Случай на театре
1.
Они жили в семейном общежитии.
Уже сейчас, после этой короткой, но содержательной фразы, понятно, что рассказ пойдет о жизни, любви, а может быть, и смерти героев. Я и сам не знаю. Вероятно, кто-то должен будет умереть.
Чего я не знаю точно: каким образом они — Олег и Марина — вырвутся из лабиринтов своего запущенного быта, оттуда, где всегда пахнет хлоркой и туалетным мылом, где на потолке в коридоре написано “Юля, я тебя люблю”, где каждую минуту у кого-то кончаются сигареты, что считается поводом без стука завалиться к влюбленным среди ночи в самый неудобный момент и завести продолжительную беседу о теперешней политике Горбачева.
Около девяти, когда на общей кухне вертелись одни незамужние и разведенки в чем есть на голое тело — а кого стесняться? — туда заходил Олег, рабочий горно-обогатительного комбината. На нем были майка и тренировочные штаны “Рита”, которые он снимал только по праздникам.
С угрюмым видом Олег ставил чайник на плиту и садился за кухонный стол. Он смотрел на чайник, как китайцы смотрят на Луну. Чайник закипал долго, нехотя; одна из разведенок открывала створку окна, и все девчонки, высунувшись оттуда в своих заляпанных, потому что единственных, халатиках, переговаривались:
— Опять колдует.
— Дырку во мне проглядит.
— Все ему мало, чайку захотел.
— Он бы так жену свою хотел, как чайку.
Это был ритуал. Босоногие или в шлепках своих соседок жительницы общежития сновали туда-сюда по кухне, травили пошлости, подбирали единственной на всех ложкой пену с кастрюль.
Олег, с ледяным спокойствием дослушав женский анекдот про студентов в столовой, демонстративно доставал из широких штанин “Риты” чашку с надписью “Марина”. Соседки завороженно наблюдали за ним.
В это время об их ноги терлись кошки, закипала лапша, сама по себе задумчиво стучала форточка. Это был единственный настоящий муж на этаже. Его хотели назло, потому что так не бывает, чтобы у женщины был муж. Тем более — непьющий. Олег не обращал внимания на эти взгляды, он любил только Марину и во всем ей доверял.
2.
Третьеклассницу Марину мама привела в Дом пионеров, в драмкружок. В коридоре мама ухватила за рукав на полной скорости огибающего их мужчину:
— Иван Ильич, это вы?!
Иван Ильич нервно одернул пиджак, во внутреннем кармане которого что-то булькнуло.
— Отойдем, — он нежно взял маму под руку.
Мимо прошел мальчик в пионерском галстуке, с барабаном и изобразил барабанными палочками у себя на голове рожки. “Дурак какой-то”, — подумала Марина.
Со всех сторон ее окружали звуки из-за стен. Кто-то судорожно колотил по клавишам, рядом дудели и трубили. За дверью, рядом с которой стояла Марина, разминался ансамбль юных домристок “Родничок”.
— Я вижу, из девочки вашей будет толк. Она живая, эмоциональная. Вон как вертится. Вы очень хорошо сделали, что привели ее ко мне. У меня к детям есть подход. Тем более начинающие актеры нам очень нужны. Вот мы сейчас репетируем одну сказку — про солдата и попадью. История там вкратце такая: солдат переодевается мужиком... Да перестань ты уже вертеться!.. — не выдержал Иван Ильич.
Мама Марины непроизвольно топнула ногой. Или ножкой. Известный факт — маленькие женщины не стареют.
— Марине надо в искусство, нужно дать мирный выход ее энергии! — говорила мама. — Государство следит за самодеятельностью и рекомендует всем детям драмкружки! Марина, прочти, что знаешь.
Марина сосредоточилась так, что лоб у нее съежился, потом вся собралась, как оловянный солдатик, в одно целое и начала:
— На просторах грохочущих строек
И в садах, где сияет весна,
Об отважных ребятах-героях
Крепко помнит родная страна.
Те герои в борьбе за колхозы,
Не сдаваясь врагу нипочем,
Выходили, как Павлик Морозов,
На отчаянный бой с кулачьем.
— Вот и мой тоже, — сказал или пробормотал сам себе Иван Ильич.
— Что?
— Квартиру нашу хочет разменять, а меня в цоколь, — уже не скрываясь, Иван Ильич отпил из фляжки коньяку и снова засунул ее во внутренний карман.
Иван Ильич был странным образцом человека, посвятившего жизнь искусству словно бы из одолжения. Поэтому записывались к нему в кружок неохотно. Прежняя закалка актера областного драмтеатра нет-нет да и проглядывала в нем, хотя он и до сих пор мог бы еще играть там барственного и недалекого резонера с бакенбардами. А то и нашего с вами современника, в чьей душе взлеты перемежаются с падениями и чьи заблуждения рано или поздно выводят зрителя на путь труда.
Внешность Ивана Ильича была ничем не примечательна. Человек без возраста, любивший свою работу, житейские удовольствия, предсказуемый, тщеславный и не до конца похоронивший себя в провинции, — иногда в его глазах просыпалось что-то вроде неподкупной страсти, какая-то мысль освещала его лицо, но быстро гасла, как будто бы он и сам в нее не верил.
— Им, отважным, — продолжала между тем Марина, — заблещет по праву коммунизма немеркнущий свет. Им, крылатым, нести нашу славу на орбиты далеких планет…
— Берете или думать будете? — мама Марины занялась тем, чем всегда: она продавала сапоги в магазине.
Закинув прядь и расслабив галстук, Иван Ильич стал прицениваться.
— А не хотела бы ты, любезная моя, — обратился он после долгих раздумий к Марине, — сыграть роль солнышка на народных гуляниях?
— Нагуляться она еще успеет, — сказала, как отрезала, мама.
