Две вещи мучили его безотчетно. Всю жизнь. И первая – зачем он здесь? И вторая – как это кончится?
– С последней проще, - думал он, - узнаю, как все, когда время придет… И понял, что скоро. И забеспокоился.
- А воспоминания, что с ними?
Похоже - единственное, что и позволено забрать с собой. Туда.
Ему представилась понурая очередь с узелками у турникета... И он, задрав голову, обшмыгал себя, как мент алкаша:
- Всё, пустой, только они. Уж прости, какие есть. Других не нажил. Всё моё. Без продуха. Я в них как в метро в «час пик». Глянь, как банка под засол с огурцами. Вот доложат последний, пупырчатый, дольют рассола и закатают.
Иной раз, думал он, срежу леску с грузилом. Уйду вверх поплавком свободным; ничьим. И не дёрнут снизу, не клюнут в темечко.
- А помнишь?..
- Да помню, помню… - услужливо выскочит он, как черт из табакерки…
А вчера – догадался.
Он их упакует, воспоминания эти, и пошлет туда, наложенным платежом; тихой скоростью. А когда подоспеет, время его придет, посылочки - на месте. Целехонькие. А он тут хоть продохнет. А как узнаю, - думал он, скребя щетину опасной бритвой, – что время мое пришло? И слегка надавил лезвием бритвы под кадыком. Горизонтально. Обтер полотенцем капельки проступившей крови на алой полоске.
- Знак какой тебе будет? Или, что? - мусолил он лицом перед отражением в зеркале, аккуратно укладывая лезвие в чёрный замшевый футлярчик на полке.
- К примеру, в четверг утром, сидя с заспанным лицом на кровати, ты увидишь пыльный луч солнца из-за гардин на старом фото, том самом, над комодом, где ты и она и поймешь, что пора паковаться? Он подлил горячий кофе из белого фарфорового кофейника в маленькую чашку и намазал тонким слоем выскочившую из тостера гренку. Отхлебнул и поставил чашку в блюдце. И тот, брюнет в телевизоре, с напомаженными черными волосами поставил свою чашку в блюдце и потянулся за газетой.
- Джордж, дорогой, ты помнишь про вечер, - крикнул звонкий женский голос за кадром, - у нас театр, дорогой…
В телевизоре раздались шаги, и в зеркале, у него над комодом, промелькнул невнятный женский силуэт... Он и брюнет в телевизоре потянулись к своим чашкам.
- Хороший сериал, - подумал он и, привстав, взял с холодильника программку телепередач.
И в четверг утром, свесив ноги с кровати, он увидел пыльный луч из-за гардин на старом фото, том самом, над комодом, и понял, что пора паковаться. Ближе к вечеру он вышел на улицу и вскоре вернулся со свертком упаковочной бумаги и веревок. Выпил чашечку кофе и приступил к работе. Он аккуратно брал их, один за другим, куски своей жизни и, любовно повертев перед глазами, бережно упаковывал в хрустящий Крафт. И плотно перетягивал грубой пенькой. Как посылки на почте. Путь дальний. И клал обратно. Себе в Душу. Но это в конце. А сначала он, еле касаясь их пальцами, как очень дорогую хрупкую вещь, оборачивал в хрустящую фольгу, а некоторые потом в дорогую, вощённую цветную бумагу и неумело перевязывал ленточкой. Банты у него не получались.
- Так и не научился, - он почему-то вспомнил девочку с крысиными хвостиками в огромных бантах, что изредка встречал в лифте. Девочка хорошая, но бледная.
- Нам раньше, - говорила её мать, полная невысокая женщина. А может и бабушка.
- Я знаю, - и он нажимал цифру «десять».
У него не было детей. Не сложилось. Да он похоже и не очень хотел.
История с бантами похоже его раздражала.
- Справлюсь, - думал он, - и подмигнул блондинке со стикера на холодильнике, с игриво согнутой рукой в локте и слоганом по нижней кромке: «We Can Do It», - «Я сделаю это».
- Для нее, они это любят, - и он, задрав голову, представив, как она, там, потянет за наивный, детский бантик (здесь не нужны хитрые узлы) и отступит.
– Ой, что это, - и войдет: в неясные вздохи, бормотания, сильный терпкий, настоянный на горячем морском ветру запах полыни; в слепящую под полуденным солнцем дорогу из размолотого в известь ракушечника.
Войдёт в белые, с низовой обводкой жирной сажей саманные домики с незабудковыми ставнями под пурпурными железными крышами с узорчатым коньком и двумя жестяными голубями по бокам; в гортанное воркование серебристой голубки по утрам на высокой, под самое небо, покосившейся антенне; в развалившийся, в конце сада, старый колодец, весь обсаженный кустами старой сирени; в тревожные всхлипывания порывов ночного ветра.
И оторопел, вспомнив, как всё это утопает в разлапистых абрикосовых деревьях, свечках неподвижных кипарисов за пыльными от дороги штакетниками. И над всем этим детским, полузабытым, игрушечным - звенящий жаром, выцветший купол неба с еле различимой точкой ястреба, наматывающего свои круги.
И когда осталась одна маленькая, продолговатая коробочка, он решил передохнуть.
Снаружи, обтянутая голубым ситцем, внутри - она была отделана бархатом, цвета фламинго.
Он вспомнил, как долго искал именно эту, - её любимые цвета. И это простое желтое кольцо с выбитыми внутри цифрами – «565». Он было начал паковать и ее, но передумал.
- То, остальное, кому угодно. А это - вручу сам.
Он даже представил, как подойдет к ней, там, и скажет:
- Привет. А вот и я. Давно ждешь? Извини, задержался, - и протянет коробочку, - это тебе.
