* * *
Ну, не горюй, моя мадонна, ну, не выискивай улик: ведь человек — не из бетона, он слаб, но в слабости велик. Велик, когда встаёт из грязи и жить решает по уму, велик, когда перечит князю, а после бьёт челом ему, когда себя изобличает, горит, как тонкая свеча, велик, когда долги прощает, и умирает, не ропща. Велик сомнением толиким и верой в нашу колею, велик стыдом своим великим за жизнь греховную свою. Когда одним стыдом, нам данным, лишь им палимы изнутри, встаём мы в полный рост нежданно, там, где легли богатыри — от разу в раз, от века к веку, во всех суетах, всех грехах — не бросишь камень в человека, захочешь бросить — нет в руках.
* * *
“Не для того мы крест носили, слюнили древния листы, чтоб смердов сын Всея России учил нас складывать персты!” — подумал так епископ Павел и сжал гусиное перо, и подпись гневную поставил, и сел; и ёкнуло нутро. И вот уже заарестован, в монастырь дальний удалён хромой птенец гнезда Христова и в срубе заживо спалён. Пускай запомнит инок каждый в науку спорщикам иным — монах, точимый правды жаждой, подвержен прихотям земным.
Так что ж тоска неутолима, надежды тают вдалеке над храмом Иерусалима на Бужаровском большаке? Где небо ясное такое, такой над Истрой синий свет! Но нет в душе его покоя, есть смута, а покоя нет. Друзья в измене, царь оставил, и страшен блик на образах: горит, горит епископ Павел в открытых Господом глазах.
* * *
Боец особого штрафбата — от детства чувствую спиной: тут все, возможно, виноваты, и все под общею виной. В обнимку с гулкою страною мы всем на круг и всё должны, и ходим с вечною виною, и не укрыться от вины. Во всём, что было — виноваты, за всё, что будет — под виной — кривой обрубок медсанбата, лихой властитель над страной. Живём, вину свою итожа, себя прощая и коря, а мир иной, а век наш прожит, не разувая прохоря. Судьба война, а жизнь полова, но между ржавых закавык от абсолютной силы слова немеют горло и язык. Я виноват чужой виною, я не читал по букварю, стою над русской тишиною и с тишиною говорю. Поют мне травы кочевые, костёр полуночный курит, и говорят со мной живые, и пепел мёртвых говорит. Так у незримой колыбели и в ледоход, и в ледостав мы тут, как северные ели, стояли, ветви распластав.
* * *
В больничном длинном коридоре на расстоянии руки и чей-то смех, и чьё-то горе равновелико далеки. Гудок последний жизни тленной и тихий вздох над белым лбом — тут это всё в иной вселенной, в другом пространстве мировом. Так привыкаешь к горю вскоре, так поедает сердце ржой, что горе кажется не горем, а жизнью дальнею чужой. Она стучит в ворота наши, она течёт по сторонам, но путь чужой, чужую чашу не нам топтать и пить не нам. Крепись же, сердце ретивое, гляди спокойно и светло, как наше горе — всем чужое — уже котомку собрало.
* * *
В хлеву, объятом тишиною, где за стеной бурчал ручей, я спал с беременной женою, и слаще не было ночей, чем на овечьем одеяле с овчиною под головой. И звёзды низкие сияли через дыру над ендовой. А под горой жевало стадо, свистали птицы на горе, и было всё, что было надо по невзыскательной поре. И понял я, как тот калека — живущий харчем поездным, как мало надо человеку под небом ласковым земным, неважно — хмель пускает плети, иль реки схватывает льдом… Но вопреки прозреньям этим я землю рыл и строил дом. Я забывал закут овечий, судьбу московскую кляня, и Русский Круг держал за плечи железной хваткою меня. Я жизнь свою переиначил, я душу выпустил — лети! И Русский Крест мне замаячил в конце неровного пути. Но та светила мне прореха, и та хранила ендова, и чудом прожито полвека, и переплавлено в слова.