— Не хочу быть неправильно понят, — объяснился Иван Ильич. — Я имею в виду проводы зимы. После конкурсов “достань сапоги” и “перетяни бревно” гости мероприятия дружно начинают звать ясное, доброе, хотя еще и маленькое весеннее солнышко, и оно в сопровождении участников художественной самодеятельности въезжает на импровизированную эстраду. Реплика всего одна: “Здравствуйте, люди! Это я, весеннее солнышко!”
— А на чем оно въезжает? — забеспокоилась мама.
— На парадной колеснице, конечно. Его сопровождают сноп, подснежник и весна-красна, ее обычно играет наш завхоз Валентина Яковлевна, красивая женщина. Так что не волнуйтесь. Все будет представлено на самом высоком художественном уровне.
— В высоком художественном уровне я не сомневаюсь, я сомневаюсь за другое, не навернется ли мое солнышко с вашей колесницы.
— Мама, ну-у, мама… — заканючила Марина.
Мимо в обратную сторону прошагал мальчик с барабаном. Марина показала ему язык и сказала:
— А я — весеннее солнышко.
— А я — Штирлиц в детстве, — ответил, не смутившись, мальчик и пошел по своим делам.
Стоит ли говорить, что Марина была принята в драмкружок. Дальше были переезды в пыльных автобусах по поселкам района, утренники, школы и детские сады, сугробы, валенки, тулуп поверх костюма Снегурочки, нервное глажение оборок за кулисами единственным утюгом, вечно теряющиеся листочки со словами, дни рожденья, первый глоток шампанского, “встали дети в хоровод”, мрачный или разгоряченный Иван Ильич.
Однако дебют Марины в роли солнышка оказался не столь эффектным, как предполагалось. Стоило красочно убранной колеснице заехать на импровизированную сцену, а Марине произнести свой несложный текст: “Здравствуйте, люди! Это я, весеннее солнышко!” — как из толпы кто-то крикнул:
— Это не солнышко, это Маринка из третьего “Б”!
— Нет, я солнышко, — гордо возразила Марина.
— Нет, ты Маринка.
Тут Марина и вовсе понесла какую-то околесицу про то, что Земля крутится вокруг Солнца, что оно, Солнце, освещает весь белый свет и никакой Маринки из третьего “Б” не знает. Сноп и подснежник глядели друг на друга, не зная, как поступить. Выход из ситуации нашла весна-красна (завхоз Валентина Яковлевна), которая предложила, чтобы в этом году весеннее солнышко называли Мариной. Подумав, Марина согласилась, добавив, правда, что это имя ей не очень нравится, а нравится имя Снежана, но оно не очень подходит для солнышка.
3.
…Марина была очаровательна, на нее ходили пенсионеры, подростки, которых особо занимала социальность ее коленок. И вот однажды на дискотеке Марина познакомилась с дембелем-горняком Олегом.
Олег был еще юн, но нерасторопен, никак не пользуясь оглушительным поклонением общажных разведенок — завидев его могучую фигуру, девчонки сбивались в угол. Жизнь его в корне не сочеталась с любимой песней на голубой пластинке: “Три месяца лето, три месяца осень, три месяца зима и вечная весна”. К зиме он приспособился, а лето пропускал. Жара выводила его из себя, — рядом с загорелой Мариной, то и дело посещавшей единственный в городе водоем, он выглядел бледной тенью. Все общажные шептались: “Она его не кормит и вообще с ним не спит”.
Между тем, приходя с работы, Олег долго что-то бубнил, лежа на кровати, и смотрел в потолок, Марина же, то и дело поправляя непослушный локон, учила роль и мечтала о своем бенефисе. Она работала продавщицей на рынке, но считалась лучшей актрисой своего театра и не видела в этом противоречия.
Пьеса “Синие яблоки на желтом снегу” уже прокатилась по стране и как нельзя больше подходила молодому коллективу бывшего драмкружка, занявшего законное место на сцене Дома культуры. Речь в ней шла о внутренней жизни комсомолки Натальи, изливавшей все свои душевные движения в титанических по объему монологах.
Тема пьесы была актуальна: Наталья искала себя в мире изменившихся ценностей. Она влюбилась в молодого человека по имени Виктор, который отказался вступать в комсомол и не разделял взглядов Натальи, считая их устаревшими. Борьба чувства и долга разворачивалась прямо на сцене. Виктор ходил в косухе и “вареных” джинсах и тоже иногда что-то говорил, используя малопонятный молодежный сленг. Авторитетом для Натальи оставался коммунист Валентин. Но в ходе пьесы его революционные лозунги сменились на другую песню, и кончилось все тем, что он сжег на глазах Натальи свой партийный билет.
Зритель с замиранием сердца ждал развязки. Останется ли Наталья верной ленинским идеалам или бросится с головой в незнакомый ей мир неформалов? Развязка является сама собой: Валентин признается Наталье, что всю жизнь врал и никогда не был честным коммунистом, рисует ей зловещий образ Сталина; Виктор же, оказывается, в свободное время разгружает вагоны, чтобы помочь своей многодетной матери, и не запускает учебу. “Смотрите на человека, на дела его, — говорит Наталья в финальном монологе, — только дела его скажут вам правду о человеке. Вместо того чтобы блуждать в мире ваших голубых идеалов или, скажем так, идеальчиков, — посмотрите на поступки, свои и чужие, — и вам все станет ясно”.
4.
Иван Ильич с открытой и склоненной бутылкой “Наполеона” прокладывал по изгибам семейного общежития тонкую коньячную дорожку. Ворвавшись в супружескую спальню, он схватил Олега за майку и стал трясти его.
— Жалкий, ничтожный начальник смены! У нас на пороге стоит областной смотр. Жена ваша — богиня, хотя и торгует на рынке китайским фуфлом. Вы понимаете, кто жена ваша? Это я первым разглядел в вашей малютке талант! Как презренный металл превращается в ракеты нового поколения, как алмаз под умелыми руками гравировщика в бриллиант, она стала моим цветком, скажем так, чудесной розой созревшей невинности — и я не отдам вам ее, слышите, не отдам!
