Врыли в землю четыре столба, обшили березовым горбылем, привезли в эту сарайку инструменты и начали строить большую кирпичную коробку — котельную. И всё было яркое, странное, как живое: и толстая, отсыхающая кора на горбыле, и высокий сутулый злак, трясунка, вздрагивающий у ног подсобника Тохи, когда он в обед усаживался на порожек сарайки и раскладывал на газете картошку и зеленый лук.
Такие желтые злаки стаями стояли по всему отведенному под постройку месту, между штабелями тёса и груд песка. А силикатный кирпич своим цветом передразнивал ромашки, что белели по обе стороны у кустов на луговинках.
Когда все четверо рыли траншею под фундамент, наткнулись на красные, разомлевшие, как георгины, обломки кирпичей. Долго выковыривали их скрежещущими лопатами. Потом за день открылись прохладные и сочные стены траншеи: плавно песок переходил в глину, бурую и сизую, на солнце она стала яркой, ее щупали, похлопывали, гладили, как загадочный кусок какой-то большой картины.
Костер, прозрачный и жаркий на солнце, казался живее и глины, и ромашек, и людей. Устало умолкая перед ним, отдыхали, сидя на кирпичах, подложив под себя голицы. Наконец, Пряников, самый старший и говорливый, в расстегнутой клетчатой рубашке, не выдерживал: он сбивал с затылка на нос особым жестом серенькую кепчонку, вскидывал лицо к небу и, щурясь от солнца, выговаривал: «Эх, ребята! Посмотрите, а вот кто всё это устроил, а?!» — так громко, что собачонка его, рыженькая Белка, срывалась с места. «Что — всё?» — переспрашивал самый важный строитель, любивший пересказывать газеты, краснолицый Сайкин. «Да природу!.. И всё...» — повторял Пряников. Пытался растолковать лучше, но путался, умолкал.
Тоха, инвалид по глазам, подслеповато моргая из-под солдатского «фургона», доставшегося от сына, говорил мало, безглазое лицо выпускало клубы махорочного дыма. Часто с похмелья он ложился на доски или прямо на землю: «Ой, головушка моя, не могу!» У головы его копошились желтые злаки, их все четверо избегали затаптывать без нужды.
Еще один мужичок, рыженький, заливавшийся потом во время работы, был точно между небом и землей: глядел в кусты, в поле. В глазах его, пока он курил молча, зацветал какой-то огонек, и тогда он запускал слюну в мундштук и гасил изнутри папиросу. И гас тот загадочный огонек в глазах, и он, очнувшись, возвращался к костру, зацеплялся за первое услышанное слово и напевал его: «Жарко-парко»... Или: «Соль-соль-соль»...
Первым умер Пряников, удивлявшийся: «Кто всё это устроил?!». За ним рыженький мужичок, любивший заглядываться в себя. Сайкина разбило параличом. Инвалид по глазам Тоха, едва скрипевший, хоть и сильно сдал, а и теперь жив. Да еще я, самый молодой из этих четверых. И всё чаще вспоминаю, как, сняв дерн и нарвавшись на кирпичи, алые, как цветы, будто задышавшие под солнечными лучами, все мы на минуту остановились. Может, и неосознанно — передохнуть, но мне остро почувствовалось, что мы когда-то здесь, на этом месте, уже были — и строили. Ну, если не мы, то точно такие же, как мы, почти, как мы, ничего примечательного после себя не оставившие — память о которых гола, как охра траншеи. И души их где-то рядом, поблизости. И эта глина, и кирпичи, и сутулая трясунка кажутся живыми и странными оттого, что то, что у нас внутри, у них — наружу: безглазые, они видят Бога всей цветной кожей вещества, вплотную, ничем от себя его не заслоняя, и от хранящихся у него человеческих душ. И нам, умной глине, живой земле иногда бывает близка тайна такого зрения.
Морока
Сколько же еще будет томиться мое сердце, видя всё это: вымерзшая до дна речушка, сухой снег на берегу, уставленном одинаковыми кустами, кое-где, точно для разнообразия, высокие кочки желтой травы; штабеля бревен из тяжелой лиственницы. Вобравшиеся в холодное тряпье фигурки над ямами. В ямах ночью горели костры, и снег вокруг подтаял, застекленел грязным настом, головешки далеко чернеют вокруг. Лом с всхлипыванием вязнет в грунте — от странной на морозе талости кажется, что ногам еще холоднее. Здесь, на участке у шахты, заключенные, большинство которых не переживет эту военную зиму, ставят столбы, и на них сядет наклонно длинный дощатый желоб прибора для промывки золота. У отдельного костерка — стрелки, в белых овчинных полушубках, в ватных штанах, в серых до колен валенках. Снежный пояс дороги к лагерю продран санями кое-где до камней. Летом здесь уже подымутся синеватые пирамиды промытой гальки.
Сопки от снега и тумана кажутся ближе, чем они есть на самом деле, точно наклонились к людям. И где-то там, за сопками, на другой реке в двухметровой ледяной яме искрят железом в донную скипевшуюся гальку такие же заключенные — там вморозят в дно устои для подвесного моста.