* * *
О, край — воочью голубиный, где ночью — дом незапертой! Покрай деревни три рябины срубил кузнец, как в песне той. Здесь из плодовых — слаще ёлка, и колко от бревна в глазу, когда старуха со сверёлкой пасёт комолую козу. Но вещ петух, и слух распахнут, и воздают за зло добром. Тут русский дух! Тут деньги — пахнут! …и в долг везёт меня паром, буханку режут на осьмухи, а батюшок горазд до треб, и помнят крепкие старухи, почём в пятнадцатом был хлеб, почём в семнадцатом свобода, почём усы вождя народа, почём мужик в сорок втором, и что я должен за паром. А филин ухает на срубе, златая цепь гремит на дубе, стучит колымское кайло, и дымом даль заволокло.
* * *
За откосом, где помнят травы эшелонов разбитых мат, русской правдой последней правы, ополченцы Москвы лежат. Я пройду, положу поклонец, в воскресенье слегка поддат — Войска Певчего оборонец, ополченец его, солдат. На дорогах вовсю ухабы, а дороги в военкомат, и как исстари плачут бабы, только злее, чем век назад. То мертвели, а то вдовели от неистовых вех до вех, но они нас с тобой жалели, вот и нам их всех жальче всех. Вон из бронзы стоит кобыла, хмур седок в золотом огне, не народ, а живая сила в командирском его уме. Мало, мать, ты поклоны била, надо б нощно поклоны класть, за что в вилы живая сила не пошла на такую власть. Тут я с миром и упокоюсь, голубой объят тишиной, и на Истру электропоезд свистнет весело подо мной, на откосе, где травы помнят звук, с которым костыль забит, и по ком звонят, а по ком — нет, и кто умер, а кто убит на земле моей осиянной, ни следа где зла, ни следа… На земле моей окаянной лебеда цветёт, лебеда.
* * *
Я старую папку листаю и только теперь узнаю, как шёл я весной по Алтаю и душу не видел свою. Я видел дымы и долины, Катунских холмов горбыли, овец тонкорунные спины и всадников чёрных вдали, и тайный, как промысел Божий, народ, что укрыли века...
Но то, что сокрыто под кожей, ещё я не видел пока.
* * *
На чёрные крыши, покрытые толем, на лунки реки посреди, на ветер над полем, на ветер над полем, на ветер над полем гляди. За Дружною Горкой, за Тосно и Лугой такое родное отрыв, не вырваться больше из Русского Круга, нет смысла идти на прорыв. Обнимем-ка лучше за плечи друг друга, пока за окошком пуржит, и ворон над лугом, и ворон над лугом, а ворон над лугом кружит.
* * *
Не было ни рая и ни ада — жизнь текла, как липкий пот со лба, близкая мне снилась канонада и чужая виделась судьба. Снились сёла в камне и в самане, низкий берег, Керченский пролив, снилось: пели — бабы на Тамани, тёплым спиртом горла опалив. Снились кони, выкрики и лица, речь чужая ночью по двору, снилась, снилась чёрная землица — не к добру, должно быть, не к добру. Снились мне — живые ополченцы, вестовые — в дыме и огне, снилось мне — орущие младенцы тянут руки чёрные ко мне. И как Божья кара или милость босиком на вылегшем снегу до утра всё женщина мне снилась, о которой думать не могу.
* * *
Он нам и Медина и Мекка, им плакать и сердце крепить. Из соски двадцатого века до самого донышка пить. Ту — глину месить сапогами под тот — не Давидов псалом, где дети с босыми ногами лежат за горящим селом, и знать отрешённо и сиро, ночные промчав Снегири, что нет в нашей памяти мира, как нету прощенья внутри.
* * *
А если вправду подсчитать,
кому спасибо начертать,
что жив и в силе —
спасибо, Ольга и Максим,
а больше всех, скажу засим,
Анастасия.
Спасибо Юре и Петру,
и медсестре, что поутру
иглу вонзила,
и целовала впопыхах,
и бабке той, что на руках
меня носила.