— Кого? Маринку? Ну и забирай, если жить надоело, — бесстрастно ответил Олег, перевернувшись под одеялом.
Иван Ильич забегал по комнате:
— Вот Джульетта, вот! А вы даже не Ромео! Даже не Фальстаф! Вы животное! “А приглядись к нему поближе — так крокодил на дне лежит”!
Жалкие покровы ночнушки спали с плеч Марины, в полунеглиже она предстала перед режиссером:
— Так что вы мне предлагаете?
— Да, да, я предлагаю тебе Джульетту! Роль, за которую бьются, пока не достигают возраста кормилицы Джульетты. Нам предстоит областной смотр самодеятельности. Я знаю, что тебя тут же заберут у меня, ты будешь блистать в академических театрах! Но это существо не позволит, чтобы к тебе прикасались, — указал он на Олега и закрыл лицо руками.
— Почему? Он же не против… Ну побьет вас…. Главное, ему оружие не давать, — возразила Марина.
— А когда тебя все начнут вожделеть — он тоже будет не против? А ведь начнут! Что творилось после “Яблок на желтом снегу”? Я отгонял их, твоих поклонников, всеми средствами, говорил: “Она замужем”, — и еще много чего говорил.
— Да, — стала вспоминать Марина, — многие ко мне подходили, чтобы поговорить о комсомоле.
— Каком комсомоле?! — режиссер глотнул “Наполеона” и только сейчас заметил, что бутылка заметно опустела. — Они тебя хотят! Ты ветерок с горных вершин, несущий запах ландышей и жасмина, лучшее произведение природы.
Иван Ильич упал перед кроватью, слезы полились из его глаз. Никогда еще отчаяние человека не выражало себя так полно и до конца. “Мизансцена, — бормотал он. — Перламутровое колено… Роза пахнет розой… Клянусь тебе священною луною…”
Таким образом он окончательно разбудил Олега, озабоченного по преимуществу своей завтрашней сменой. Марина отвернулась и тоже заплакала.
— Да знаете ли вы, что актриса — сосуд? — закричал, закрываясь руками, а потом картинно вскидывая их, Иван Ильич.
— Какая? — не понял Олег.
— Вы представляете, что такое смотр самодеятельности? Представляете, я вас спрашиваю?
Тут же, получив мощный удар в лоб, Иван Ильич вывалился из комнаты и, стукнувшись о дверь головой, перегородил порог.
5.
Утром, поболтав на кухне с бывшей одноклассницей Светкой, которая раскручивала бигуди и страшно при этом материлась, Марина пошла на рынок. Там она торговала обувью и мужскими куртками. Не столько торговала, сколько разговаривала с покупателями, многие из которых приходили на рынок именно и исключительно для того, чтобы поговорить. Их она отличала сразу.
Старушки тянулись к старушкам. Мужики, медленно прогуливаясь, взглядами знатоков оценивали ряды молодых и не очень продавщиц, ненароком склонившихся над товаром.
Особенно любил вертеться возле Марины и мешать ей торговать Георгий Замарайский. Почетный гражданин города, разносторонняя личность, литератор и художник, автор романов “Сибирская сторонушка”, “Ой ты, гой еси!”, “Деревенька моя”, множества стихов, пейзажей и портретов, он и в преклонные лета отличался крайней живостью, любил шататься по рынку, шумно торговаться, подыскивая себе очередных моделей.
— Ты должна мне позировать! — в который раз заявил он Марине, оглядев ее со всех сторон. — Обязательно! И лучше всего — ню.
В свое время судьба подыграла Замарайскому, забросив в город по распределению группу выпускниц железнодорожного института. Опытным путем он выбрал себе жену. Но как же горько он ошибся!
Теперь он боялся даже появляться дома, днями пропадал в мастерской или шлялся по городу, заводя со всеми встречными глубокомысленные беседы. Суть их сводилась к тому, что он умирает, умрет на глазах, ему недолго осталось, он ходячий труп под видом человека.
У жены начал расти горб.
Жену он боялся страшно. Стоило ему появиться дома, как она выпускала из курятника, располагавшегося прямо в квартире, всех куриц и безмятежно располагалась на диване с книгой “Война и мир”. Ее она перечитывала каждый год, чтобы не забыть ни одной подробности. Прочие книги она отвергала.
Снова оглядев Марину, Замарайский вздохнул:
— Не представляешь, как сложно вашего брата уговорить. Шарахаются от меня, это ладно, а то еще и побить могут. Вот история. Пришла ко мне натурщица, я ее в больнице на приеме сагитировал, ничего себе женщина, только без зубов. Совершенно. У нас моментально вспыхнула взаимная симпатия. Немного полежали у меня в мастерской. Я думаю: теперь-то чего?! Напрямик говорю ей, мол, Катя, я сделаю твой портрет ню, в полный рост. Она долго отказывалась, а потом согласилась, но все-таки с условием. Говорит: “Делай, так и быть, только чтобы голова была не моя… или вообще рисуй без головы. У меня муж очень ревнивый. Если он меня в этом изображении узнает, нам обоим конец”. Я говорю: как это, мол, без головы, голая жертва гильотины получится! Придумаем что-нибудь... Написал я ее. Голову в обобщенном виде оставил, но лицо переосмыслил, конечно. А потом не утерпел, выставил работу. И что ты думаешь? Муж догадался — как? — по анатомии! Я, говорит, анатомию своей жены от анатомии всех женщин планеты могу отличить. А я ему: ты что, мол, наглядно выяснял — со всеми женщинами планеты?.. Ну он и стал с тех пор меня отлавливать. Вот и сейчас, наверное, ходит, рыщет. А я что? Я же для искусства старался, не для себя. Мною написано:
Хочу чело я преклонить я
На крестик меж ее грудей,
И неотправленные письма
Рвать и бросать в толпе людей.