И искоса, увидев свой жест в зеркале шифоньера, смутился, - ну и пусть… и, кряхтя, больно встал одним коленом на паркет и глупо вытянул перед собой этот «прелестный гробик Барби». И та откроет.
- Как в кино… - скажет она.
- Правда смешно, - скажет она, - а знаешь, оказывается я ждала этого всю жизнь… Вот, дура…
- Не так долго, – он улыбнется.
- А я знала, что ты тогда не решишься, - скажет она.
Он пожмет плечами:
- … Подумаешь, всего одну жизнь врозь, когда впереди вечность…
И эта сентиментальная музыка… Он не помнил, из какого это фильма, но фильм ему нравился.
- Похоже, немного пошло, - думал он, - но отчего-то стало так, по детски легко, что он неловко вскочил, смешно раскинул руки и начал кружиться:
сначала медленно;
потом все быстрее;
потом еще быстрее.
И с совсем невозможной скоростью.
Как дервиш.
На самом деле он вращался медленно. Он был старый. Это комната, полная чужих людей в белых халатах вращалась очень быстро. Вокруг него.
Его накрыли с головой простынёй и два санитара, сноровисто спустив в лифте, затолкали носилки с ним в неряшливый, белый катафалк.
Он лежал на неудобной каталке и, трясясь в фургоне на ухабах, сжимал в руке ситцевую коробочку, ту самую, с улыбкой представляя лица тех, кому достанется «остальное», - ну и пусть, не жалко…
И когда его голое, начинающее деревенеть тело, перегрузили в прозекторской с каталки на покрытый листом нержавейки стол, он внутренне понимающе ухмыльнулся, пытаясь нащупать спиной желобок для стока крови. И нащупав, неожиданно успокоился.
Деловитая обыденность сбивала с толку, и сколько он не шарил, не мог обнаружить внутри себя ни ужаса, ни смятения от происходящего. И растерялся: он столько думал об этом, гнал этот кошмар, а оказалось всё так… Скучно. И он безразлично пялился в софиты над головой, не ощущая ни рези в широко открытых глазах, ни знобкого холодка в спине от стального листа.
- Это как ногу отсидеть, - думал он. Детский утренний сеанс. Ты сидишь в дермантиновом кресле, поджав левую ногу. Как всегда. И когда вспыхивал свет и ты, вместе со всеми вскакивал, то нога была, как деревянная. Помнишь? Как не твоя. И еще он вспомнил, как они с визгом раскачивали ряды кресел и как бегала, визжа, угомонявшая их билетёрша в синем халате, и кресла с грохотом падали вместе с ними… И вспомнил ту девочку с рыжими волосами; он почему-то всегда оказывался позади неё…. Кажется, её звали Аня? Или Надя? Он не помнил. И растерянно улыбнулся…
- Вера, глянь, а нашему то – хорошо. Короче, записывай: «…время 22.47. Возраст на вид шестьдесят. Попал по неотложке. 124 бригада. Обширный инфаркт. Признаков насильственной смерти нет. Смерть зафиксирована в 22.10, вследствии остановки сердца. В пути. Диагноз – сердечная недостаточность…» Записала?
- Да, записала, Геннадий Петрович.
- Ну и молодец. Пиши, Надежда: «… Морг при 156 гор. больнице, врач Иванов Иван Никодимов. Точка…» Записала?
- Да, записала, Федор Степанович.
- Пиши дальше: «… Произвожу вскрытие грудной полости…», - и он с силой провел брюшным скальпелем по нарисованной красной полосе от гортани до паха. С сухим шелестом. Словно по промасленной папиросной бумаге.
- Любовь, спишь? Тампоны и зажимы. – И с хрустом разъял две половины, как спелый арбуз.
- Ой, Сергей Валентинович, что это?
А был он внутри, как банка со шпротами, нашпигован коробочками: большими, маленькими и совсем малюсенькими; завернутыми в Крафт, фольгу и цветную бумагу; перевязанными шёлковыми, атласными и кисейными ленточками.
Тот надрезал одну.
- Ой, Эдуард Яковлевич, что это?
А было там внутри, как небо на закате. Черная кромка деревьев, на бардовом, слева, за грудиной. Освещенные последними лучами алые мазанки, на сиреново-черном, бархатном. Луна, откушенной антоновкой, справа, в паху, тихо покачивалась.
Тот надрезал еще одну. И пошел к раковине руки мыть.
- Ой, Захар Петрович, что это?
А было там внутри, как сверкающее золотом море на рассвете, рассеченное точно мечом, изумрудным лучом солнца.
И на фоне моря (как раньше на задниках приморских фотомастерских) два силуэта: мужчина и женщина. Женщина стоит неподвижно, а мужчина перед ней на колене и протягивает ей что-то...
- Софья, ну давай, как обычно: всю эту хрень из него в таз, и хлороформом трехпроцентным брюшину промой; и третьим стежком, без выкрутасов, на живую нитку, не на подиум, - крикнул он ей, от дверей, стягивая грязный халат и запихивая его в бак.
- Ой, Сергей Васильевич, что это?
Из-под простыни выскользнула рука покойника, как варёное яичко из скорлупы.
- Что там?
- Коробка, красивая…
- Если что серьезное, в ординаторскую, а так, себе бери, если охота. Не будет отдавать, - он стянул с головы медицинскую шапочку и, кинув следом в бак, оправил волосы, - сломай безымянный и указательный. Поняла? Давай, давай! И по-быстрому, там еще двое в коридоре ждут, скучают. Готовь. И помни, ты одна. Выручай. У меня сегодня «женский день», благоверная в театр тащит. Давай, радость моя. Я в курилке, если что…
Москва (2008) - СПБ (2011) - Москва (2012)