Спасибо лету и зиме,
спасибо лесу и суме,
тому вокзалу.
Спасибо дому и двору,
а медсестре, что поутру —
уже сказал я.
Спасибо всем, кто рядом был,
спасибо тем, кого забыл,
кто не был рядом,
кто целовал, кто бинтовал,
и кто руки не подавал,
кто брызгал ядом.
Спасибо вам, спасибо вам,
за мёд и жало по губам,
что жив и в силе,
мои враги, мои друзья,
моя Москва, моя семья,
моя Россия.
* * *
Как норку себе выбирал сурикат, чтоб сруб назывался жильём, я комнату выбрал окном на закат в построенном доме своём. Ни север, ни юг, где от ясеня тень, ни луг, что с востока покат, я видеть хотел, как кончается день, а значит — окно на закат. Там девочка бродит в заглохшем саду, там мальчик соседский поёт, там чёрный камыш на заросшем пруду мне песню забыть не даёт. И эта неявная старая связь со всем, что случилось давно, откуда бы там, и когда б ни взялась — в закатное давит окно. И видит окно, как горят чердаки, как бабы бегут на гумно, как драться на запад уходят полки — закатное видит окно. Откроешь его — насекомая звень, закроешь — и, о, боже мой — там Киев горящий, и cпящий Ирпень, и музыка над Костромой.
* * *
Чуть левее гранитного склада, справа ангела каменных крыл арматуру могильной ограды я зелёной эмалью покрыл. На скамейке в любую погоду этой можно недолго присесть, тут со всем люберецким народом мои милые тёща и тесть. Люберчанам — порозно и парам тут лежится с земным багажом — на запущенном кладбище старом между станцией и гаражом. Тихим светом кресты озаримы и кусты: бузина, барбарис. Но под тайным надгробьем незримым Евдокия лежат и Борис. Март прошёл. Мы про это не скажем. И апрель, и июль. И февраль. Всё никак мы с женой не закажем невеликую эту скрижаль. Всё мне кажется, их обнимаем сквозь железные рядом кресты. Может, смерти их не принимаем, оттого — не закажем плиты? Или видится слишком банальной мысль к гранитной уйти мастерской со славянской скамьи поминальной, где сидим ко щеке мы щекой?
* * *
Вдалеке от русских революций генерал киряет с мясником, у борделя девушки смеются, заливают коку кипятком, пиказуро ходят на балконе, и в полдневном солнечном луче Божья Матерь плачет на иконе на плече у команданте Че. А над нашей отчиной на страже красная опасная звезда освещает зимние пейзажи — перегоны, зоны, города, нашу жизнь, освистанную янки, нашу боль, воспетую в стихах, наших женщин, пьянки, снег и танки, и просвирки жёлтые в руках. Где б ни жил я, где б ни ошивался, был в бегах, иль мялся в понятых, в толчее я грешной оставался, не в чертогах горних золотых, лил вино на грудь себе и скатерть, на душе нёс радость или груз — на Земле, где плачет Богоматерь и тепло от грешников и муз.
* * *
Не сыпь на кровавое соли, седой не качай головой, гляди — на Ходынское поле оркестр везут духовой. Как душ возлетевших реестр, под туш и походную снедь над полем Ходынским оркестр возносит бессмертную медь. Сквозь трубы Ходынской Вселенной, входящему в жерла её, откроется мелкой и бренной судьба, и слова, и житьё. Почувствуешь жаром с затылка, покорный пришедшей волне, как медью вздохнула Ходынка, горящая в ясном огне. И все наши крестные муки, и липкая быль, и враньё растают в очищенном звуке, в полуденном пеньи её…
* * *
Не по своей, похоже, воле, как тянут соки дерева, хожу, ищу не ветра в поле — простые русские слова, они душе — как дождик мокрый, как ветер с пеплом и золой над нашей родиною доброй, над нашей родиною злой, они пригоршнями за Оршей, слезой по старческой щеке… Но чем больней, чем сердцу горше, тем меньше их на языке.