— Приходите завтра к нам в театр, — сказала Марина, продолжая беспечно копаться в китайском товаре. — Пьеса называется “Десять негритят”. Начало в семь.
— Про негров? Не пойду! — отрезал писатель. — И передай своему главному режиссеру, что он подлец.
— Почему это? — удивилась Марина. И тут же прикрикнула на очередного проходящего: — Стельку на место положил!
— Потому! — Замарайский разозлился не на шутку. — А потому что о пенсионерах тоже надо думать!
— А какая связь между неграми и пенсионерами?
— Непосредственная связь! Начало в семь. Еще светло. А конец во сколько? В девять… в лучшем случае. Пойду я ночью домой, а меня кто-нибудь бац по башке — и не посмотрит, что я почетный гражданин и имею двадцать три почетных грамоты, — зачем-то Замарайский растопырил все пальцы. — Такие случаи бывали. Вам-то все равно, вы после спектакля разбились на группы, так и ходите. Вот и отрядил бы мне Ильич специального человека, чтобы он меня провожал.
— Да вы почти рядом с театром живете, а у нас некоторые чуть ли не за железной дорогой. А один — в Донецком леспромхозе! Ленка в Соцгород к родителям ездит. И вкалывают весь день. Мы раньше семи начинать не можем. У нас работа.
— Это ваши дела. — Замарайский еще немного покрутился в толпе и снова возник, вспотевший, с рубашкой, вылезающей из штанов и в подтяжках. — Ну как, согласна позировать? Можно и не голышом. Головка, плечи, плечи, грудь, полуоткрытая грудь… И запятая пупка.
Марина вспылила:
— Да что же это такое!.. Старик на лямках, ухажеры, дети вещи тырят… Топчут меня, как наседку! Вы мне работать мешаете. От вас, товарищ, уже шарахаются все. Губы раскатали — и рады! Кому куртки, сандалики?..
— Ты подумай, — хмурый Замарайский налепил кепку и двинулся дальше завести разговор еще с кем-нибудь, мучимый при этом мстительной тенью мужа обезглавленной им натурщицы.
6.
Сразу после упаковки товара Марина побежала в театр. Перед зеркалом она не рисовала на себе Джульетту, наоборот, стирала с лица все, что могло ей напомнить о ненавистных заглядываниях, улыбочках, дешевом товаре, накладных. О покупателях, их пальцах, щупающих товар так, будто он — часть ее тела, о мятых рублях и трешках, ныряниях за товаром, служащих часто спасением от комплиментов, каждый из которых был не то чтобы глуп или бездарен, но не нужен и неприятен ей.
Единственный известный ей способ любви — братской и убогой — в промежутках между глотком пива и затяжкой красной тяжелой “Примы”, как будто тебя из всех сил сжимают на продавленной койке, впопыхах — вдруг в комнату войдут… когда вот-вот что-то почувствуешь, сожмешься в комок, — тут все и заканчивается. Встанешь, накинешь ночнушку, пересядешь к подоконнику и смотришь на свое отражение в черном окне.
…Ромео играл студиец, которому девочки-костюмерши кроили белую рубашку с манжетами и штаны с гульфиком. Но сегодня он опаздывал. Бесчисленные манипуляции с гульфиком на копошащемся объекте не то чтобы сделали его мужчиной, но волосы он стал зачесывать за уши. И повысил свою самооценку до такой степени, что в ЖЭКе, постоянном месте его работы, некоторые перестали с ним разговаривать.
Марина вошла на камерную сцену, не забыв воткнуть в волосы искусственный цветок — так, чтобы он крепко держался, но оставлял ощущение того, что любое прикосновение к девушке грозит падением этому цветку.
Посередине стояла стремянка. С одной стороны ее занимал Иван Ильич — статичный, красиво надувающий грудь, с другой — тянул к себе стремянку Замарайский, из которого все время что-то сыпалось: штопор, копейки, наброски поэм.
— Я — член! Член Союза писателей. Я поэт-песенник, мне нужен ростовой портрет. Я эпик. Верните стремянку!
— Зачем она вам? Вы двадцать лет ее не использовали, — отбивался Иван Ильич. — Мы отыграем спектакль и вернем вам вашу лестницу.
— А я хочу сейчас!
— Вы что, не читали книгу “Философия любви”?
— Я сейчас покажу тебе философию любви, — Замарайский отставил стремянку и вцепился в Ивана Ильича. — Моя жена специально перечитала Шекспира. Там нет никакой стремянки.
— Да поймите вы, стремянка символизирует балкон, откуда Джульетта будет разговаривать с Ромео. Это незабываемая сцена. Он у ее ног, она на жердочке…
— Как курица, что ли?
— Сами вы курица!
— Только не надо мне выкать. Не дорос еще, чтобы выкать мне! — в наплыве чувств Замарайский попытался отодрать стул со зрительского места.
— Прекратите, — топнула ногой Марина, топнула, как умела только ее мама, — взрослые люди! Интеллигенты! Прослойка! Действительно, прослойка. Знаете, между чем и чем?..
7.
Замарайский сразу успокоился и уселся именно на тот стул, который пытался вырвать. Иван Ильич же стал проявлять все признаки нетерпения.
— Где Ромео? Где этот придурок в гульфике? Мы из-за него полчаса потеряли. А у нас, между прочим, генеральный прогон.
Кто-то высунулся из-за кулис:
— С животом у него что-то сделалось.
— С чем? — Иван Ильич слез со стремянки. — С животом? У него не должно быть живота, только распахнутые глаза. Он — Ромео! Смолит, небось, в туалете?
— Да нет, вчера тесть приехал, вот он и…
Иван Ильич уселся в раздумьях рядом с Замарайским.
— Ясно, — сказал он через минуту. — Марина, залезай на стремянку. Я буду читать за Ромео. Свой текст помнишь?