Крутой скат ближней сопки кое-где в черных, не спрятавшихся под снег нависях скальной породы. И вдруг оказывается, что в этом невнятном, низком, будто без неба и уже засмеркавшемся мире, есть и высота — и в ней просторно, мерно, как стоймя вставшие облака, двигаются великаны. Это богатыри, и видна железная складь их одежд и выступы лат на груди, тусклые блики железных шапок: ясноликие, прямоглазые, как на книжных картинках, открытках, папиросных коробках, на театральных сценах и в кино. За первыми рядами знакомых лиц колышутся и менее знакомые треугольные шляпы, камзолы, страусовые перья и подзорные трубы со старых лубочных картинок. Они емко заполнили всё светлое место вверху, и большой, простовато-суровый лик самого могучего из них важно напрягается, сейчас он перевалит сопку — и истают жалкие фигурки внизу, в котле долины.
Я все четче представляю богатырей и чувствую, что они догадываются о моем подглядывании. Но как мне втесниться туда, к ним, на воображаемый берег речушки?
Так же, наверное, глухим чутьем чуют богатырей и заключенные. Вдруг один вскидывает лицо, жадно дышит темногубым ртом — нет, не видит. Тут нужно око внутреннее. Только сопки и сумерки отражаются на лице. Богатыри уже скрылись. Стрелок кричит: «Давай! Давай!» Так, может, где-то там, за сопками, в распадке, в ледяной яме дрогнет чей-то голос: «Вон, вон богатыри!» И побегут к ним, воздев к небу руки... и что произойдет?
И меня томила своей явью эта морока — то, что было и не было. И разве в самый явственный ее миг во мне не бился немой крик, обращенный к этим мутно-черным фигурам угрюмой стройки, и не было предчувствия этого крика на их лицах, в их вдруг испугавшихся, заторопившихся движениях? Может, встреча наша когда-нибудь должна произойти в вечности, соединяющей вчера, сегодня и то, что было тысячу лет назад. Распадется всяческое временное и мысленное пленничество. А этот жалкий самочинный мирок, морока — помощь или только помеха на дороге туда?
И Христос мне велел…
Скорняков — настоящая колоколенка, он выделяется среди больных высоким ростом, мертвенным фарфоровым лицом, чуть покачивающимся, как у болванчика, и книжкой в кармане халата. Он всё время молчит, но однажды, раз в год, останавливает, где придется, хоть в туалете, тоже ветерана этой больницы, Вальку — стриженного наголо, толстогубого, курносого и веселого деревенского парня.
«Вы знаете, я уверен, что этот город существует, — невидяще глядя перед собой, выговаривает Скорняков. — Туда идти — вроде как сквозь огненный лес, но деревья небольшие, карликовые, огненные... В поле убранном, примерно так — льняном... стены, может, из литого золота. И вообще, когда войдешь в ворота, то окажется, что это золото — живое... издали город похож на большинство почтенных среднерусских монастырей...» — обрывчато, негромко проговорив всё это, он скашивает глаза с высоты своего роста на слушателя.
«Что, ну-ка, как ты говоришь? — растерянно, непонимающе осклабляется Валька. Он — полная противоположность высокомерному Скорнякову. Они оба в одинаковых застиранных черных халатах и в белых подштанниках.
«Каждый такой город — год жизни любимого человека, уже умершего. Туда путь после смерти. Тогда городом станет каждый год и твоей жизни. И моей. И в каждом из них мы сможем жить, сколько хотим. Вечно. Каждый город, Валентин, твой... Но только попасть в эти города никто не попадет, потому что надо сначала победить себя... А это, как я считал, единицы...» — одна рука его тянется к карману, ложится на книгу.
Валька осклабляется еще шире. Крутит головой с мычащим смехом. Зубы у него удивительно хорошие, белые.
Скорняков на его полувопросы не отвечает. Он уже, сбившись с голоса, невнятно бормочет про болотистую речку, избушку и крест. В этих болотах потопил бы я все толпы своих мыслей. Но у меня нет сил победить себя, сотлеваю заживо, сгораю... И вот эти мысли выползают из болот, обступают меня, как лес, загораживают дорогу в вечный город. И в избушке, и у креста, везде мысли, как враги, и у каждой — мое лицо, только искаженное, изуродованное.
Валька, бормоча, приваливаясь к стене и опуская голову, смеется, точно ему чего-то стыдно: мыкнув, шутя пытается оттолкнуть с дороги своего старого знакомого по палате. Скорняков, скосив на него безжизненные глаза и дрогнув карикатурно маленьким подбородком, цедит сквозь зубы: «сопляк».
Валька обиженно моргает и уходит в коридор. Через час он сам с глупым смехом рассказывает Скорнякову, как шел весной по селу и увидел Христа. Голого.
— И что? — напряженно спрашивает его Скорняков.
— И Христос мне велел: «Иди, зажги клуб!» И я зажег! — кланяясь от смеха, белозубо покатывается дурачок.