской революции в простые украшеньица над челом деятельницы Ликбеза. Она, эта советская девушка, сама того, наверное, не сознавая, носила над своим ликом целую историю степи.
— Лик Ликбеза не безлик! — пробормотал я.
— Что вы сказали? Я не поняла! — сказала она.
— Нумизматика! — прошептал я еще более невразумительно.
Это слово, как мне показалось, было ей непонятно тоже. И я, после нескольких кратких наводящих вопросов, убедившись, что эта милая девушка ничего не может прибавить к моим познаниям о концессионной политике царского правительства, перешел к вопросу о ликбезе: кого она учит? — Хорошо ли учатся?
Но что было дальше! Все описанное выше я, как мне кажется, изобразил с документальной точностью. Но что было дальше, чем кончился наш разговор, остался ли я на озере Эбейты до утра, купался ли я в озере или не купался, уехал ли я оттуда один или с этими парнями — ничего этого не помню. И сделалось ли оно курортом, это озеро Эбейты, или оно ушло, высохло, либо превратилось в пастбище, либо в поле, засеянное пшеницей, — не знаю. Но только иногда мне хочется написать если не поэму, то фантастический рассказ о том, как я купаюсь в озере Эбейты, ныряю и показываю разные виды плавания: кролем, саженками, а с берега задумчиво глядят на меня эти два парня.
— Плывец! — говорит один из них, похожий на красноармейца.
— Пискультурник! — говорит другой, похожий на комсомольца.
А тем временем молодая казахская женщина или девушка, имя которой Ликбез, сидит в своей землянке или юрте и, если не показывает картинки через волшебный фонарь, то крутит земной шар, то есть школьный глобус, на котором напечатаны названия всех стран, чьи монеты звенят в ее косах, превращаясь из денежных единиц в продырявленные украшеньица над ее невинным челом.
А потом я будто бы спрашиваю ее о том, о чем хотел спросить, но не спросил тогда на самом деле:
— А вы не боитесь, что вас ограбят и обидят?
А она будто бы вынимает из-за школьной доски (кажется, там была и школьная доска, я не помню) — вынимает из-за этой черной доски — нечто похожее на ее собственную черную косу и говорит мне:
— Видите?
И я понимаю, что это — не что иное, как тугая, могучая плеть, завещанная ей от предков. И, если это и та самая плеть, то она уж какая-то иная, она рассекает тьму с электрическим треском, как молния, озаряющая степные озера и весь необозримый простор до самых далеких снеговых вершин Небесных Гор.
«Сибирские огни», 1972, № 3