— Помню, Иван Ильич.
— Поехали.
Иван Ильич прильнул к стремянке, на которую влезла растерянная Марина:
— Оставь служить богине чистоты.
Плат девственницы жалок и невзрачен.
Он не к лицу тебе. Сними его.
О милая! О жизнь моя! О радость!
Стоит, сама не зная, кто она.
Начав небрежно, Иван Ильич все более воодушевлялся. При фразе “О, быть бы на ее руке перчаткой, перчаткой на руке!” — на его глазах показались слезы.
Марина протянула руку и цветок сам собой выпал из ее волос:
— Ромео, как мне жаль, что ты Ромео!
Отринь отца да имя измени,
А если нет, меня женою сделай,
Чтоб Капулетти больше мне не быть.
Вдруг из зала, где, казалось, находился только озабоченный судьбой своей стремянки Замарайский, раздались аплодисменты. Это был Олег, сидевший в темноте на заднем ряду. Он подошел к Ивану Ильичу и обнял его.
— Марина, я так никогда не смогу. Не смогу так, как он. Ты знаешь, — горячо заговорил Олег, — Иван Ильич часто заходил ко мне на работу, разговаривал об искусстве, о том, что такое вживание в образ, актерская задача. О том, что предстоит тебе в жизни, какое светлое будущее тебя ждет. А здесь — что здесь? Копаем, взрываем… и так до бесконечности. Он, а не я должен быть твоим мужем. Это я решил, сам решил.
— Иван Ильич! — пролепетала Марина.
— Проговорила что-то. Светлый ангел,
Во мраке над моею головой
Ты реешь, как крылатый вестник неба
Вверху, на недоступной высоте,
Над изумленною толпой народа,
Которая… которая… —
машинально продолжал Иван Ильич, затем вдруг упал и, безнадежно пытаясь встать, спросил: — Марина, вы сговорились?.. Или ты готова быть со мной?.. Я не понимаю… Быть не может…
— Готова, — не колеблясь ответила Марина, глядя сверху вниз на эти наглядные олицетворения двух противоположных начал — убежденности и смятения. — Готова, Иван Ильич. Да вы не волнуйтесь. Вон у нас в общаге сколько свободных девушек. И с моей одноклассницей Светкой Олег уже спал.
— Спал, Иван Ильич, — подтвердил Олег. — И все-таки я считаю, что Мейерхольд пошел по ложному пути, левый загиб…
— Но ведь я… Я буду чувствовать себя предателем. Этот человек — вы, Олег, — проявил такое благородство…
— Да в чем тут благородство: мне пахать, а ей жить надо. А я тут один парень на деревне. Так и так расхватают. Другое дело, если бы я знал, сколько вы знаете.
Иван Ильич снова попытался встать, чтобы ухватиться за нижнюю ступеньку лестницы…
8.
Каждый вечер Замарайского преследовала страшная дилемма: либо возвращаться домой, рискуя подвергнуться нападению не знающих жалости хулиганов, либо отсиживаться — неважно где, — пока жена не уснет. Это могли быть два питейных заведения: “Эдем” и “У Теймураза”. Там Замарайского принимали за городского сумасшедшего и не трогали. Государственные учреждения к тому времени закрывались, но Замарайский умел прикорнуть рядом со сторожем — это не то что трястись от ужаса одному в мастерской. Сегодня же сама судьба плыла ему в руки — у него надолго увели стремянку, которую он и так давно хотел выбросить; следовательно, он имел право по-хозяйски расположиться в удобных креслах и даже сделать две затяжки махорки, которую носил в особом мешочке.
За все время разыгрывающейся драмы Замарайский проснулся едва ли раз. Мизансцена была такая: на полу лежал труп Ивана Ильича. Марина застыла на верхней ступеньке, в абсолютном ужасе — ноги ее не слушались, спуститься вниз она не могла. Олег метался, ожидая скорую; он то падал на колени перед Иваном Ильичом, призывая его очнуться, то начинал уговаривать Марину осторожно спуститься, прыгнуть ему на руки, но она ничего не видела и не слышала. Она, если разобраться, всегда любила только его, Ивана Ильича, — этого пузатого, нелепого, вечно перебивающего самого себя и не умеющего прилично одеваться человека. По-своему Марина тоже умирала — намного дольше, чем Иван Ильич, — и ее смерть была куда мучительней.
Замарайский же все дремал и даже, кажется, шептал:
— Театр — это не искусство. Станет в жизни кто-нибудь лежать на полу как труп, а другие — строить такие нелепые рожи, размахивать руками, кричать и бегать? Нет. Все это ложь от начала и до конца. Правда в том, что они сломали мою стремянку, ну так об этом мы поговорим завтра, мне это только к лучшему. А вы, Зинаида Сергеевна, — так звали его жену, — процветайте. Вы беснуетесь, а мы играем, так-то вот!
Веселое озеро
Муха скучала, водила пальцем по рыжей клеенке и смотрела сквозь мутное стекло стакана на Жору.
— Этот стакан уже не отмоешь.
Жора лежал на полу. “Стройная брюнетка, жительница Баку, — читал Жора, — с высшим медицинским образованием, хотела бы с целью создания семьи познакомиться с серьезным мужчиной в возрасте до сорока лет”.
— Ты опять?
Вошел загорелый Коля в трусах. Он весь лоснился, будто смазанный маслом.
— Ты почему ходишь в трусах?
— Жарко. — Коля сел на кровать.
Жора продолжал читать. “Симпатичная ленинградка желает познакомиться с мужчиной нормального телосложения, желающим создать семью. Будет благодарна за фотографию”.
— Видишь как… Будет благодарна…
— Пива нет, — наконец сказал Коля. — В ларек сходить надо.
— Щас, так я и побежала. Еще я тебе за пивом не бегала.
— Муха, слетай. Я устал чего-то.
— Устал ты по соседним дачам шариться.
— Я столб поправлял.
— Давайте Канашкину пошлем, — предложил Жора.
— Она с мотороллера упала, — сказал Коля. — Ее Петухов катал — и завалились оба.
— Ой, — всполошилась Муха.
— Теперь Петухов ей, наверно, ноги зеленкой мажет. Учись, Муха, как надо кадрить. С риском для жизни.
— Ха-ха-ха, Канашкина и Петухов — красивая пара, — посмеялся Жора.
— Пива надо взять.
— Придурки. Надоели мне оба, — Муха встала и вышла.
На улице было душно. Муха пошла к сараю, открыла дверь. Сразу запахло свежими досками. Муха полезла в угол, туда, где попрохладней, и посадила занозу. Она осторожно спустилась в погреб и в темноте нашарила за скользкой кадушкой полторашку пива. Постояла немного, чтобы глаза привыкли к темноте. “Придурки”, — сказала Муха еще раз и полезла наверх.
За дачей на скамейке сидела Оля Канаева. Она плакала и ела малину. Подошла Муха с пивом.
— Я говорила, зря ты накрасилась. Смотри, на кого похожа.
Канаева снова размазала косметику по лицу, всхлипнула и жалобно посмотрела на Муху.
— Меня собака укусила.
— Покажи, — Муха стала разливать пиво. — А Перфильев сказал, ты с мотороллера упала.
— Мы катались, а потом упали.
— Я бы в жизни с Петуховым кататься не стала.
— Он красивый.
— Он же ушастый. И с ним поговорить не о чем. Прямо как Перфильев. Представляешь, сам голый шарится по всему поселку, а мне говорит: “Я столб поправлял”. Нет, это надо такое придумать.
— Ревнуешь?
— Я?!. Слушай, а у тебя что с Петуховым?
Оля смутилась. Они долго сидели молча и пили пиво.
— А вот если бы Петухов тебе ноги зеленкой смазывал, тебе было бы приятно?
— Не знаю, — Оля поджала под скамейку худые и поцарапанные синие ноги. — Наверно, да.
— А руки?
— Причем здесь руки?
— Ну а если бы Петухов…
— Отстань, — Оля опять заревела.
— Я не понимаю, Оля, чему ты удивляешься, что живешь одна, — рассуждала Муха. — В нашем городе приличных мужиков вообще нет. Одни придурки. Еще ходят, кобели поганые, пялятся. Алкаши. Сходи в ларек, сходи в ларек… А женщине, может быть, хочется общения, новых горизонтов. Вот ты, Канашкина, чем не идеальная жена? Я считаю, к тебе мужики должны в очередь на отбор выстраиваться, как к царевне-лебедь. В доме чистота, шторки всегда постиранные, сама ухоженная. Могли бы разговаривать на разные темы, телевизор бы смотрели, кроссворды разгадывали, гулять вместе ходили.
— У меня же ребенок. Кому я нужна?
— Нет, ребенок должен быть на первом месте. Давай за него выпьем, — сказала Муха. — Но…
Мимо шел Жора. Он со скучающим видом направлялся в туалет, обмахиваясь веткой.
— Прячь, — приказала Муха.
— Что?
Жора все видел.
— Мы все исполнены предчувствий и томлений, — сказал он. — Бомбовозы взлетают с Флориды. Хао.
— Чао-какао. А Жора как тебе? — спросила Муха, когда он скрылся из виду.
— Не знаю. Он странный, всегда говорит что-то непонятное.
— Родился в семье пограничника, поэтому всегда в пограничном состоянии. Пошли отсюда куда-нибудь.
— Куда? — удивилась Оля.
— Да к тому же Петухову. А то этот Жора все расскажет Перфильеву — и не видать нам пива.
— К Петухову?..
Муха несколько раз окунула голову Канаевой в бочку с водой и утерла ей лицо полотенцем. Полотенце стало черным.
На крыльце стоял Коля и курил.
— Вы куда это намылились?
— В ларек, — соврала Муха. — Сейчас с пивом вернемся. Жди меня, и я вернусь…
— У меня глаза красные? — спросила Оля, когда они вышли на дорогу.
— Красные, красные. Пошли.
На даче Петухова никого не было. Только собака прыгала и лаяла на цепи.
— Это она тебя укусила?
— Нет. Та была пушистая, вся в шерсти.
— Ну ладно, а то бы я этой собаке показала. Пошли дальше.
— В ларек?
— Пойдем, будто мы вдвоем гуляем и мужиков клеим. Ну-ка, посмотри на меня развратно!
— На тебя я не могу, — сказала Оля.
— Тогда на собаку посмотри развратно. Эй ты, кобель, — крикнула Муха, — где Петухов?
Собака залаяла еще громче.
— Ну и ладно, — Муха допила пиво и забросила бутылку через забор. — Вот. Эта наша месть всем мужикам. Я их ненавижу. А ты?
— И я тоже.
— Расстегивайся, оголяйся! — командовала Муха. Она шла вприпрыжку, как будто все время пыталась стать выше Оли. — Им нужно тело. Получайте наше тело. Ешьте его. — Мимо проехала грязная машина марки “Москвич”. Муха стала стаскивать с себя сарафан. — Кушать подано. Ну куда вы? Вот же оно — тело! Налетай!
— Ты совсем с ума сошла. Оденься.
— Представляешь, Канашкина? Проехали, а тело оставили, — расстроилась Муха.
— Загорать идете? — возле калитки стоял старик Маслов, худой и черный, в рваной майке. — Печет сегодня, как на Первомай.
— Маслов, ты же лысый. Одень кепку. А то по темечку тюкнет — и привет.
— Зашли бы ко мне, куклы плюшевые. Я тут заварил кое-чего...
— Это самогонку, что ли, ты заварил? Поддаешь со сранья? — спросила Муха.
— Я поддаю, а тебе так, Катюша, скажу. От нее в тебе понимание жизни уже другое… и глаз. Вот я смотрю на листочки, на травинки, плюнуть хочется. А тут нет: не плюй, красиво. То есть так, цветочки вы мои полевые, для меня сейчас что травинка, что баба голая — все одно и то же. Или картина “Буря на море”. Вот смотрю я на вас…
— А смотри, смотри. Только внимательно.
Муха потянула Канаеву за руку. Они вошли в беседку и уселись на пеньки. На столе в разводах тени стояла закуска — лук, хлеб и селедка. Вместо салфеток была аккуратно разложена разорванная на лоскуты газета “Коммунистические зори”.
— Сашка-то, поросенок, занимается? — спросил старик Маслов Олю.
— Занимается.
— Он всегда говорит: “Ольга Александровна сложные задачки задает”. А я думаю так: правильно, что сложные. Все сложно, а посмотришь — красиво. Ну что, ягодки сладкие…
— Смотри, Маслов, как мы пьем! — Муха налила по полному стакану, пихнула Канаеву так, что та чуть не упала с пенька. — Залпом!
Оля поперхнулась, закашлялась, но с остервенением допила. Муха сидела с блестящими черными глазами.
— Ну гляди, мы перепьем тебя.
— А мне чего, — ответил старик Маслов. — Я любуюсь. Вот уже и стихи сочиняю. В момент. “А сердце вылетит, как голубь, и никуда не полетит”.
— Канашкина у нас — бледная спирохета, — пожаловалась Муха, — а я загораю, мне-то что.
Старик Маслов откинулся, почесал несбриваемую щетину и начал рассказывать.
— Двадцать пять лет назад весь город потрясло страшное преступление: застрелили из дробовика нашего водилу из автобусного парка — Петровича.
— Это не родственник Перфильева?
— Нет. С автобазы. У него жена Люся родила. Он смотрит: а дитя не его, вылитый Генка, сослуживец. Он ее и отправил по адресу. Стал ходить за Генкой… ну не совру, яблочки с наливом, — как тень. Я, говорит, сделаю из него человека, который смеется, заставлю его на губной гармошке сыграть. Мы ему: угомонись, Степаныч...
— Петрович, — поправила Оля.
— Степаныч он был. А по фамилии Петрович. Рюрик Степанович Петрович.
— Необычное имя. Не то что у Перфильева, — сказала Муха. — Но у нас еще необычнее в институте училась — Неля Прислониди.
— Ну так вот… и убили его. Он пошел в гости, говорит: а помою-ка я руки. Зашел в туалет — и весь одеколон с шампунем выпил. И спер затычку от ванной. Отрезал ножом. С ним была женщина в большой шляпе с пером. Не из наших, иностранка.
— А что Генка?
— А ничего, птички райские с присвистом. Генка с ней и знаком-то не был. Я к тому все это вам рассказываю, что у меня появилась возможность показать свой характер тогда.
Старик Маслов замолчал. Муха сосала руку, в которую загнала занозу, а Оля думала о чем-то своем.
— И убили его из дробовика. На охоте дело было. Я всех водил наших снял с рейсов. Стоит гроб. Подъехали наши на автобусах — весь автопарк — и пробибикали ему. Меня, что вы думаете, булочки маковые, за шкирдяк — и на ковер к начальству, в райком. Буш тогда сидел секретарем, Родион Христофорович, покойник. Он мне: да ты, падла, ты зачем, так тебя, водил снял с рейсов? А я говорю: что ж вы думаете, я закона социализма не знаю?.. Это какой такой закон социализма? — спрашивает Буш. Такой закон, что если шишку хоронят, ей почести воздают, а если простого работягу, то ему уже и пробибикать нельзя за упокой души. Вот ты под портретом Ленина сидишь, а глазами не в то место смотришь… Буш мне: да ты откуда взялся? Я говорю: стоп, спокойно, малыши. Я из того же самого места взялся, что и ты… Вот как я его отбрил, королевны заморские.
Вдруг в беседку заглянула какая-то страшная рожа, перекошенная набок. Один глаз у рожи был широко открыт, а второй, наоборот, будто заплыл. Черные засалившиеся волосы блестели. Из-за плеча незнакомца торчала тяпка. Девчонки взвизгнули. Старик Маслов спокойно протянул уроду початую четверть самогона. Урод, причмокивая, сделал несколько глубоких глотков, ни слова не говоря, вернул бутыль и исчез.
— Это моя рабсила. Мустафа. Прибыл из мест заключения. Огород мне окучивает.
— Может, позвать его в компанию, — предложила Муха.
— Нет, ни в коем случае! У него женщины да-а-авно не было, а ты тут сидишь, Катюша, прости господи, в одном без ничего. Я и сам-то от него страдаю, в позапрошлый раз гонял меня по огороду лопатой.
— И не страшно? — спросила Оля.
— А мне чего бояться, я не баба. Это вам должно быть страшно, рыбки златоперые, — продолжал старик в своем духе, — окажешься с этаким чудищем одна в темном углу, а там будто сети плетут пауки с лапками — прощай и честь, и совесть. Родила царица в ночь…
Маслов выпрямился и громко запел, подмигнув Мухе.
— Мустафа дорогу строил, Мустафа по ней ходил, а Фома его заметил, из угла мешком прикрыл.
— Наливай, а то уйдем, — приказала Муха.
Они вышли от Маслова, когда жара уже пошла на спад. “Москвич” ехал обратно, Муха сперва хотела его догнать, но только махнула рукой вслед — и вдруг заревела точь-в-точь как недавно Оля, которая уже набралась внутренней решимости, готовности к поступку, — ничего не осталось от той размазни, какой она была утром.
Старик Маслов, разомлев, сидел у себя в беседке, что-то бормотал, глупо улыбался, снова пел про Мустафу.
Оля потянула Муху за собой:
— Хватит сопли распускать.
— Ты пони… понимаешь? Этот Перфильев… Это же деревяшка. Дупло. Поленница. Подумай, Оля. Я ведь тебе завидую. Да! У тебя есть твой сынуля. Он никогда тебе не скажет: Канаева, если ты родишь, мы с тобой незнакомы. Я хочу родить.
Муха упала на дорогу и стала делать вид, что рожает. Оля резко подняла ее, отряхнула и потянула за руку.
— Это не смешно. Это ответственный шаг.
— Нет, я повесилась бы, если бы родила такого, как Перфильев. Я под ночнушку подушку подкладываю и хожу перед зеркалом. Ну куда мы? Куда ты меня тащишь?
— На озеро. Срочно!
— Топиться?
Канаева остановилась, задумалась, серьезно посмотрела на Муху:
— Да, топиться. Только вместе.
— Пошли!
Они свернули в лес. Озеро было неподалеку. Оля вела за собой Муху, и та даже не обращала внимания, куда они идут. А они шли по бурелому, не по тропинке.
— Девки в озере купались… Канашкина… Эй!
— Что?
— А ты как будешь топиться — вся или по частям?
— Вся.
— Я сначала утоплю одну ногу, потом другую… Потом… В общем, последней я утоплю эту противную занозу. Представь, голова уже утонула, а рука еще не утонула. Бывает такое?
— Стой!
Канаева так резко затормозила, что Муха чуть было не свалилась в кусты. Оля нервно оглядывалась.
— Ты видела?
— Чего?
— Мустафа.
— Чего — Мустафа? Мустафа дорогу строил…
— Он за нами идет. Хочет изнасиловать. Только что за деревом мелькнул.
Муха на секунду протрезвела:
— Привидение или нет? Слушай, он надругается, а потом нас и убьет. А нам топиться надо... Бежим!
Побежали. Почти сразу вынырнули на тропинку. И озеро рядом, за поворотом. Мустафа тоже вышел из леса и остановился.
— Зачем бежать? — кричал он. — Никто не узнает. Я здесь ждать буду.
Он закрывал рукою в наколках глаза от солнца, а вторую со значением запустил себе в штаны. Оля и Муха сверкали пятками. Они выскочили на берег и упали. Муху опять разобрал смех.
— Он нас будет ждать. Да я бы его всего исцарапала, всю прическу ему бы повыдергала…
Оля обхватила руками колени и тяжело дышала.
Перед ними открывался идиллический вид. На противоположном берегу стояли машины, вился дым от костра, над водой торчали головы купальщиков. Было еще жарко, но не душно, от воды дул легкий ветерок.
— Они нас увидят? — спросила Муха.
— Даже если увидят, все равно доплыть не успеют.
Муха подошла к самому берегу. Здесь был крутой, но не очень высокий обрыв.
— Как ты думаешь, там стекла нет? Я боюсь порезаться.
Оля не отвечала. Муха с хозяйским видом расхаживала по берегу.
— Интересно, как наше озеро называется.
— Веселое. Какая тебе разница. А все-таки хорошо…
— Что?
— Что Мустафа преградил нам дорогу к отступлению. Это значит, что мы правильно сделали, что решили утопиться.
— Ой, как я его забоялась…
— Э-эй, девчонки-и-и!..
С пригорка невдалеке спускался Петухов и махал им рукой.
— Ай! — Оля и Муха кинулись в сторону, за деревья. Здесь была выемка в земле, канава, они спрыгнули вниз и прижались друг к другу, втянув головы — маленькая смуглая Муха и долговязая синяя Оля. Прошло довольно много времени. Они с ужасом смотрели друг другу в глаза.
— Придурок, вот придурок! — зашептала Муха. — Этот твой Петухов все планы нам сорвет.
— Не сорвет. Он уже ушел.
Они приподняли головы. Петухов, присев на корточки, смотрел на них сверху.
— Мухина, Канаева, а ну вылезайте. Вам приказ: шагом марш домой! Вас уже обыскались. Все на ушах.
— Иди отсюда. Мы свободные женщины на досуге.
Петухов не хотел уходить. Муха с достоинством вылезла из канавы и пошла в сторону леса.
— Уйди! Уйди! Гад, сволочь! — вдруг закричала Оля Петухову.
Муха обернулась в последний раз: Петухов тащил Канаеву по земле за ногу, а она цеплялась за траву и верещала. “Третий лишний”, — подумала Муха. Она шла в неопределенном направлении. Мыслей в голове уже не было, только спать хотелось. Кто-то позвал ее. Она подняла голову.
— Мустафа… А дачи у нас в какой стороне? Вы их местами поменяли? Я блужу… То есть… блуждаю… В заблуждении…
Мухе показалось сначала, что она идет по влажному дну, а водоросли вцепляются ей в лодыжки, как пальцы. Потом она наступила на что-то острое и вскрикнула. Порезалась? Еще шаг — и она ногой раздавила тюбик, из него потекла вязкая жидкость, которая мешала ей идти. Муха как будто бы лежала на спине и смотрела на солнце сквозь черное стеклышко, как делают во время солнечного затмения, но никакого затмения не было…
Проснулась Муха среди огородной ботвы из-за жуткого холода. Сарафан она днем забыла у старика Маслова. Уже начинались сумерки, и было совершенно невозможно понять, где она находится. Муха пошла прямо и уткнулась в забор.
За забором, на соседней даче потрескивал костер. Коля и Жора пекли картошку.
— Эй! — закричала Муха. — А я вот где.
Коля встал и уставился на нее, он не мог сказать ни слова.
— Вооружают хунту. Трущобы Каира. Произвол агрессоров. Жертвы цивилизации. — Жора читал заголовки в журнале, который по листку засовывал в костер, и улыбался чужим словам.
— А пива не было, — сказала Муха. — Ларек закрыли на учет. Ну что смотришь? Не видишь, как я извозюкалась!
Муха перелезла через забор и подошла к костру.